«Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь». Антуан де Сент-Экзюпери
Немного наклонив голову, я с беспокойством всматриваюсь в сонное, осунувшееся лицо Коичи. Даже в полутьме видно, что под глазами у него залегли тени, слишком явные для ребёнка его возраста, и от этого внутри неприятно сжимается. Я мягче прижимаю к себе плюшевого львёнка, подхожу к кровати, чуть не цепляюсь ногой за край ковра, но в последний момент всё-таки выравниваюсь.«Показатель изменён: Ловкость +1»
Очень своевременно. Ещё бы пять минут назад, и я бы оценила. Коичи сидит, натянув одеяло до груди, и смотрит в сторону окна так, будто там всё ещё осталось что-то из сна, что он не решается назвать вслух. — Тебе приснился страшный сон? — спрашиваю я тихо, потянувшись ладонью к его волосам. Он улыбается. Слабо. Почти виновато. И от этой усталой, не по-детски вымученной улыбки сердце сжимается сильнее. Коичи кивает и тут же отводит взгляд. Он не плакал и не звал никого. Я просто проснулась от копошения за стеной и увидела свет из его комнаты. Моя ближе всех, и в такие моменты это почему-то кажется не случайностью, а чем-то вроде обязанности. — Совсем страшный? — уточняю я, уже заранее зная, что он, скорее всего, скажет «нет», потому что не любит делать из себя маленького. Так и выходит. — Немножко, — бормочет он, ковыряя пальцем край одеяла. — Просто… было темно. Я смотрю на него несколько секунд, потом перевожу взгляд на львёнка в своих руках и протягиваю игрушку ему. — Тогда давай он сегодня посторожит твой сон, — говорю я как можно серьёзнее. — Он умеет. Меня всегда защищает. Коичи переводит взгляд с игрушки на меня и недоверчиво моргает. — Правда? — Правда, — киваю я с полной убеждённостью. — Он никого не боится. Даже кошмаров. И если они полезут, он их прогонит. Я ожидала, что он засмеётся или хотя бы смущённо отвернётся, но вместо этого он вдруг очень осторожно берёт львёнка обеими руками, будто я вручаю ему не мягкую игрушку, а что-то по-настоящему ценное. — А тебя тогда кто защитит? — спрашивает он совсем тихо. И вот на этом вопросе мне вдруг становится почти больно. Не потому, что он детский. Наоборот. Потому что в нём слишком много простого, искреннего участия, которого я не ждала. — Я уже большая, — вру я без зазрения совести, хотя мы оба, конечно, прекрасно видим, насколько я «большая». — И я всё равно рядом. Он ещё несколько секунд смотрит на меня, потом, будто решившись, чуть отодвигается и даёт место на кровати. Я не сдерживаюсь. Поднимаюсь коленями на матрасе и тянусь к нему руками, осторожно обнимая за плечи. Коичи вздрагивает — совсем слегка, будто не от страха, а от неожиданности, — а потом неуклюже обнимает меня в ответ. Я чувствую, какой он тёплый, сонный и всё ещё напряжённый, и начинаю медленно гладить его по спине, как когда-то делали со мной, хотя никто вроде бы не должен был этого помнить. Спокойно, Коичи. Я рядом. Он всё ещё дышит чуть сбивчиво, но постепенно расслабляется. Плечи опускаются. Пальцы, вцепившиеся в ткань моей рубашки, сжимаются слабее. И только сейчас, сидя в этой тишине, я вдруг понимаю одну очень простую вещь, от которой становится одновременно и легче, и страшнее. Мой Коичи — из тех людей, которые страшно любят чужие улыбки и страшно не любят, когда из-за них волнуются. Он скорее затаится со своим страхом, будет сидеть молча, делать вид, что всё нормально, лишь бы не тащить никого в свою ночную тревогу. И осознание этого стреляет в голову внезапно, как молния, от которой не успеваешь увернуться. Спокойно, братишка. Я тебя защищу. По крайней мере, попробую. Когда его дыхание наконец выравнивается, а ресницы тяжелеют, я осторожно отстраняюсь. Лев уже лежит у него под боком, прижатый к груди так крепко, будто он и правда единственный гарант спокойного сна. Перед тем как уйти, я поправляю ему одеяло, а он, не открывая глаз, шепчет сонно: — Спасибо, Тсу-нэ… И вот от этого у меня внутри снова всё сжимается.***
«Сон завершён. Продолжительность: 5 часов 37 минут Состояние: восстановление частично завершено Не идеально, но жить будете. Временно»
Я просыпаюсь уже ближе к полудню, сонно жмурясь от солнечных лучей, которые всё-таки пробрались сквозь шторы. На часах — почти два, и до меня с опозданием доходит, что сегодня выходной, а значит, никому никуда не надо спешить, собираться, нервничать, бежать, не спотыкаться на лестнице и пытаться выглядеть нормальным ребёнком, который не думает о мафии, Пламени и будущих катастрофах. Хотя последнее, конечно, уже необратимо. Я сажусь на кровати, протираю лицо руками и не сразу понимаю, почему в груди снова так странно пусто. Потом вспоминаю. Пламя. Всё упирается в Пламя. Ночью, когда я убедилась, что Коичи уснул, я всё-таки залезла в справочник и магазин. Не слишком глубоко — система и так любит запирать полезную информацию за тремя стенами, подозрениями и ценой, — но кое-что я всё-таки успела накопать. Человек, у которого Пламя есть с детства, не просто «владеет им». Он от него зависит. Не как от навыка или оружия, а как от второго потока крови, как от ещё одного ритма внутри себя. Когда Пламя гаснет — человек умирает. Когда чувства бьют сильнее — оно разгорается. Оно не рядом с жизнью, оно и есть её часть. Поэтому блокировка — это не просто ограничение. Это не «ты больше не можешь использовать силу». Это гораздо хуже. Пламя остаётся. Но будто спит. Оно есть, и его нет одновременно. Человек живёт, двигается, говорит, ест, даже смеётся. Но не так. Без прежнего напора. Без этой странной живой искры, которая толкает вперёд, заставляет радоваться, вспыхивать, упрямиться, жить изнутри. Как будто забрали нечто важное и оставили после этого не рану даже, а пустоту. Тихую. Стыдную. Постоянную. Именно так я теперь вижу Коичи. И, наверное, именно поэтому его лицо ночью выглядело так, будто у него выдернули что-то очень