«Да, я буду тебя беречь, Я нарисую тебе прекрасные сны, И, говоря в голове «береги меня тоже», молчу, Потому что ты можешь и не». [c] – Эвиг Кайт
Когда-нибудь Минхен, конечно, расскажет, что с ним было не так. Почему он напивался соджу и вишневым пивом вперемешку, курил дешевые сигареты и наизусть заучивал строки из донхековых писем. И почему ему кажется, что сувенирная лавка одного улыбчивого японца до сих пор открыта для него, что он может зайти туда в любое время суток и выйти – как когда-то – совсем другим человеком. Не испорченным, не жестоким, не бесчувственным. Господи, одна простая встреча так много изменила в нем. Здесь на закате небо грейпфрутовое, а ветки деревьев напоминают швы, которые трещат и расходятся. И так тихо. Так ужасающе тихо. Ночь прохладная и свежая, совсем не зимняя почему-то. Минхену не холодно в своем осеннем пальто, у него только мерзнет рука и голые костяшки пальцев, сжимающих чемодан. На перронах безлюдно; кто-то, возможно, тихо посапывает в зале ожидания под монотонный звук ночного выпуска новостей. И динамик вокзальный шумит, как старое радио, что доживает последние деньки. И никого вокруг. И мелкие снежинки приземляются на промерзший асфальт. Минхен приваливается к одному из столбов и закуривает горькую черничную, задумчиво поглядывая на покрытые снегом рельсы. Небо от звезд сияет как драгоценное. Минхенов поезд еще пока за несколько мелких поселков отсюда – быстрый, ночной, сонный, богом забытый экспресс. В чем-то похож на Минхена, конечно, но об этом он никому не расскажет. Горечь сигарет остается на губах невидимой пылью, кожу слегка покалывает от мороза, а руки начинают ощутимо дрожать – странной вибрацией почти до локтей. Минхен быстро докуривает, прячет ладони в карманы и принимается наблюдать за тем, как вдали горят городские огни – яркие блики и пятна на ночном полотне. Там спят старые улицы, кирпичные домики, заправки и дороги; и нет там воспоминаний, нет от слова совсем – они все только в минхеновой голове. Их не так много, но каждое причиняет ужасающую боль. Минхенов поезд как будто знает, что ожидать – хуже всего на свете, а потому прибывает без опоздания. Старенький и пыльный, он сильно шумит, когда тормозит, но в одно мгновение все успокаивается и погружается в прежнюю тишину. У Минхена есть не больше минуты, так что он мимолетно осматривает Ульджин напоследок, прежде чем взять в руку свой чемодан. У него проверяют билеты, смеряют каким-то неприветливым взглядом, словно знают, куда и к кому он собирается ехать. У Минхена нет сил даже на измученную благодарную улыбку – он молча кивает и мечтает как можно скорее оказаться за закрытой дверью своего одинокого пустого купе. Вспоминает в последнюю секунду, что в поезде нельзя курить. А так хочется. Ослабшее тело не слушается, пальцы упорно тянутся за сигаретами. Минхен говорит себе нет, но не может остановиться. Он крутит в руке незажженную, мнет ее и ломает пополам; затем еще одну, еще и еще. Затаптывает их ногами, упирается лбом в ледяное стекло, наблюдая за тем, как оно мутнеет от нездорово-тяжелого дыхания. А поезд трогается. Минхену холодно. От вида мертвенно-пустых улиц – еще холоднее. Он не снимает пальто, он обнимает себя руками и смотрит на густую темную массу ночи за окном, где невозможно ничего увидеть и разобрать. Как будто едет на казнь. В одном вагоне со всеми приговоренными. Только греет где-то под сердцем несмело и робко – измятое дрожащими пальцами письмо, спрятанное во внутренний кармашек пальто. У Минхена выходит улыбнуться лишь тогда, когда он его достает – мнет в тысячный раз, разворачивая, и ныряет в строки, как в бездонный холодный омут. Но там что-то есть – именно там, между строк, он уверен (взгляните!). Минхен присматривается, глотает каждую букву, как маленькое лезвие, и все они застревают в его грудной клетке, разрезают и вспарывают, но с этой мнимой болью приносят такое долгожданное тепло, что все плохое становится эфемерным. Неважным и ненужным. Чужим. У Минхена получается поспать – недолго, правда, но получается. Когда он просыпается, поезд стоит на безымянной станции, и скоро будет рассвет. От холода Минхен почти не чувствует тела, но решает, что ему нужно покурить. Он вываливается, шатаясь от усталости, из вагона, и сгибается пополам, упираясь ладонями в колени – как будто долго от кого-то бежал. Выпрямляется медленно, приваливается к ближайшему фонарному столбу и достает сигареты; прежде чем закурить, осматривает местность – темный мрачноватый район, станция наверняка между двумя немноголюдными деревушками. Здесь