ID работы: 6386700

Noli me tangere

Слэш
R
Завершён
139
автор
Размер:
210 страниц, 27 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
139 Нравится 61 Отзывы 30 В сборник Скачать

17

Настройки текста
Вместе с Таней в мастерскую влетел белоснежный полдень, морозная пыль и щедрая молодость, по-воробьиному звонко о себе кричащая. Странно, что некоторым, словно бы избранным и одарённым талантом людям молодость даётся, и они, как это ни удивительно, искренне беззаботны, жизнью увлечены вплоть до влюблённости и легки как птицы небесные, в то время как иные люди от рождения тяжелы, непоротливы и некрасивы — не внешне, а внутри, всё как-то нехорошо, глухо и нескладно, и даже вид, будто молод, не состроить, потому что противно и стыдно и себя, и других обманывать. И никак себя не переделать, не сбросить давящий груз прошедшего — может, кому-то это удаётся, и те, вероятно, герои, но не все на такое способны. Молодости нет и не было, а значит, вроде бы, не жаль её и терять — хотя бы потому, что потом, в старости, не отыщется таких времён, о которых придётся вспоминать с нежной ностальгией и грустью — и на том спасибо. Всё же более утешительна та жизнь, в которой не было радостей вообще, чем та, в которой радости было до обидного мало… Хлопотливо-нарядная, миленькая и кругленькая, как скачущий звонкий мячик, совсем невысокого роста, улыбчивая, кудрявая и симпатичная, но и она не производила впечатления той истинной, не кричащей о себе, но к себе не подпускающей, горделиво тихой, глубоко изящной и отданной красивому труду молодости, присущей тем редким созданиям, которые по-настоящему прекрасны. Впрочем, о ком это он? Досадно, что с детства лелея в сердце какой-то смутный образ, в реальности Исаак его так и нашёл. Зыбкий до пленительности облик был вырван, должно быть, из контекста горьких зим, одиноких лет и блужданий по лесам, из принадлежащих Антону деталей, шарфов и слов, из ожидания, что можно будет где-то его увидеть и, случайно расходясь, почувствовать, как пахнет его жизнь. Давненько всё это было. Даже скучно вспоминать. Таня притащила с собой множество припорошённых снегом кутулей и свёртков и не преминула радостно пояснить, что сразу от Левитана отправляется на вокзал и едет в Мелихово, и все эти покупки ей поручены, потому что, де, её же саму хозяевам без того не прокормить. От столь скорого касания заветной темы Исаак растерялся и поторопился перевести разговор на картины. Именно с этим Таня к нему обыкновенно заглядывала — посмотреть этюды, поприжимать кулачки к груди от восторга и между делом поделиться городскими сплетнями. Но сперва стали пить чай. Это Таня тоже любила, её очаровывали и даже, наверное, завораживали элегантное убранство мастерской, запахи красок и атмосфера дыхания внутри искусства. Исаак и сам, давно здесь живя, никак не мог обвыкнуться и перестать замечать аристократичную, холодноватую и не вполне уютную, но возвышенную и всегда настраивающую на рабочий лад музейность обстановки. Всё-таки это был не его дом. У него, казалось, дома вообще быть не может, и в эти роскошные хоромы, вновь как в бродяжьей юности, он только пущен из милости на постой, а значит в любой момент готов (и даже должен, в том случае если его, как еврея, снова возьмутся, несмотря на его известность и заслуги, выселять — и это было бы страшно унизительно и безобразно, если бы не было так обыкновенно и законно) похватать пожитки и бежать. Да и какие у него пожитки? Он сам так и не научился барахлиться и разумно управляться с деньгами, а почти все его дорогие вещи куплены благодетелями… Таня продолжала хвастать своими планами и заботами, которые были всё же более увлекательны, чем мастерская художника. Исааку и самому нечего было ей рассказать, так что он с лёгкой тоской слушал её беспечную болтовню о знакомых, о театре, о сумасшедших поклонниках её любовницы Лидии Яворской, к числу которых Таня смело, горделиво и насмешливо приписывала и Антона… К месту припомнился кольнувший сердце случай: в честь успешного театрального бенефиса этой Лидии, Таня задумала преподнести своей подруге серебряный