нужное. Мне легче это понять хотя бы потому, что я человек второй жизни. У меня когда-то не было Пламени вовсе, а теперь есть это тёплое ощущение в груди, которое пульсирует в такт сердцу, сжимается, разрастается, отзывается на эмоции, будто нечто живое и родное, что я сначала не понимала, а теперь не представляю без него себя. В первые дни было страшно. Странно. Почти мерзко — чувствовать какой-то непонятный тёплый комок внутри, который то вспыхивает, то стынет. А потом стало привычно, как будто без этого я уже и не совсем я. Я тяжело вздыхаю, уставившись в стену. Что я могу сделать? Ничего. Совершенно ничего. Полезть снимать блок? Смешно. Я даже не знаю, как он устроен. А если там оповещение? А если это завязано на что-то ещё? А если я полезу, случайно задену не то, сломаю не то, разбужу не того? И Пламя старика — да что там, любого из тех, кто в этом доме сейчас связан с Вонголой, — сильнее, чище, опытнее. Сколько бы я ни читала, сколько бы ни рылась, сколько бы ни тренировалась, пока это всё выглядит как попытка ребёнка залезть отверткой в механизм часов и надеяться, что всё само не развалится. А я не хочу развалить. Ни его. Ни себя. Ни канон, который и так уже трещит по всем швам. Единственный человек, который вызывает у меня по-настоящему конкретные опасения, — Реборн. Кто, как не он, должен был заметить что-то лишнее? Кто, как не он, способен проверить так, что ты даже не поймёшь, в какой момент именно тебя уже прочитали? Если его действительно прислали следить и смотреть на наличие Пламени, то это уже плохо. Если он и дальше будет присматриваться — ещё хуже. Я не смогу постоянно жить на этих нервах. Резкий выдох сам срывается с губ. Я стаскиваю одеяло, провожу рукой по волосам и встаю, ощущая под ногами мягкий ковёр, который всё ещё нравится мне до смешного сильно. Это, кстати, один из немногих объективных плюсов системы: всё, что куплено через неё, вписывается в мир так, будто было здесь всегда. Люди не замечают подмены. Не удивляются. Не задают вопросов. Вчера этой вещи не было, а сегодня она стоит на месте, и для всех вокруг это нормально. Мир и без того достаточно безумен, чтобы не спорить с такими мелочами. Я смотрю вниз на своё тело — бледная кожа, тонкие ноги, острые коленки, всё ещё непривычная лёгкость в движении. В той жизни у меня была смуглая кожа, темные волосы, сероватые глаза, чуть широкие бёдра, полные ляжки и вечная привычка придираться к своей внешности просто потому, что это, видимо, входит в стартовый комплект почти любой девушки. Не то чтобы я сильно страдала, но знать, где у тебя что не идеально, — это почти национальный женский спорт. А теперь я маленькая, худенькая и пугающе лёгкая. И, да, если уж быть совсем честной, я всё ещё скучаю по своей груди. Третий размер, а потом — раз, и вот это недоразумение. Несправедливо, между прочим. Стягиваю с себя белую кофту, потом штаны, кидаю всё на кровать и иду к шкафу. Так. Где там моя нормальная, совершенно не розовая одежда?***
К ванной я иду уже почти собранной, краем глаза отмечая часы, которые додумалась вывести в угол зрения. Иногда система действительно бывает полезной, если очень хорошо покопаться в настройках. Сначала умыться. Потом проверить, как Коичи. Потом на кухню. План простой, понятный и вполне выполнимый. Поэтому, конечно же, именно в этот момент я зацепляюсь ногой за ковёр. Всё происходит мгновенно: шаг, рывок, паническая попытка ухватиться хоть за что-нибудь, воздух подскакивает к лицу, пол неумолимо приближается, и единственная мысль, которая успевает вспыхнуть в голове, звучит крайне нецензурно. Но вместо пола я врезаюсь во что-то твёрдое. Точнее — в чьи-то ноги. — Детям надо смотреть под ноги, — раздаётся знакомый холодный голос с насмешкой, которую я бы действительно узнала из тысячи. Реборн. Меня коротко, но достаточно уверенно придерживают рукой, отодвигая от себя, чтобы я окончательно не рухнула. Я вскидываю взгляд вверх — и тут же краснею. Так, что, наверное, уши тоже. — И-извините… — выдавливаю я, тут же опуская глаза. Неловко. Очень. И этот колючий взгляд, который будто без слов говорит: я всё вижу. — Если бы ты смотрела вперёд, а не думала о чём-то своём, было бы проще, — спокойно замечает он. «О чём-то своём» — очень мягкая формулировка для той мешанины, что у меня сейчас в голове. Я резко кланяюсь — слишком резко, из-за чего волосы окончательно растрёпываются, — и проскальзываю мимо него, чувствуя, как сердце уже мчится вперёд меня. Он меня пугает. Не до дрожи, не до животного ужаса, а хуже — до этой напряжённой внутренней собранности, когда всё время ждёшь, что сейчас произойдёт что-то ещё. И, самое обидное, знание здесь совсем не помогает. Когда-то в голове всё было проще: канон, персонажи, сюжетные арки, красивые сцены. А реальность — нет. Реальность не милая и не комичная. Она настороженная, живая и воняет опасностью даже тогда, когда человек просто стоит в коридоре и держит тебя за локоть, чтобы ты не рухнула носом в пол.***
— Тсу-чан, поможешь мне? — спрашивает Нана, как только я допиваю яблочный сок. Я тут же поднимаю голову. Надежда внутри отзывается мгновенно. — Приготовить что-то? — спрашиваю я с почти неприличным энтузиазмом. Готовить с этой женщиной — настоящее чудо. Всё рядом с ней будто наполняется особым уютом. Даже кухня. Даже мука. Даже стоять на табуретке, мешая тесто маленькой деревянной ложкой, становится чем-то почти драгоценным. С ней вокруг всегда какое-то странное, мягкое, тёплое поле, от которого в груди становится спокойно. — Порадуем гостей выпечкой? — улыбается она. Я быстро киваю, спрыгиваю со стула и слышу её тихий смех. — Не так резко, милая. Слишком поздно. Я уже вся внутри этой идеи.«Получено новое задание: Тёплый дом
Условия: Помочь Саваде Нане с выпечкой для гостей. Сохранить хорошую атмосферу на кухне. Не устроить кухонную катастрофу.