воздух сковывает легкие невидимыми цепями, и для Минхена продолжать травить (умертвлять) себя никотином – нормально. Единственное, что не позволяет упасть и уснуть прямо на платформе, – практически непрерывный голос из шипящего динамика на станции, то и дело сообщающий никому не нужную информацию. Здесь ведь даже никто не слушает. Минхену становится легче только внезапными приходами, каждый из которых похож на маленькое рождение; ему тепло, руки не дрожат, тело не сковывает приступами паники. Во все остальное время жизнь больше похожа на неконтролируемое сумасшествие, где нормально постоянно сидеть на таблетках, пить разную гадость и курить самые крепкие. Злиться, нарываться. Однажды Минхен уже связался с уродами. И чуть не поплатился собственной головой. В драме под названием жизнь не всегда существует только любовная линия; не всегда чувства, которые мы испытываем, – безобидные и светлые. Иногда они становятся петлей на шее. Ощущение собственной ненужности теперь минхенов постоянный преследователь. Он ненавидит себя, и это вполне справедливо; только вот ненависть и любовь всегда находятся в непосредственной близости друг от друга. – Эй, ты, – Минхен частично приходит в себя от грубого низкого голоса над ухом. Он хрипло прокашливается и понимает, что стоит, вплотную прижавшись к ледяному фонарному столбу и почти съехав по нему на асфальт; тлеющая сигарета в онемевшей руке вот-вот обожжет пальцы. Минхен испуганно роняет ее, судорожно затаптывает и медленно поднимает взгляд. Кончик маленького складного ножа упирается ему в живот, прорезает ткань свитера, некогда спрятанного под теперь уже распахнутым пальто, и почти добирается до кожи. Минхен выдыхает сквозь стиснутые зубы и пытается рассмотреть незнакомца, стоящего перед ним, но снег застилает глаза, заставляя прищуриться. В поле зрения – размытая серо-снежная стена и чья-то темная фигура. – Выворачивай карманы, живо, – приказывают ему, сильнее надавливая на нож. У Минхена все внутри скручивается в тугой ком, отчего кажется, что он прямо сейчас начнет кашлять кровью, пока не захлебнется. Его толкают в плечо. – Оглох? Живо, я сказал. Минхен сильный. Он может драться. Он мог бы подраться в любой момент, но не сейчас. Сейчас нет сил даже позвать на помощь, даже открыть рот и издать хотя бы звук. Он слишком измучил себя. Слишком над собой поиздевался. Его толкают снова – на этот раз ногой, – и Минхен не выдерживает, падая на платформу рядом со своей мертвой сигаретой; он щурится от яркого света фонаря, бьющего сверху прямо в глаза, и не может даже воспротивиться, когда его хватают за ногу и начинают куда-то тащить. Он закашливается, закрывает руками голову и лицо, пока его бьют ногами – сильно и метко, явно несколько человек. Потом кто-то один наклоняется, выворачивая карманы его пальто. Минхен с трудом убирает ладони от лица, когда чувствует копошение во внутреннем кармане. – Письмо… – хрипло шепчет он, чувствуя стойкий металлический привкус крови во рту. – Оставь… письмо… Снег метет беспощадно, буквально застилает грязный холодный асфальт, и в висках такой кошмарный гул, что хочется умереть, лишь бы всего этого не чувствовать. Минхену больше не холодно – все его тело сгорает в огне, а после немеет; он не отключился только потому, что каким-то чудом сумел защитить голову. Его учили терпеть болевой шок; учили оставаться в сознании, даже если это кажется невозможным. Прямо сейчас Минхен проклинает тот день, когда узнал об этом всем; лучше бы он не был сильным, лучше бы не был стойким. Лучше бы он не смог. Все, что ему оставляют, – письмо. Минхен хватает его за секунду до сильного порыва ветра, как спасательную веревку, и прижимает к горящей груди. Прокашливается хрипло и пробует приподняться, но боль и ломота во всем теле упорно тянут обратно к асфальту. Тогда он пытается осмотреться – рядом только какой-то безлюдный заброшенный склад, а его поезд сквозь снежную пелену виднеется в метрах, может быть, двадцати, смиренно его ожидающий. «Мне нужно встать, – думает Минхен, пробуя снова. И еще раз, еще раз и еще. Боль неминуемо тянет его обратно к земле, и что-то на периферии сознания отчетливым звоном оповещает о том, что поезд скоро тронется с места. Поезд скоро тронется с места, но быть может, Минхен все же успеет? – Ну же, пожалуйста». Он просит, сам не зная у кого. Прячет письмо обратно к сердцу, в объятия ткани разорванного пальто, и упирается ладонями в асфальт; садится, сквозь зубы шипит от боли и пытается выровнять сорванное дыхание. Он сильный. Он сможет. «Пожалуйста»..