бювар, главным достоинством которого были выгравированные на нём автографы и пожелания от знаменитых друзей. Левитан участвовать согласился, а Чехов — наотрез. Ужасно конечно наивно и самонадеянно принимать это на свой счёт, тем более что Антон всегда был против подобных напоказ устраиваемых акций, в которых, как и в активной суете Татьяны, наверняка усматривал много лицемерия и шума на пустом месте. Всё бы ничего, но Таня тогда с показным расстройством поделилась, что, прося Антона об участии, додумалась привести ему в образец Левитана — какое тот придумал пожелание. Дорого бы Исаак отдал, чтобы посмотреть, какую Антон состроил мину от подобного примера. Смех да и только… Однако ведь и правда, с тех пор как они в ссоре, не раз и не два Антон нарочно избегал возможных пересечений. Не из деликатности конечно — плевать ему кто что подумает, а потому, наверное, что старый друг стал ему окончательно противен… Участившимися тяжёлыми вздохами Исаак добился своего и Таня, отставив чашку, стала тоже сокрушаться и спросила, о чём не раз уже спрашивала. Как же так вышло? Неужто из-за одного дурацкого рассказа? Что и говорить! Исаак не испытывал смущения, но, тихонько досадуя на себя, не смог не сактёрствовать — порывисто поднялся, сложил на груди руки и в трагичном смятении отошёл к окну… Что и говорить. Антон тогда простил ему Лику. Так казалось. По крайней мере, не за что было прощать, потому что бывшее одной большой и неудачной шуткой лето кончилось, все вернулись в Москву и зажили по-прежнему. Не было конечно дружбы, видимость которой Исаак прежде создавал. Он и теперь создавал, но становилось всё более неловко. Исаак писал, ездил, навещал, мёл хвостом, ластился к Антону и старался не замечать или хотя бы не принимать всерьёз его новой равнодушной холодности, за которой сквозило раздражение, и мангустовых острых зубов. Да, это задевало, но у Исаака были прекрасные отношения с Машей, она всегда была ему рада, так что если Антон был не в духе, то можно было сделать вид, что приехал к ней… Антон всю зиму сердился и рвался из опротивевшей ему Москвы, в которой его без конца осаждали нежеланные гости и бестолковые визитёры. Едва купив Мелихово — запущенную подмосковную усадьбу, он с головой окунулся в его обустройство и принялся зазывать гостей туда, так что всё пошло по-старому, только гостям стало труднее добираться и это позволяло регулировать их поток. Левитан тоже был приглашён и приехал в начале апреля на тягу — теперь дружба была такой, что без явной причины не сунешься. Антон сам не охотился, но охоту понимал, любил наблюдать и в прежние дни не раз ходил с Исааком вместе. Помнится, каждое бабкинское лето было отмечено особым, чуть натянутым и тревожным очарованием этих нечастых прогулок в густые леса. Исааку в те времена очень льстило, как внимательно Антон на него смотрит и как каждый раз будто бы немного поражается убийству… В последний раз они бывали вместе на охоте в восемьдесят седьмом: тогда повздорили чуть-чуть, Антон едва не вышел из себя и Исаак сразу взбрыкнул и уехал — этим Бабкино навсегда и закончилось. Да и вообще, то последнее лето было невесёлым. Началось оно с того, что Исаак в первый свой раз поехал на Волгу. Поехал за новыми художественными впечатлениями и материалом, но в большей степени его погнало извечное весеннее смятение. Так же, как в возрождающейся природе, у него внутри вскипали непонятные чувства, страсти и потребности — всё то, что раньше подавлялось страхами, всё то, что мучило и бесило, наверное то же, что вскрывает лёд и будит, гонит и сводит с ума очнувшихся от спячки, ошалевших от внезапно вспыхнувшего солнца животных. С годами этот природный гон утих, но тогда прямо-таки на части рвал. На Волге Исаак стосковался так, что чуть не свихнулся. Дело, конечно, не столько в Волге, сколько в его собственном душевном раздрае, который Волга с её сильным ветром, серым небом, мертвенной пустотой и неохватным величием довела до крайности. Исаак, помнится, мало работал, но без устали бродил, упивался самыми мрачными мыслями и собственным ничтожеством и чуть не