Награда: — опыт — рост бытовых навыков — усиление семейного отклика Иногда путь к влиянию начинается не с мафии, а с теста. Удивительно, но факт»
Вот в этом я, пожалуй, готова с ней согласиться. Мы возимся на кухне довольно долго. Я мешаю, просеиваю муку, насыпаю сахар слишком сосредоточенно для ребёнка, Нана то смеётся, то поправляет мои руки, то убирает прядь волос с лица, то мягко хвалит за мелочи, от которых внутри каждый раз чуть теплеет. Коичи и правда спит, Емицу, судя по тишине в доме, тоже. Гости чем-то заняты отдельно, и это редкое ощущение покоя я впитываю почти жадно. — Не так сильно, Тсу-чан, а то тесто обидится, — смеётся Нана, когда я в порыве усердия слишком яростно вымешиваю. — Тесто обидчивое, — бурчу я, но послушно ослабляю хватку. — Очень. Особенно сладкое. — Тогда с Коичи они точно родственники. Нана смеётся уже громче. И вот в таких мелочах, в этой её привычке подхватывать даже дурацкие реплики, не осуждать, не давить, а просто быть рядом, есть что-то до невозможности простое и страшное. Потому что к такому привыкают. А я всё ещё до конца не уверена, имею ли на это право. Когда я в очередной раз пытаюсь стереть муку с лица и только сильнее размазываю её по щеке, Нана останавливает меня мягким полотенцем. — Ты вся в муке, — говорит она с улыбкой. — Я старалась, — отвечаю с достоинством. — Это заметно. Она приседает передо мной, осторожно вытирая щёку, и от одного этого очень простого движения внутри становится тихо.«Навык обновлён: Кулинария — уровень 3
Связь обновлена: Савада Нана — отклик усилен Вы успешно замешали тесто, уют и ещё немного материнской привязанности. Неплохой результат»
— Спасибо за помощь, Тсу-чан, — тихо говорит Нана. — Я всегда рада помочь, Ка-сан, — отвечаю я и сама чувствую, как легко улыбаюсь. Вот такие моменты и опасны. Потому что делают всё слишком настоящим. Нана вдруг поднимает меня на руки без всякого предупреждения, и я машинально хватаюсь за её плечи. Всё это до сих пор ужасно непривычно — быть настолько лёгкой, чтобы тебя просто взяли и понесли, как будто так и надо. — Печенье скоро будет готово, а мы пока можем сходить умыться, — говорит она. Я киваю, уткнувшись взглядом в её плечо. Мы как раз выходим в сторону гостиной, когда навстречу нам попадается Емицу. Он останавливается, переводит взгляд с Наны на меня, на мои щеки в муке, на мои волосы, на кухню — и сразу улыбается. — И куда же направляются эти две прелестные дамы? — спрашивает он. Я вздрагиваю, поднимаю голову и тут же снова отвожу взгляд. Всё-таки Тсуна и правда слишком часто смущается. И, видимо, эта прелесть передалась мне по наследству вместе с нервной системой. — Тсу-чан помогала готовить и немного испачкалась, — с доброй улыбкой поясняет Нана. — Немного? — переспрашивает Емицу, подходя ближе. — По-моему, она выглядит как человек, который лично победил мешок муки в честном бою. Я невольно фыркаю. — Я почти победила, — бурчу. — Почти? — он приподнимает бровь. — Он сопротивлялся. Нана смеётся так легко, что я тоже не сдерживаю улыбку. Емицу тянется рукой и осторожно треплет меня по голове. — Ты молодец, малышка. И вот от этого внутри вдруг становится слишком тепло. Настолько, что я даже жмурюсь на секунду. Так легко. Так просто. Как будто я правда долго этого ждала. Не я. Она. Я. Уже не различить. Наверное, это и есть самое неприятное в слиянии — в какой-то момент перестаёшь понимать, чьё именно это чувство.***
Когда печенье наконец готово, мне достаётся ответственная миссия — отнести тарелку в гостиную. На деле это, конечно, выглядит как «маленькая девочка с печеньем должна мило появиться перед опасными взрослыми и не уронить ничего ни руками, ни лицом». Я нервно сглатываю, глядя на тарелку. Потом на дверь. Потом на Нану. Она смотрит на меня ободряюще, слишком спокойно, будто не понимает, что для меня это почти дипломатическая миссия. — Всё будет хорошо, — тихо говорит она. Да. Разумеется. Именно так люди и говорят перед катастрофой. Но я всё-таки иду. Вхожу в гостиную неловко, слишком стараясь не споткнуться о собственные ноги, слышу голос Реборна и более хрипловатый, спокойный голос Тимотео, а потом замечаю, как разговор обрывается. Прекрасно. Все смотрят на меня. — Из-звините… я… — начинаю, чувствуя, как в груди снова собирается этот идиотский комок смущения. — Хотела угостить печеньем. Емицу разворачивается первым. На лице у него лёгкая улыбка, не снисходительная, не дежурная. Просто тёплая. — Иди сюда, Тсуна. Я едва заметно вздрагиваю от этой мягкости, но всё же подхожу. Тарелку у меня аккуратно забирают, а меня саму поднимают и сажают на колени так легко, будто это что-то абсолютно естественное. Я тут же вцепляюсь пальцами в его плечо. Господи. Сердце, кажется, решило уйти в пятки и остаться там навсегда. — Это ты приготовила? — спрашивает Тимотео, беря одно из печений. Я перевожу взгляд на него и киваю, стараясь сидеть ровно. — Мне помогала Ка-сан. — Скромность — хорошее качество, — замечает он. — Но твоя заслуга здесь тоже чувствуется. И снова. Снова это спокойное, тихое одобрение, которое бьёт сильнее любого громкого восхищения. — Оно вкусное? — вмешивается Коичи, уже оказавшийся рядом как по волшебству. — Мы ещё не попробовали, — отвечает Иэмицу. — Тогда быстрее! Реборн, который до этого почти не участвовал в разговоре, берёт одно печенье, разглядывает его секунду дольше, чем нужно, и всё-таки откусывает. Я почему-то замираю. — И? — не выдерживает Коичи. Реборн переводит взгляд на меня. — Съедобно, — говорит он. Я узко щурюсь. Коичи возмущённо ахает. — Это не похвала! — Для него — вполне, — неожиданно замечает Тимотео, и я готова поклясться, что в его голосе слышится весёлая усталость человека, слишком хорошо знающего характер собеседника. — Значит, вкусно, — решает Коичи за всех. И, если честно, в этой логике есть своя железобетонная прелесть.***