– Слушай, насчет той ночи… – Я не хочу об этом говорить. Донхек натягивает свою растянутую белую футболку, трясет над полом мокрой после душа головой и тяжело вздыхает, рукой убирая волосы с лица. Джемин по-турецки сидит на своей кровати среди хаотично разбросанных подушек и книг и скептично поглядывает в его сторону. Донхек не собирается ни о чем разговаривать. Просто нет. Разговоры ему не помогут, попытки «излить душу» – тем более; как он может доверять человеку, из-за которого, по сути, попал в больницу? Донхек бегло одевается – худи поверх футболки, джинсы, кеды и куртка; забирает со стола мобильник и наушники, мимолетно осматривая хлам, накопившийся здесь за несколько недель после последней уборки. Донхеку даже плевать, что сейчас уже глубокая ночь. Единственное, что ему нужно сейчас, – хорошенько проветрить мозги. – Прости, Джемин, но нет, – напоследок бросает он и, демонстративно пнув ногой давно уже ненужный джеминовский зонтик, скрывается в коридоре. Там даже дышится как-то легче – правда, пахнет так, как обычно в библиотеках среди стеллажей с самыми старыми книгами; и очень-очень тихо. Донхек приваливается к стене, прячет руки за спиной и почти готов расплакаться, как маленький ребенок, у которого отобрали любимую игрушку. Ему так жалко самого себя, и из этой жалости рождается ненависть. У него нет сил даже ударить себя, отрезвить и привести в чувство. Хватит так жить. Хватит. Достаточно. Хватит помнить прошлое и не знать настоящее. Может, этот сон был предупреждением? Посланием, сообщением. «Не ищи меня больше, не жди», – любящий шепот в висках. А Донхек продолжает ждать и искать, как безумный; как когда он не хотел отпускать родную теплую руку, хватаясь костлявыми пальцами за ткань солдатской формы, пахнущей пеплом и летом. Донхек продолжает ждать и искать – на каждой улице, в каждом прохожем, в витрине каждой попутной сувенирной лавки; как будто невозможно остановиться. Он выходит на улицу – с влажной дурной головой прямо под снег – и поднимает глаза к серому-серому небу, параллельно роясь в кармане распахнутой куртки. Достает телефон и пялится отстраненно в экран – ни одного сообщения, ни одного пропущенного звонка. Ни единого «Я приеду, ты только дождись». Сюда больше не ходят поезда, станция вычеркнута из списка, неоновая вывеска разбита в осколки чьим-то старым пыльным мячом; игрушкой плачущего ребенка с содранными в кровь коленками. Донхек знает минхенов номер наизусть, но никогда не звонит. Кажется, что просто не сможет услышать его голос и не расплакаться. У него так много этих слез, так много этих хаотичных неразборчивых «Прости», неясно кому предназначенных. Прости, прости, прости. Простишь? Но сегодня все иначе. Донхеку холод давит на виски, проникает в мысли, но он тыкает дрожащими пальцами по нужным цифрам, лишь вскользь поглядывая на экран; выжидает несколько секунд, подносит телефон к уху и… замирает. Смиренно слушает тишину, за ней – долгие томные гудки. И ничего не происходит. Даже через минуту. Донхек мнется на месте нетерпеливо, искусывает губы почти в кровь, но продолжает ждать, набирая снова и снова. Он так хочет услышать его голос. Хотя бы на несколько секунд. Но даже такой чести ему, очевидно, никто не окажет. Может, это и есть то долгожданное: «Не ищи и не жди»? За крышами многочисленных высоток скоро покажется рассвет – небо медленно светлеет, и звезды исчезают постепенно. А Донхек продолжает звонить и ждать. Он набирает снова и снова, набирает около двадцати раз, пока слезы не начинают беспорядочно течь по лицу и от ночного холода не сковывает все тело. Только потом, быть может, через полчаса кто-то хватает его крепко за руку и затаскивает обратно в здание общежития, ведя за собой до самой комнаты. Донхека отрезвляет громкий хлопок двери. – Ты меня до смерти напугал, – Джемин тяжело дышит, беспокойно осматривая его, и помогает ему снять промокшую от снегопада куртку. – Замерзнуть насмерть решил? Придурок. Донхеку не холодно. Донхеку никак. Он продолжает плакать, давясь воздухом, и просто падает безвольно Джемину в объятия, надеясь отыскать хоть немного тепла в его растянутой футболке, костлявом плече и неспокойном дыхании. Джемин хлопает его по спине, обнимает в ответ и не отстраняется; он не говорит больше ни слова, а Донхеку так стыдно плакать здесь и сейчас от собственной беспомощности, что он попросту ненавидит себя. Он хочет напиться, снова закинуться какой-то ядовитой порошковой гадостью, лишь бы увидеть тот сон еще раз. Почему Минхен не отвечает? Почему? – Чертов эгоист, – шепчет Донхек, сквозь мутную пелену глядя в одну точку на полу, содрогаясь от рыданий и сжимая онемевшими от холода руками джеминовы плечи. – Я ненавижу тебя, слышишь? Ненавижу, ненавижу… «Я люблю тебя так сильно, что это причиняет мне боль».