каждый день писал Антону письма, писал, словно бы хвастаясь своей безумной дикостью… Неужели и впрямь рисовался? Отчасти и так: нужен был самый дорогой, благороднейший, глубоко понимающий и одарённый сверх меры чуткостью зритель, тем более драгоценный, чем он разумнее и строже, и чем он терпеливее, ведь сколько Антону, разумному и строгому, да ещё и тоже вспыльчивому, гордому и раздражительному, необходимо было угробить сил, чтобы не потерять терпения — терпения для сыплющихся на него долгих писем, совершенно перепутанных, полных жалоб, стенаний, самокопаний и абсолютно нечитаемых каракулей? А ответных его писем Исаак почти не читал. Порой даже не распечатывал. Сейчас, по прошествии лет, кажется немыслимым, но да, мог тогда себе позволить подобное пренебрежение! Мог даже в каком-то из своих писем сдуру ляпнуть, что, мол, не пиши мне, не трать время, ибо я слишком собой увлечён и не нуждаюсь в твоей снисходительности и рассудительных увещеваниях, ведь всё равно тебе меня не понять, да и плевать на всё на свете… Антон и впрямь отвечать перестал, и стало уж совсем невыносимо. Но тогда казалось, что чем хуже, тем лучше. Тогда, не вполне ещё это осознавая, Исаак уже знал в глубине души и уже поражался этому, и, будто нарочно испытывая выдержку Антона, проверял — верно ли? Может ли такое быть? Что Антон его любит, что переживает и заботится, и даже, вот, переступает через себя, такого разумного, строгого и идеального, ради сумасшедших выходок и прощает их… Чем хуже, тем лучше, и что-то в душе у Исаака злорадствовало, горело ярким жестоким пламенем и торжествовало, что его, такого скверного смутьяна и буйнопомешанного, несмотря ни на что, ждут и зовут (видимо и впрямь много в нём прекрасного, неординарного и возвышенного! Даже если Антон в это не верит, ни для кого другого Антон на такие жертвы и уступки не пошёл бы…) И что ему, чтобы он ещё не выкинул, по возвращении снова предоставят бабкинскую идиллию, от которой тогда, на Волге, Исаака буквально тошнило. Исаак конечно кипятился, что ни в какое Бабкино не поедет, но ничего, поехал. Снова поселился у Чеховых, но на Волге так разошёлся, что всё лето не мог успокоиться, да и не хотел успокаиваться. Антон проявлял ангельское терпение, крепился и всё старался сохранять благодушный невозмутимый вид и отшучиваться. Часто этому нельзя было не верить — он был великолепен, ироничен, взыскателен и ласков, все в доме у него по струнке ходили и смотрели на него сверху вниз (все за исключением пьяницы Николая, с которым Исаак объединился, чтобы ещё изощрённее мотать Антону нервы). Исаак жил будто бы сам по себе, что хотел, то и делал, и свою независимость проявлял открыто. Временами, словно ради собственного развлечения, он испытывал острую потребность защиту Антона разрушить, пусть даже самым коварным и подлым способом, лишь бы только увидеть под ней удивительную истину: Антон перед ним, перед его красотой или перед этими самыми выкрутасами, или перед чем-то ещё, что у Исаака было, — перед этим он беззащитен, как зверёк, превосходно от природы вооружённый, но ничего не способный противопоставить ружью. Антон сдавал понемногу, иногда срывался и опускался до немыслимых, должно быть, для его гордости вещей — до ревности, чтения морали и ненароком прорывающихся малодушных упрёков, до поспешной и грубоватой, чуть ли не в отместку друг другу любви, которой Исаак то по собственному желанию требовал, то бросал, чуть ли не как подачку и чуть ли не с цинизмом. Антон наверняка это презирал и наверняка мучился, но не мог не принять и не мог в который раз не послушаться. Исааку хватало порой одного взгляда, чтобы лишить его силы воли. Совсем он, бедный, увяз. Исаак и верил, и поверить не мог — он обрёл над Антоном неуловимую власть и мог и расстроить его, и развеселить, и воспользоваться и довести едва не до отчаяния, и пренебречь и по нескольку дней вовсе о нём не думать, и считать при этом свою свободу саму собой разумеющейся, а что до свободы его, так он сам виноват, что её проворонил. Антон и тут не терял покрова благодушия и доброты, защищался стойкостью, великодушием