Реборн не любил бессмысленные задания. Он вообще не любил, когда ему пытались выдать за работу то, с чем мог справиться любой толковый наблюдатель, не обладающий ни именем, ни репутацией, ни долгами перед Девятым. Но долг оставался долгом, а Девятый, как бы ни хотелось временами отмахнуться от его просьб, умел формулировать их так, что отказать становилось попросту невыгодно. Не потому, что невозможно. Потому что лениво потом разгребать последствия. Поэтому Реборн приехал. Посмотреть на ребёнка. Оценить наличие Пламени. Убедиться, что опасаться нечего. Скучное задание. Почти отдых. Так он думал в начале. Савада Тсунаёши производила первое впечатление вполне подходящее: маленькая, тихая, неловкая, слишком легко смущающаяся, не любящая чужое внимание и слишком зависимая от реакции взрослых. Реборн видел таких детей достаточно, чтобы не обманываться ни милыми глазами, ни зажатостью, ни сбивчивыми ответами. В них не было ничего редкого. Ничего удивительного. Особенно в семьях, где отец появляется редко, мать слишком мягкая, а дом держится на ожидании и привязанности, а не на внутреннем порядке. Емицу, конечно, болтал о дочери с заметной горечью. О том, что та его избегает. Что не идёт на руки. Что прячется за матерью. Что отворачивается и молчит. Что смотрит, будто не понимает, кто перед ней — родной человек или чужой мужчина, который снова ненадолго появился в доме, а потом опять исчезнет. Реборн не удивился. С таким лицом, с такой привычкой улыбаться и шутить именно в те моменты, когда нужно было бы просто остаться и не уезжать, Емицу вообще удивительно долго держался в образе «доброго отца». Семью он любил, это было видно. Но одной любви мало, если ты постоянно отсутствуешь. Дети не питаются абстрактным чувством. Им нужно присутствие. Последовательность. Повторяемость. А не редкие визиты с подарками и теплым голосом. Так что в том, что девочка держалась с ним настороженно, не было ничего необычного. Необычное началось потом. Сначала — слишком точный взгляд. Не просто внимательный. Именно точный. Так дети иногда смотрят на незнакомых взрослых, если боятся. Но тут было не только это. Девочка не просто сторонилась. Она фиксировала. Отмечала. Считывала. Её взгляд не скользил по комнате, как это бывает у детей, которым всё интересно сразу. Он задерживался на мелочах, которые детям обычно неинтересны: интонация, тишина, движение, пауза. Потом — слова. Не то чтобы она говорила слишком умно. Нет, в этом как раз не было ничего вопиющего. Она оставалась в границах допустимого. И это-то и было первым тревожным сигналом. Большинство необычных детей прокалываются либо на чрезмерной молчаливости, либо на желании блеснуть. Эта — нет. Эта всё время будто чувствовала край, за который заходить нельзя. Иногда подходила слишком близко, но почти всегда вовремя отступала. А ещё она слушала. Очень внимательно. И умела пользоваться тем, что услышала. Реборн заметил это не сразу, но быстро. Вопросы она задавала так, будто на самом деле спрашивает о чём-то другом. Детский интерес, за которым скрывалась попытка нащупать логику событий. Слишком осмысленные паузы. Слишком быстрые связки между, казалось бы, несвязанными вещами. Радуга. Вот это было уже особенно любопытно. Обычный ребёнок мог спросить, любит ли он радугу, просто потому что увидел рисунок. Это правда. Но обычный ребёнок не стал бы дальше вести разговор так, будто на ощупь проверяет устройство мира, не ограничиваясь цветами и небом. Не стал бы цепляться за число, за условие возникновения, за само наличие света как обязательного элемента. И уж точно не стал бы спрашивать так, словно за всей этой детской болтовнёй прячется ещё одна мысль, которую он пока не хочет или не может сформулировать прямо. Она не знала достаточно. Но уже пыталась думать в нужную сторону. И это Реборну не понравилось. Не потому, что опасно прямо сейчас. Пока — нет. Слишком мала, слишком ограничена телом, зависима от взрослых, эмоциональна, легко сбивается. Но именно такие вещи и настораживали сильнее. Она не была «ранним гением». Не была «особенным ребёнком» в дешёвом смысле. Она была чем-то более неудобным: человеком, который уже учится соотносить увиденное, услышанное и скрытое, но делает это ещё без мастерства, а потому особенно неровно и заметно. И при этом она оставалась ребёнком. Вот что раздражало сильнее всего. Она спотыкалась на ровном месте. Краснела, когда её брали на руки. Смущалась от похвалы. Держалась за юбку Наны. Волновалась за Коичи так открыто, что это почти доходило до нелепости. Помогала на кухне с тем усердием, которое взрослый человек уже давно бы счёл избыточным. Жадно тянулась к теплу, будто всё ещё не верила, что имеет на него право. Это всё не выглядело как игра. Скорее как смесь. В ней было что-то очень старое — и что-то слишком детское одновременно. И именно это делало её неудобной для оценки. Пламя он тогда не увидел. И вот это было важно. Если бы в девочке уже горело что-то действительно сильное и активное, всё было бы проще. Опасность становилась бы ясной, направление — понятным. Но Пламя спало или было скрыто настолько глубоко, что даже прямое наблюдение не дало нужного результата. Зато интуиция у неё, возможно, уже работала. Или что-то очень похожее на неё. Она реагировала на него слишком быстро. Не понимала до конца, что именно чувствует, но реагировала верно: настороженно, собранно, почти болезненно. И это тоже говорило в её пользу. Или против неё — смотря с какой стороны смотреть. С Тимотео она держалась лучше, чем следовало бы. Не расслаблялась, но откликалась на мягкость. Это Реборн тоже отметил сразу. Для неё самый опасный тип людей — не те, кто давит. А те, рядом с кем можно случайно ослабить защиту. Люди вроде Наны. Или, если уж на то пошло, самого Девятого. С такими дети тянутся быстрее, чем понимают, почему именно. С Емицу всё было ещё прозрачнее. Девочка хотела от него слишком многого и при этом не доверяла себе в этом желании. Остаточная жажда отцовского внимания, смешанная с недоверием и обидой. Очень удобная трещина, если когда-нибудь понадобится влияние. И очень неприятная — если смотреть на это с человеческой стороны, а не с практической. С Коичи, наоборот, всё выглядело почти до смешного искренне. Она следила за ним не как сестра по привычке, а как человек, который действительно однажды уже понял, насколько хрупким может быть чужое тело. Реборн видел таких взрослых. Видел телохранителей, видел людей, у которых после одной ошибки навсегда остаётся привычка отслеживать опасность краем зрения. Но в ребёнке это выглядело почти неправильно. И всё же именно там, рядом с братом, она становилась самой настоящей. Без попытки подстроиться. Без сложных пауз. Без этих её осторожных, выверенных ответов. Просто тревога. Просто забота. Просто готовность сорваться с места быстрее, чем подумать. Это говорило о ней больше, чем все её «странные» фразы. И всё равно не давало ответа на главный вопрос. Кто она? И что именно с ней не так? Не «что скрывает». Пока нет. Скорее — что в ней сдвинуто. Что нарушено. Что делает её одновременно тихой домашней девочкой и кем-то, кого хочется продолжать наблюдать. Реборн не любил неясности. Но любопытство у него всегда было сильнее раздражения. Поэтому он не спешил. Давить на ребёнка сразу бессмысленно. Дети ломаются не так, как взрослые: слишком резко, слишком шумно, слишком непредсказуемо. Сначала нужно смотреть. Слушать. Проверять на мелочах. На вопросах. На паузах. На том, как человек отвечает, когда считает, что разговор уже закончился. Тсунаёши запоминалась. А это уже было достаточной причиной, чтобы не выпускать её из внимания.***
Емицу любил свою семью. Это было одной из немногих вещей в жизни, в которых он никогда не сомневался. Даже когда работал сутками. Даже когда возвращался домой слишком поздно или не возвращался вовсе. Даже когда в письмах Наны было больше тепла, чем он, как ему самому казалось, заслуживал. Он любил Нану за её мягкость, за странную способность не озлобиться на мир, за этот дом, который она умудрялась держать живым и тёплым даже тогда, когда его самого рядом не было. Любил сына — шумного, неуклюжего, смешного, такого открытого, что рядом с ним любая усталость отступала хотя бы на время. И любил дочь. Вот только с дочерью всегда было сложнее. Когда он впервые увидел Тсунаёши, совсем крошечную, уставшую после рождения, в руках Наны, ему тогда показалось, что нет в мире ничего хрупче. Он тогда искренне думал, что всё сделает правильно. Что сумеет быть и мужем, и отцом, и человеком, на которого можно опереться, даже если Вонгола будет требовать слишком многого. Жизнь, разумеется, посмеялась над этим очень быстро. Работа не закончилась. Семья Эстранео не исчезла. Проблемы не рассосались сами собой. Долги, договоры, переговоры, опасность, чужие интересы — всё это сжирало время с пугающей лёгкостью, и Емицу снова и снова убеждал себя, что это временно, что он просто немного потерпит, немного разберётся, чуть позже станет легче. А потом однажды оказалось, что прошёл не месяц, не два, а гораздо больше, и дети, кажется, успели вырасти без него ровно настолько, чтобы уже заметить его отсутствие. Коичи радовался ему всегда. Без условий. Без пауз. Без осторожности. Сын был слишком прост и слишком щедр сердцем, чтобы копить обиды дольше нескольких минут. Он бросался к нему, вис на руках, смеялся, спрашивал, что привезли, и смотрел с таким безусловным восторгом, что Емицу каждый раз хотелось то ли смеяться, то ли извиняться. С Тсуной было иначе. Она пряталась за юбкой Наны. Смотрела недоверчиво. Отводила взгляд. Не шла на руки. Отвечала тихо и коротко, будто боялась ошибиться в том, как именно нужно вести себя с этим большим мужчиной, который почему-то называется её отцом, но при этом почти не бывает дома. И это удручало. Емицу не был глуп. Он понимал, что ребёнок не обязан встречать его с восторгом только потому, что он чувствует себя виноватым. Понимал, что любовь нельзя получить одним приездом, одной игрушкой, одной улыбкой. Но от понимания легче не становилось. Иногда он ловил себя на почти нелепой мысли: неужели Тсуна уже сейчас обижается на него? В таком возрасте? И тут же ругал себя за это. Ребёнок не обязан формулировать обиду взрослыми словами, чтобы она была настоящей. Поэтому когда в этот приезд она вдруг сама подошла, сама заговорила, сама принесла печенье, сама посмотрела на него с этой неуверенной, смущённой, но всё-таки улыбкой — это задело его куда сильнее, чем он показал. Надежда — вещь почти смешная, если ты взрослый человек, связанный с мафией, давно привыкший считать риски и последствия. Но в тот момент она возникла мгновенно и очень по-человечески. Может быть, не всё потеряно. Может быть, Тсуна всё же не отталкивает его полностью. Может быть, он ещё успеет стать для неё не фигурой, которая иногда появляется в дверях с чемоданом и подарками, а кем-то более настоящим. Он и раньше замечал, что девочка изменилась. Нана писала об этом мягко, как будто боялась сглазить. Говорила, что Тсу-чан стала чуть смелее, чуть живее, чуть спокойнее. Что она по-прежнему тихая, но уже не так шарахается от людей. Что тянется к кухне. Что стала больше помогать. Что присматривает за Коичи так внимательно, будто считает это своей задачей. Сначала Емицу думал, что это просто возраст. Дети меняются быстро. Иногда даже слишком. Но когда увидел сам — задумался. Она и правда стала другой. Не открытой. Нет. Скорее… собранной. Больше слушала, чем говорила. Больше смотрела, чем спрашивала. Но, если уж говорила, делала это так, что хотелось дослушать. Иногда она смущалась до покрасневших щёк, иногда путалась в словах, иногда явно хотела спрятаться за Нану и не выходить вовсе. А иногда вдруг выдавала что-то точное, почти взрослое, как будто мысль пришла слишком поздно или слишком рано для ребёнка её возраста. Это настораживало. Но не пугало. По крайней мере, не так, как, кажется, настораживало Реборна. Емицу слишком хорошо знал этот его взгляд. Тот самый, внешне ленивый, но на самом деле особенно внимательный. Реборн не задавал лишних вопросов просто так. Не смотрел дольше необходимого без причины. Если уж цеплялся за человека, то потому, что видел что-то, достойное проверки. И Емицу это не нравилось. Не потому, что он считал дочь полностью обычным ребёнком. Уже нет. А потому, что ей всё ещё было слишком мало лет для такого внимания. Тсуна и без того смотрела на Реборна так, будто инстинктивно чувствовала в нём опасность. Даже когда тот почти ничего не делал. Емицу не винил её за это. Он бы, наверное, тоже напрягался, окажись сам ребёнком рядом с таким человеком. Но в ней было и что-то ещё. Что-то, что странно отзывалось именно в нём — как в отце, не в мафиози. Она слишком остро реагировала на его похвалу. На простое прикосновение к волосам. На подарок, выбранный специально для неё. Не жадно. Не липко. Не так, как дети, которые просто хотят внимания здесь и сейчас. Скорее так, будто всё время не верила, что может это получить, и каждый раз внутренне замирала, когда получала всё-таки. Это было тяжело видеть. Потому что слишком многое говорило не о ней, а о нём самом. О том, чего не хватало. О том, где он уже опоздал. О том, что любовь к семье — это хорошо, но отсутствие рядом всегда звучит громче. Он заметил и другое: Коичи тянулся к сестре. Не так, как младший брат тянется просто к старшему. А с каким-то особым, тихим доверием. Как будто Тсуна была тем человеком, рядом с которым безопаснее. Это удивляло. И радовало. И тревожило одновременно. Потому что маленькая девочка не должна смотреть за братом с таким напряжением, будто каждый раз ждёт беды. С Наной она вообще была другой. Мягче. Свободнее. Всё ещё не до конца расслабленной, но уже живой. На кухне, рядом с матерью, Тсуна выглядела почти счастливой. Пачкалась в муке, смущалась, но улыбалась так легко, что у Емицу в груди неприятно кольнуло от острой, слишком простой мысли: она дома вот такая, а рядом с ним — нет. И это было заслуженно. С Тимотео она держалась вежливо, почти осторожно. Но без той острой тревоги, которая поднималась в ней рядом с Реборном. Это Емицу тоже отметил. Девятый умел располагать к себе, когда хотел. Даже дети это чувствовали. Особенно дети. А вот Реборн… С Реборном всё было сложнее. Емицу не любил его подпускать к семье слишком близко. Не потому, что не доверял. Доверял, насколько вообще можно доверять Реборну. Просто тот слишком редко оставался «просто человеком» рядом с кем бы то ни было. Даже если внешне выглядел расслабленным. Даже если шутил. Даже если молчал. Он всё равно оставался тем, кто оценивает. И когда Емицу увидел, как Тсуна говорит с ним, как