и снисхождением и лишь только раз или два душевная боль отразилась на его лице, но даже и здесь Исаак его не пожалел. Видимо, был слишком увлечён собой и действовал по наитию, по жестокой природе своей. Видимо, и впрямь за своим тщеславным триумфом и непомерно раздувшимся самолюбием не заметил, какая драгоценность ему досталась — вещь великой красоты и хрупкости. Выстраданная и нечаянная любовь, похожая на прекрасную, увязшую в грязи птичку. И что же Исаак с ней сделал? Сломал и бросил. В результате Антон совсем загрустил и помрачнел, и позже окончательно ударился в пессимизм, который и довёл его до Сахалина… Впрочем, не стоит брать на себя лишнего. Для Сахалина имелось целое звёздное скопление причин. В августе Исаак демонстративно перебрался из Бабкина в свою слишком знакомую Саввинскую Слободу, куда к нему по первому приглашению приехала Софья. Позже, зимой, Антон, кажется, ещё пытался чего-то добиться, но по нему видно было, что эти его шаги к мнимому примирению — такое необъятных размеров одолжение, да ещё и сделанное столь на его взгляд презренному смертному, что пусть бы уж лучше при себе оставил и не истязал свою гордую натуру. Даже досадно становилось, что с таким, как Антон, великолепным животным, несчастная слабость сделать может: даже вечное терпение с него слетало, он даже пару раз пытался вспылить, но, наверное, уже так, без особого желания, лишь от безысходности и злости, сознавая бесполезность и только от тяжести обиды не желая принять, что его отвергли и променяли на чёрте что. Вещь великой красоты оказалась не такой уж хрупкой… И может быть она, запрятанная глубоко на дне души, ещё немного цела? Наивно было надеяться на это спустя пять лет. И всё-таки с этим Исаак приехал тогда, в апреле в девяносто второго, в Мелихово. На святую неделю в крохотную усадьбу набилась целая прорва гостей. И Исаак среди них — едва замеченный сердитым хозяином, едва устроенный, чтобы перекантоваться пару ночей, сходить на свою охоту, да и убраться восвояси… Так и запомнилось: непростая дорога по жухлому грязному снегу, низкое серое небо, всё голо и грустно, но в воздухе пахнет весной. Дом в Мелихово был небольшим и далеко не таким роскошным, к каким Исаак уже успел привыкнуть в высшем свете: совсем деревня, уютная, милая и убогая. Всё было как-то трогательно неловко, особенно деловитое отношение Антона, всегда прежде жившего по московским съёмным домам и чужим дачам, к незатейливым, но теперь его собственным угодьям. Исаак подозревал, что специально себя накручивает, и всё же едва не до слёз было жаль старательной и фальшивой, но от этого не менее нежной гордости Антона за своё поместье: как он поторопился, словно его гнали, то ли шутя, то ли чтобы повеселить гостей и скрыть за этим конфуз, то ли и впрямь искренне полюбить свою со всех сторон невыгодную и неудачную покупку, свою миниатюрную липовую аллею, свой махонький сад, свой пруд — «ямку, на дне которой имеется немножко льду кофейного цвета», оставшихся от старых хозяев едва живых лошадей и корову, неразбериху построек и заборов, засилье дворовых собак и клопов и тараканов в комнатах, засилье престарелых отца и матери, тесноту… Исаак так жить уж не стал бы. Он теперь принадлежал к сферам иным. Но с высоты своей осторожной брезгливости, словно с высоты своей мудрости, ужасно умилительно было воображать, что Антон станет совсем барином — хлопотливым, справедливым и добрым, с иронической памятью о всех тех барских замашках, которыми господа потчевали его крепостных дедов и бабушек… Но не мог же Антон не предвидеть, что это смехотворное поместье разорит его в конец и что все старания бесполезны? Он, бедный, и без того бесконечно устал, разочаровался и изверился. Однако всё равно ведь на своём настоит, будет толочь воду в ступе: будет трудиться, строить школы, содержать и лечить все окрестности, одним словом, улучшать беспросветную жизнь простого народа хотя бы на той земле, что возьмёт под опеку. А простой народ, исполненный благодарности, безалаберности и невежества, будет без конца пить его кровь и трепать ему нервы… И всё-таки