осторожно отвечает, как в ней одновременно живут страх, интерес и какая-то неправильная, слишком взрослая настороженность, ему стало по-настоящему не по себе. Не потому, что он подозревал в дочери что-то ужасное. А потому, что впервые за долгое время почувствовал: что-то действительно меняется. И он, как обычно, успевает это заметить уже не в начале, а где-то посередине. Он любил свою семью. Именно поэтому самые простые вещи задевали его сильнее всего. Когда Тсуна принесла печенье. Когда позволила посадить себя на колени и не отстранилась сразу. Когда тихо сказала, что ей помогала Нана, хотя могла бы присвоить себе похвалу. Когда жмурилась от прикосновения к волосам, но не дёргалась. Когда смотрела на него с этим странным, почти болезненным смешением надежды и недоверия. Он слишком хорошо понимал, что это значит. Ребёнок хочет подойти ближе. И боится. Емицу не знал, успеет ли всё исправить. Не знал, насколько уже поздно. Но именно этот приезд впервые за долгое время дал ему не просто вину, не просто горечь, а ещё и очень опасную вещь — надежду. Тсуна не отталкивала его. Пока нет. Значит, шанс ещё оставался.***
Тимотео не любил решения, в которых не существовало правильного исхода. С возрастом таких решений стало слишком много. Намного больше, чем ему хотелось бы признавать даже перед самим собой. Раньше всё казалось проще: есть семья, есть враг, есть угроза, есть защита. Если действовать достаточно твёрдо, достаточно быстро и достаточно хладнокровно, можно удержать равновесие. Потом выяснилось, что мир устроен хуже. Иногда ты не выбираешь между добром и злом. Иногда ты выбираешь между двумя потерями — и вся твоя власть сводится к тому, чтобы решить, какую из них ты переживёшь. Дети Савады не должны были стать для него подобным выбором. Когда он впервые увидел их, то не думал о будущем так далеко. Просто отметил кровь, отклик, структуру Пламени, родовое сходство. Одного взгляда хватило, чтобы понять: линия жива сильнее, чем ожидалось. Намного сильнее. И именно это стало проблемой. Два ребёнка. Два носителя. Один дом, слишком мягкий для такой ноши. Отец, слишком часто отсутствующий. Мать, слишком добрая, чтобы вовремя распознать природу опасности. И мир, в котором любая аномалия рано или поздно становится либо оружием, либо мишенью. Тимотео не позволял себе роскоши смотреть на подобные вещи только как дед. Он мог любить семью. Мог сочувствовать. Мог устать от крови и интриг больше, чем показывал. Но всё это не отменяло главного: он оставался боссом. А босс, который позволяет чувствам вести себя за руку в момент оценки угрозы, очень быстро становится покойником. Или превращает в покойников тех, кого хотел защитить. Поэтому он смотрел. На мальчика — яркого, живого, слишком открытого, слишком подвижного даже тогда, когда тело ещё маленькое и не готово выдерживать такую внутреннюю искру. На девочку — тихую, собранную, странно внимательную, внутренне напряжённую, но уже сейчас умеющую не выносить себя наружу полностью. Пламя мальчика было проще читать. Оно жило близко к поверхности. Дышало вместе с ним слишком открыто. Вспыхивало в радости, в страхе, в восторге, в движении. Такому ребёнку ещё рано иметь столь явный внутренний огонь. Это красиво только со стороны. На деле же подобное Пламя кричит о себе миру раньше, чем носитель успевает научиться молчать. С девочкой было хуже. Её Пламя уходило глубже. Не было слабее — напротив. Именно это и настораживало. Оно не расплёскивалось наружу. Не просачивалось в движения так же явно. Оно словно собиралось внутрь, в плотность, в ядро, в нечто, что позже может оказаться опаснее всего именно потому, что долго остаётся незаметным. Тимотео видел достаточно людей, чтобы понимать простую вещь: яркое пламя опасно сегодня, глубокое — опасно завтра. Но сегодня его интересовало именно «сегодня». Кто заметнее. Кто уязвимее. Кто первым привлечёт чужой взгляд. Кто первым сорвётся. Кто не переживёт раннего давления. И ответ был слишком очевиден. Коичи. Не потому, что слабее. Потому что хуже скрыт. Не потому, что менее дорог. Потому что менее защищён. Тсуна может прожить, затаившись. Её уже сейчас тянет не наружу, а внутрь. Она — ребёнок, на которого не поставят в первую очередь. Девочка. Тихая. Неловкая на вид. Почти идеальная маскировка для того, что в будущем, возможно, будет куда серьёзнее обычного наследника. Коичи же, если оставить всё как есть, станет заметен слишком рано. Его Пламя уже влияет на тело. На движения. На реакции. На саму насыщенность жизни в нём. Такой ребёнок однажды обязательно попадётся на чужой взгляд. Не в семье — так вне её. Не сегодня — так через год. И тогда выбирать будут уже другие. Тимотео не мог этого допустить. Он слишком хорошо знал цену промедления. Если запечатать Тсуну, он, возможно, уничтожит нечто редкое, глубокое и действительно ценное для линии Вонголы. Если запечатать Коичи, он причинит боль тому, кто этого не заслужил, но оставит в тени более сильную фигуру и одновременно уберёт самый явный сигнал для внешнего мира. Жестоко? Да. Несправедливо? Безусловно. Но справедливость не входит в обязанности босса. В его обязанности входит, чтобы семья пережила завтрашний день. И потому, когда Тимотео мысленно произнёс своё решение до конца, он уже знал, что выберет мальчика. Это не принесло облегчения. Только ясность. А ясность — слишком часто единственная милость, которую жизнь оставляет человеку на его месте.***
Ночь в доме Савады была слишком тихой. Та тишина, которая бывает только в семейных домах: с лёгким скрипом дерева, с дыханием спящих людей, с редким шорохом занавески, с остаточным теплом кухни, где недавно ещё стояли чашки и пахло выпечкой. В такой тишине любое жёсткое решение кажется почти кощунством, потому что вокруг всё слишком мирное, слишком хрупкое, слишком человеческое. Тимотео задержался у двери чуть дольше, чем следовало бы. Он задержался у двери детской на секунду дольше, чем следовало. За дверью спал Коичи. Не Тсуна. Это было важно. Мальчику повезло хотя бы в одном: сестра не увидит этого. Не проснётся рядом. Не услышит случайного всхлипа. Не запомнит момент, в который из брата уходит что-то, что он сам ещё даже назвать не умеет. Тимотео открыл дверь тихо, без единого лишнего звука. Коичи спал беспокойно. Даже во сне он выглядел слишком живым для ребёнка, чьё Пламя уже начало проступать наружу. Дыхание сбивалось, пальцы то сжимались, то отпускали край одеяла, под веками едва заметно дрожали глаза. В нём было слишком много внутреннего движения. Слишком много нерастраченной энергии. Это Пламя не умело лежать спокойно. Уже не умело. Тимотео подошёл ближе и долго смотрел на ребёнка молча. Иногда ему казалось, что самые тяжёлые решения в жизни выглядят почти нелепо со стороны. Нет оружия. Нет крови. Нет крика. Просто старик стоит у чужой детской кровати и смотрит