он прав. Лучше уж это, чем лицемерный и неправедный «высший свет». По крайней мере для такого честного и хорошего человека как он. По мелиховской грязи Левитан ступал аккуратно и, сколько ни осматривался, не углядел ни одного интересного пейзажа, который достоин был бы кисти. Скука смертная. Из таких мест всё должно бежать. С тоской подумалось о том, как он будет сюда приезжать… Но будет ли? «Попрыгунья» на тот момент была уже напечатана. Исаак читал её и ясно увидел в ней карикатуру на себя, и даже испытал некоторое беспокойство, и даже пару вечеров погоревал, но обидеться храбрости не достало. Обидеться на Антошу, когда он такой хороший и мудрый, такой несчастный, так всеми замученный и измотанный дурацкими дрязгами, жизнью анафемской, да ещё и этим Мелиховым? Исаак не решился бы ни в чём его упрекнуть. Да и как упрекнёшь? Ведь писал Антон не с целью кому-либо насолить, а потому что чувствовал всё это и считал верным написать подобную историю, как и все его истории, поучительную и полезную и грешным, и безгрешным читателям. Больно было Исааку не столько за собственное уязвленное достоинство, сколько за то, как Антон, оказывается, о нём плохо думает. И какой же Антоша коварный, злопамятный и мстительный, и какой же он чёрт талантливый: так переиначить «высший свет» и его лицемерие и неправедность и переплести со своей обидой, так всё перевернуть с ног на голову, свести воедино и ударить исподтишка, отдать в печать этот рассказ и при том ни словом не обмолвиться и с ним, Исааком, продолжить как ни в чём ни бывало общаться, будто не нанесено этого удара, будто этот удар и это оскорбление остаётся где-то вне их обычных отношений и нисколько не мешает фальшивым любезностям… Неужели Антон ни во что его не ставит? Неужели считает совсем примитивным, бесчувственным и безучастным, и презирает настолько, что не считает нужным высказать претензии открыто? Впрочем, Антон его вполне открыто осуждал. Просто с самим Исааком говорить бесполезно, ведь так? Ему всё божья роса. Он один по слабой и забитой природе своей любезничать продолжит. Как его, такого жалкого, уклоняющегося от ссор и прилежно закрывающего глаза на очевидное, оттолкнёшь? Разве не знал он, как Антон относится к его отношениям с Софьей? Разве не увёз от него Лику? Разве не приносил Антону одно за другим огорчения — да, каждое из них можно скрыть за шуточками, оправданиями и ошибками молодости, да и потом, гениальному художнику бесхарактерность простительна, да и потом, Антон слишком умён, чтобы обижаться, да и потом, Антон ведь любит его и ценит, да и потом, потом, — а в итоге Антон не ненавидит его и не злится, не ругает и не осуждает в глаза, не гонит от себя, и даже, наверное, понимает и так или иначе извиняет все его вольные и невольные прегрешения, однако на месте лопнувшего терпения разрослось полыньёй пренебрежительное равнодушие. И лишь по старой привычке, лишь в оплату давнишних лет, Исааку от дома не отказано. Сделав всё возможное, чтобы отношения испортить, во всём себя дискредитировав, и окончательно превратившись в одного из тех осточертевших, зажравшихся, самолюбивых и лицемерных московских знакомых, от которых хочется оградиться — при всём этом Исаак продолжает цепляться за какую-то мифическую дружбу… Да и была ли она? Да и был ли Исаак хоть когда-нибудь её достоин? Сделал ли он хоть что-нибудь для Антона хорошее? Ну да, дарил этюды, веселил иногда своим обществом, разговоры разговаривал, любил как сумасшедший. Но ведь это всё не для него, а для себя. Многое тут можно было вывести и напридумывать. Совсем расстроившись, Исаак предпочёл сделать вид, что злополучный рассказ не читал. На душе было очень гадко, но в Мелихово он решил, если представится случай, лично и откровенно с Антоном поговорить. Да вот только о чём? Но даже если не о чём, Исаак знал, что нуждается в нём. Нуждается как в той главной опоре, на которой держится всё хлипкое здание, и как в единственном, что неизменно и дорого. И чем дальше, чем старше, тем нуждаться будет острее. Ведь болезни, труды и жизнь анафемская, едва дав ему вкусить истинной