на мальчика, которому через минуту станет немного тише жить. — Прости, — очень тихо сказал Тимотео. Не потому, что ждал прощения. Просто потому, что молчать было бы хуже. Он опустил ладонь на лоб ребёнка, потом медленно — на грудь, туда, где отклик был самым явным. Пламя Коичи отозвалось сразу. Доверчиво. Ярко. Почти по-детски открыто, как будто не распознавало угрозу в том, кто прикасается к нему с такой спокойной силой. Вот это было самым тяжёлым. Не сопротивление. А его отсутствие в первый момент. Пламя Неба поднялось в Тимотео ровно, без рывка. Не как удар. Не как подавление. Скорее как мягкое, неумолимое давление сверху, которое постепенно загоняет живой огонь глубже, туда, где он уже не сможет пробиться наружу сам. Коичи вздрогнул во сне. Дыхание сбилось. Пальцы на одеяле сжались сильнее. Пламя рванулось вверх инстинктивно — неосознанно, просто потому, что живая сила всегда чувствует, когда её пытаются загнать в молчание. Оно не могло сопротивляться по-настоящему. Ребёнок был слишком мал. Слишком открыт. Слишком беззащитен перед чужой волей и чужим опытом. Но отклик всё равно был. Короткий. Яркий. Почти отчаянный. Тимотео усилил давление. — Тише, — произнёс он едва слышно, будто это могло что-то смягчить. На этот раз Пламя дрогнуло сильнее, потом медленно ушло вглубь. Не исчезло. Не погасло. Именно это и было важно. Оно осталось — но перестало жить у самой поверхности. Уснуло. Свернулось в вынужденную, тяжёлую спячку. Коичи тихо, почти неслышно всхлипнул. И в этот же момент где-то дальше по коридору, за другой дверью, в другой комнате, Тсуна резко шевельнулась во сне. Тимотео замер. Он не видел её, но чувствовал смазанный, тонкий отклик — не сам источник, а скорее дрогнувшую нить. Слабую реакцию второго носителя, который не понимает, что происходит, но улавливает сам факт искажения рядом. Конечно. Если Пламя девочки действительно глубже и чувствительнее, она не могла совсем не отозваться. Не проснуться. Не понять. Но дрогнуть — да. Тимотео медленно убрал руку. Коичи дышал. Жил. Сердце билось ровно. Пламя не исчезло, только ушло глубже, в тишину, к которой не было готово. Теперь мальчик проснётся уже другим — не сломанным, но опустошённым там, где раньше всё горело ярче и легче. Вот в чём была настоящая жестокость этой меры. Она не калечила явно. Не оставляла крови или шрамов. Она просто отнимала у жизни её внутренний избыток, оставляя человека наедине с пустотой, которую тот не сможет объяснить словами. Тимотео ещё раз посмотрел на спящего ребёнка, затем выпрямился и вышел из комнаты бесшумно, прикрыв дверь с той осторожностью, которая в таких случаях всегда звучит почти издевательски. В коридоре его уже ждал Реборн. Не задавая вопроса, просто стоя в тени, как будто знал всё заранее. Тимотео остановился напротив него и устало провёл рукой по лицу. — Мальчик, — спокойно произнёс Реборн. Не вопрос. Факт. Тимотео кивнул. — Девочку ты не тронул. — Нет. Реборн немного склонил голову, принимая это. — Потому что она тише? Тимотео помолчал, прежде чем ответить. — Потому что её заметят позже. Реборн усмехнулся почти незаметно. — А мальчика заметили бы раньше. — Да. Некоторое время они молчали. Из-за закрытых дверей дома не доносилось ни звука. Потом Реборн тихо спросил: — Девочка почувствовала? Тимотео перевёл взгляд в сторону другой комнаты. — Не осознанно, — ответил он. — Но отклик был. — Значит, в ней и правда есть глубина, — спокойно заключил Реборн. Тимотео ничего не ответил сразу. Он всё ещё смотрел в темноту коридора, туда, где за дверью спала девочка, которую он сегодня решил не трогать. Не из жалости. Не из слабости. Из расчёта. И именно это делало всё тяжелее. — Это не милость, — сказал он наконец. — Просто отсрочка. Реборн кивнул, будто именно это и ожидал услышать. — Жестоко. Тимотео устало прикрыл глаза. — Нет, — тихо ответил он. — Просто достаточно взрослое решение.***
Я медленно отталкиваюсь ногой от земли, заставляя качели двигаться чуть сильнее, и поднимаю взгляд к небу. Оно сегодня слишком спокойное. Светлое, чистое, с ленивыми облаками, будто мир с утра решил притвориться нормальным и даже почти преуспел в этом. На улице тепло, ветер треплет выбившиеся пряди волос, где-то неподалёку слышится смех чужих детей, глухой скрип качелей, шорох песка под чьими-то подошвами. Слишком обычный день. Слишком обычная площадка. Слишком всё… как будто хорошо. И именно поэтому у меня внутри так неприятно тянет. Я снова отталкиваюсь, раскачиваясь чуть выше, и опускаю взгляд вниз, туда, где по резиновому покрытию, усеянному песком и сухими листочками, носится Коичи. Вернее… пытается носиться так, как обычно. На первый взгляд всё в порядке. Он смеётся. Он бегает. Он что-то увлечённо объясняет сам себе, таскает в руках какую-то ветку, будто это важнейшая находка дня, и несколько раз уже успел позвать меня посмотреть «что-то очень крутое», существующее, кажется, только в его голове. Если смотреть издалека — ничего не изменилось. Если смотреть внимательно — изменилось всё. Я замечаю это не сразу. Не в одной яркой детали. Скорее в мелочах. В том, как быстро он выдыхался. В том, как после короткого бега останавливался на лишнюю секунду дольше обычного. В том, как его смех стал чуть тише, а движения — не медленнее даже, а… менее наполненными. Словно изнутри из них ушло что-то незаметное, но очень важное, что раньше делало его не просто активным, а буквально переполненным жизнью. Он спотыкается о край песочницы — как и всегда, ничего нового, — взмахивает руками, удерживает равновесие и оборачивается ко мне с гордой улыбкой человека, который только что героически избежал смерти. Я, по привычке, успеваю напрячься раньше, чем сама это понимаю. Но он не падает. Просто стоит и улыбается. Я улыбаюсь в ответ. И тут же чувствую, как внутри что-то холодеет. Потому что глаза. Не то чтобы они стали совсем другими. Нет. Всё те же — светлые, живые, янтарные, с этим своим тёплым блеском, из-за которого я в какой-то момент вообще начала цепляться за него, как за доказательство, что мир ещё может быть тёплым. Вот только теперь этот блеск будто ушёл глубже. Не исчез. Но отдалился. Как свет в окне, который видно через занавеску, но уже не чувствуешь кожей. Я сильнее сжимаю цепочку качелей. Нет. Нет, мне не показалось тогда ночью. Что-то правда изменилось. И это не усталость. Не просто сонливость. Не плохой сон. Это что-то… тише. Хуже. Как будто из него вытащили один слой жизни, и теперь он всё ещё тот же Коичи, но ему приходится быть собой через пустоту, которую он сам до конца не осознаёт. — Тсу-нэ! — радостно зовёт он, подбегая ближе. Я почти машинально притормаживаю качели ногами, чтобы не врезаться в него, когда он подлетает слишком близко. — Что? — спрашиваю, стараясь, чтобы голос звучал ровно. Коичи с важным видом поднимает вверх найденную палку. — Смотри. Это