молодости, блеска славы, успеха и обманчивой, до пленительности зыбкой красоты, снова толкают его в темноту. Из той темноты, из той запуганности и ничтожности он выбрался, оказывается, только чтобы глотнуть воздуха и снова упасть в одиночество, тревоги и неволю своих терзаний… Нет, никогда ему с собой не управиться. Не пережить своих трагедий, не перестать страдать. Всё внутри неладно. И давно уже ясно, не в Антоне дело, не в каком-то там детском разбитом сердце, не в тяжёлых следах, оставленных первой любовью — это только частности долгой жизни. Эти частности так и тянет выставить на первый план и над ними с чувством поплакать и позаламывать руки, ведь они ярки, наглядны и невероятно поэтичны. Но главная беда в другом. В ещё более далёком, и корни беды так глубоки и, разветвляясь, ведут к таким неисчислимым скоплениям огорчений, травм и позабытых ран, что ни вместе, ни по одной их не вылечить. Жизнь загублена и, учитывая, на какой нездоровой произрастала почве, загублена с самого начала. Детство стёрлось из памяти, но последствия его живут и властвуют в каждом поступке и каждом движении когда-то сломанной и так и не выправившейся души. Прошлое позабылось, искусство оправдывает существование, деньги у Исаака теперь есть, есть превосходные богатые женщины, которые забавляются им, как диковинной птицей в дорогой клетке — всё так, но у него самого нет душевного покоя. И, как ясно, не было, и, как видимо, не будет. Лето его жизни пролетело до смешного, до обидного быстро — так скоро, что лучше бы и вовсе не бывало. Осень, не такая голодная, нищая и трудная как весна, но не менее холодная и беспокойная и ещё более тяжёлая, потому что впереди одна только смерть, — эта надвигающаяся медленно и грозно осень обступает стеной, и теперь ему даже в леса не уйти, чтобы никогда более не возвращаться к людям, ибо не пустит уже здоровье, в этих самых лесах и растраченное. Но пусть он теперь уже не такой как раньше — не красив, не непосредственен и не лёгок как птица небесная — тот мог Антона заинтересовать и мог Антона полюбить, но уж нет его. Истаскался и продался. Остался там же, где остался тот, совсем не похожий на нынешнего Антон, который разбил сердце, который писал в журналах всякие мерзкие глупости и был бездушен и самодоволен — он тоже был прекрасен до боли, но, к счастью, растаял, как дым. Антон новый его из себя вытравил — адски много трудов на это положил, но выправился-таки. Вот где подвиг. А Исаак себя прежнего только растерял и ничего разумного и доброго, выстраданного и познающегося любовью не приобрёл. Однако у него всегда довод в свою пользу — все до единой силы и стремления отданы искусству. Вместо того, чтобы стать, как Антон, настоящим человеком, он стал настоящим художником. Не все ведь избраны и одарены талантом, чтобы всё успеть и со всем справиться… Чем хуже себя Исаак чувствовал и чем глубже запутывался в подборе обоснований своему теперешнему образу жизни, тем, странное дело, большую нежность испытывал. Наивно оправдывать нежностью свою неспособность следовать идеалу, но всё же проще идеал жалеть и умиляться его совершенству, чем к нему стремиться. И жалеть приятнее и легче было не себя, беспутного, а снова его, Антошу, бедного, столько старавшегося и столько разочаровывавшегося, однако сумевшего пересилить и перестроить себя и избавиться, в числе прочих дурных качеств, от той проклятой слабости, что была его любовью — вот где подвиг. Хотелось теперь звать его именно что Антошей, говорить с ним безукоризненно ласково, в каждое слово вкладывая свою признательность и сожаление, и утешать его, не вдаваясь в суть беды. Хотелось с ним гулять и беседовать о простом — как десятком лет ранее, осенью, в Сокольниках, когда Исаак был намного лучше и чище и, хоть не знал ещё добрых беспомощных слов, много более был достоин его теперешней, удивительной, мудрой и терпеливой доброты, его печальной заботы и тихих внимательных глаз, в которых теперь появилось что-то трогательно лисье. Хотелось ему показать — да только как, если и самому себе уже не видно? — что он, Исаак, прежний. По крайней мере