меч. Я пару секунд смотрю на палку. Потом на него. Потом снова на палку. — Очень… меч, — серьёзно подтверждаю я. Он довольно расплывается в улыбке, и на секунду мне почти становится легче. Почти. Потому что вот же — всё как обычно. Он всё ещё может вообразить себе целую вселенную из палки, лужи и камня. Всё ещё бежит ко мне первым. Всё ещё хочет, чтобы я посмотрела, оценила, согласилась, что его находка великая и значительная. А потом он вдруг зевает. Широко. По-детски. Не стесняясь. И я чувствую, как что-то внутри сжимается ещё сильнее. Коичи сам замечает это и чуть хмурится, будто раздражён собственным телом. — Ты устал? — спрашиваю я как можно мягче. — Нет, — тут же отвечает он. Слишком быстро. — Просто… чуть-чуть. Чуть-чуть. Конечно. Я молчу несколько секунд, всматриваясь в него. Всё ещё тот же ребёнок. Всё ещё мой братишка. Всё ещё маленький ураганчик, который способен навернуться о воздух, потеряться в собственных штанинах и через минуту после этого радоваться муравью у скамейки так, будто это открытие века. Но сейчас в нём чего-то не хватает. Я не могу назвать это правильно. Не сейчас. Не вслух. Не до конца даже в мыслях. Только чувствую. И от этого бесит ещё сильнее. — Тсу-нэ? — он наклоняет голову, присматриваясь ко мне уже внимательнее. — Ты чего так смотришь? Я дёргаюсь, будто он поймал меня на чём-то постыдном. — Ничего. — Врёшь, — заявляет он неожиданно уверенно. Я моргаю. Потом невольно фыркаю. — Это ты сейчас у нас великий детектор правды? — Угу, — важно кивает он и тут же снова зевает, уже пряча рот ладонью. — Ты странная. — А ты сонный. — Я не сонный! — обижается он почти мгновенно. И, как ни странно, именно от этой обиды мне становится чуть легче. Потому что в ней есть привычная живость. Раздражение. Мгновенный отклик. Значит, не всё исчезло. Не всё ушло. Не всё потеряно. Пока. Коичи вдруг тянется к цепочке качелей, трогает её пальцем и спрашивает с полной серьёзностью: — А можно я тоже? Я соскальзываю с качелей и тут же придерживаю сиденье рукой, пока он карабкается на него с той степенью неуклюжего героизма, которая вообще свойственна только детям. Раньше он бы запрыгнул быстрее. Или, по крайней мере, с большим азартом. Сейчас он двигается медленнее, чем обычно, и это снова режет мне глаза. Он усаживается, устраивается поудобнее и смотрит на меня снизу вверх. — Толкни. — Осторожно, — говорю автоматически. — Я и так осторожно! — Ты не умеешь «осторожно». — Умею! Я всё-таки усмехаюсь и легко толкаю качели. Он начинает раскачиваться — сперва слабо, потом чуть сильнее. Волосы выбиваются на лоб, на губах снова появляется эта знакомая, светлая улыбка. Я стою напротив, положив ладони на холодные металлические цепи в момент, когда качели возвращаются ко мне, и стараюсь смотреть не только на лицо, но и глубже. Туда, где раньше было это ощущение живого тепла, этого смешного, бесконечного «ещё», которое так и лезло из него во все стороны. Сейчас там тихо. Не пусто. Но тихо. Как если бы кто-то накрыл огонь ладонью и оставил тлеть так, чтобы не погас совсем, но и не светил больше прежним.«Обнаружено состояние: внутренний энергетический спад у связанного объекта
Точность оценки: низкая Глубина анализа: недостаточна Вы чувствуете изменение верно. Понять его правильно — пока нет»
Я стискиваю зубы. Очень полезно. Спасибо. Коичи тем временем смеётся, когда я чуть сильнее толкаю качели. — Ещё! — Не слишком высоко. — Ну Тсу-нэ! — Коичи. — Ну чуть-чуть! И я уступаю. Совсем немного. Добавляю силы. Он взлетает выше, смеётся громче, и на миг — на один короткий миг — всё кажется почти нормальным. Как раньше. Как будто мне действительно показалось, как будто ночь была просто ночью, а плохое предчувствие — всего лишь моими обычными нервами. А потом качели идут назад, он вцепляется в цепи чуть крепче, и я вижу, как быстро у него сбивается дыхание. Слишком быстро. Слишком для него. — Хватит, — говорю я уже жёстче, ловя качели рукой. — Ещё немножко! — Хватит. Он недовольно надувает щёки, но не спорит дальше. Просто позволяет мне остановить качели, спрыгивает на землю и несколько секунд стоит рядом, опустив взгляд себе под ноги. — Я правда не сонный, — говорит он вдруг тихо. От этого спокойного, почти упрямого тона мне становится совсем паршиво. Потому что он и сам уже заметил. Потому что ему тоже не нравится. Потому что в нём что-то исчезло, а он не понимает, что именно, и пытается злиться не на это, а на слово «сонный», потому что оно проще, чем признать: со мной что-то не так. Я осторожно убираю прядь волос у него со лба. — Я знаю, — говорю тихо. — Просто сегодня ты какой-то… тише. Он моргает. Потом отводит взгляд в сторону. — Я не специально. Господи. У меня от этих слов внутри всё просто сворачивается в узел. — Я знаю, — повторяю я уже совсем мягко. — Я не ругаюсь. Он молчит. Потом вдруг делает шаг вперёд и обнимает меня — неловко, коротко, будто сам не очень понимает, зачем именно, но ему это нужно. Я обнимаю в ответ сразу. Крепче, чем, наверное, следовало бы. — Всё нормально, — шепчу ему в макушку, сама не до конца понимая, кого именно пытаюсь успокоить. Его. Себя. Ту часть меня, которая уже почти догадалась, что произошло что-то очень плохое. И при этом ничего не может сделать. Он фыркает мне в плечо, потом отстраняется и, будто устыдившись собственной слабости, тут же поднимает с земли свой «меч». — Я всё равно тебя защищу, — сообщает он с такой серьёзностью, что мне хочется и рассмеяться, и заплакать одновременно. — Конечно, — киваю я. — Только не падай по дороге. — Я не падаю! — Ты падаешь постоянно. — Неправда! — Коичи. — Это пол виноват! Я всё-таки смеюсь. Не потому, что правда смешно, а потому, что если не смеяться, то я, кажется, просто сяду на эту чёртову площадку и уставлюсь в одну точку, пока мир сам не объяснит мне, что именно у меня из рук только что утекает. Коичи тут же светлеет от моего смеха, будто только этого и ждал, и начинает размахивать палкой, сражаясь с каким-то только ему видимым врагом. А я смотрю на него и думаю, что хуже всего в происходящем даже не страх. И не неизвестность. Хуже — то, что он ещё остаётся собой достаточно, чтобы это было заметно. Его смех всё ещё его. Улыбка — всё ещё его. Привычка храбриться — тоже. И именно поэтому так страшно смотреть на всё то, что стало чуть меньше, чуть тише, чуть дальше. Потому что это не потеря целиком. Это медленное исчезновение по кромке.«Новый внутренний вывод зафиксирован: связанный объект изменился Иногда вы замечаете проблему раньше, чем получаете право её решить»
Я закрываю глаза на секунду. Потом открываю. Коичи уже снова смеётся. Солнце всё так же светит. Качели скрипят. На площадке всё так же играют дети. И только у меня внутри всё сильнее растёт ощущение, что с этого дня мир стал немного тише в том месте, где этого вообще не должно было случиться.