глубоко внутри. И даже лучше — теперь он мягче, спокойнее и той давнишней ранящей дикости нет как нет. Но хотя бы за то, что он помнит, каким был бездомным и несчастным, и слишком ещё помнит, как любил, ему можно простить… Такая мешанина была в душе! И всё было тяжело и всё непонятно. Так же, как небо, в те апрельские хмурые дни. В Мелихово было полно народу. Множество гостей и людей здешних, приползающих со всей округи, словно букашки к свету и теплу. К Антону было не подобраться, но зато Исаак всласть налюбовался и вообще только теперь вдруг заметил, как он исхудал и постарел. Но этот возраст ему шёл. Всегда Антон был красив. Но у каждого своё время. Одни, будучи подростками, выглядят смехотворно и лишь взрослея обретают истинный лик. Можно смотреть на непритязательного и легковесного двадцатилетнего и знать наверняка, что когда его волосы поседеют и лицо покроется морщинами — когда он дозреет до своего упоительного шестого десятка, лишь тогда обретёт свою наилучшую внешность. Те, чей истинный возраст вмещает их юность, стареют плачевно и, раздавшиеся и истрёпанные, лишь оскорбляют то, чем являлись когда-то. Во многих стариках прекрасная их природа улавливается лишь намёком на прежние страстность и силу, что проступают в волнении или гневе. Исаак знал, что и сам из таких. А Антон стал самим собой только теперь. Теперь от него было не оторвать глаз, так что Исаак уже и думать стеснялся о своей к нему стародавней любви и уж тем более не считал, что любовь эта ещё имеет какие-то страстные права. Да и не любил он. В самом деле, тогда, отказавшись поехать на пресловутый Сахалин — уже тогда не любил, всё верно. Это чувство растаяло вместе с давнишней дикой свободой, золотой нищетой, морем страхов и волжским ветром. Или же погибло и того раньше, той ужасной осенью, когда они, ещё, считай, детьми впервые встретились и Антон поступил так, как поступают люди. Разбитое сердце склеишь. Может, всё, что было после, было только беспокойством, причиняемым теми осколками? Может так. Но ведь и без этой пресловутой любви, и вне её и её много сверх, Исаак в нём нуждается! И это уже другое. Что-то ещё более глубокое и горькое, чем и любовь, и дружба — что-то, что точно не переменится и не закончится… Пасмурным днём они с Антоном отправились-таки на охоту. Голый неприютный лес, чавкающая под ногами грязь и пронизывающий ветер с запахом болот и угара. Просто так. Прогуляться. И о чём говорить? И внутри всё болело. Антон шёл чуть в стороне и оглядывался, глубоко, кажется, погружённый в свои мысли. Чувствуя резь и щемление в сердце, будто бы заранее навек прощаясь, Исаак всё всматривался в то, как источила Антона болезнь, каким он стал изработавшимся и через это измучено-благообразным — как это присуще одним только честным, добрым, бедным и печальным докторам. Каким стал худым и тонким, практически изящным и удивительным именно той красотой, какой наделены ускользающие от взгляда и ненужных встреч редкие прекрасные создания, не подпускающие к себе, горделивые, тихие и неизвестные… И нестерпимо вдруг потянуло с жаром попросить у него прощения за то, как вёл себя в старые годы, — «дело давнее…» И что не поехал на Сахалин — «мне это теперь совершенно всё равно, не беспокойся». И за Лику — «ты тут не причём». И за Софью — «это как тебе угодно…» Так в чём же дело? Бог ведает. Беспокойно живётся, трудно. Антон остановился, всмотрелся в начинающее темнеть белое небо поверх леса, прислушался к тоскливому хорканью тянущих вальдшнепов — вон один из них, близко, взлетел, несчастный, за любовью. Не подумав, по наитию, по неисправимой жестокой природе своей, привычным движением Исаак вскинул ружьё и выстрелил. Птица упала совсем рядом. Антон нашёл её и поднял, ещё прекрасную в его руках, смотрящую с удивлением, ещё живую и странно спокойную — вещь великой красоты и хрупкости. И что Исаак с ней сделал? Сломал и бросил. И Антон, хоть ему не хотелось, хоть больно было и жалко бедной увязшей влюблённой птицы, всё-таки послушался и добил её. Он один был на это способен.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.