— Что он сделал? — переспрашивает Матсукава.
Когда сестра повторяет, что её муж продал отцовское ружье, Матсукава вешает трубку и спешит лечь на ковёр. Ему срочно нужно лечь на ковёр. Еще не помешали бы три вида сыра, вино и подстреленная утка. И Ханамаки. И то ружьё.
Он смотрит на потолок: краска кое-где уже треснула, линии в дальнем углу похожи на полумесяц — тот самый, что у Ханамаки под правым коленом. Люстра вся в паутине.
Матсукава хватается за волосы и кричит. Подгибает колени, больно кусает костяшки пальцев и думает, что не плачет. Всё он неправильно думает. Постоянно. И делает, наверное, тоже.
Матсукава не сказал бы, что это Хэмингуэй виноват во всём — просто еще в школе, когда папа был жив, Матсукава прочёл «Зеленые холмы Африки» и решил, что когда-нибудь отправится с отцом на охоту. Ружье было очень красивое, у Матсукавы перед глазами так и всплывает картина, как отец смазывает его маслом, даже разрешает пару раз нажать на курок. Только всё это было дома, а Матсукаве очень хотелось испробовать ружье где-нибудь на природе — и обязательно при этом быть взрослым и сильным, и таким, чтобы отец гордился. Может, Матсукава и вырос взрослым и сильным, но теперь, лёжа на ковре и слюняво кусая себе руку, он не уверен, что отец гордился бы им.
Матсукава легко просчитался. Думал, ради сестры можно пойти на уступку. Думал, нужно слушаться маму. Но что мама понимает в ружьях?
Муж сестры в счёт её приданого попросил включить и ружьё — любитель поохотиться, обещал даже Матсукаву брать с собой.
Да, Матсукава легко просчитался.
Судорога снова сводит тягучей болью, и Матсукава поднимается, пытается расходить ногу. Вздрагивает, когда касаются его плеча.
— Погода? — спрашивает Ханамаки.
— Всегда погода, — Матсукава сплетает пальцы с пальцами Ханамаки на своем плече и старается не обернуться. — Ты что тут делаешь?
— Пришел тебя успокаивать, — честно отвечает Ханамаки.
— Она когда-нибудь перестанет звонить тебе? — злится Матсукава.
— Да. Когда ты перестанешь орать на весь дом. Когда станешь нежнее. Ты можешь быть нежнее? Немного нежнее.
— Могу, — Матсукава всё-таки поворачивается к Ханамаки, обнимает его, — но с тобой.
— С мамой тоже мог бы.
— С твоей мамой?
— С твоей мамой, — Ханамаки тяжело выдыхает в шею. — Давай напьемся сегодня вечером.
— Спасибо.
А потом приходится посмотреть Ханамаки в глаза, захлебнуться и не хотеть даже вынырнуть — это океаны, разделенные бледной лазурью — и в пекло дырявой вселенной. Это страх быть потерянным — это господень ответ на шутливое «не существует». Бог есть. В мелких крапинках на янтаре — здесь, здесь, здесь.
Бог наказывает именем Ханамаки. Голосом Ханамаки. Его коленями. И тем, как он пытается укусить Матсукаву в нос.
Матсукава его отталкивает, набрасывается сам и терпит неудачу. Они цепляются друг в друга, переплетая руки и дергаясь, но Матсукава снова оказывается побежден — Ханамаки припёр его к подоконнику и смеётся, а укусить всё равно не может — Матсукава не успокаивается.
Он ведь мог бы однажды победить его сам.
Просто отбиться.
Сам.
Они возятся так еще с минуту, и Ханамаки вдруг задевает кактус на подоконнике — тот падает, и горшок разбивается о пол. Оба тут же затихают. Матсукава смотрит внимательно на рассыпанную землю и высвобождается из хватки Ханамаки, наклоняется к кактусу:
— Зюскинд…
— Господи, — Ханамаки садится на корточки рядом, — ничего, пересадим его.
Матсукава поднимается, смотрит на Ханамаки сверху вниз — на бледный затылок и широкую спину. Хочется поднять Ханамаки и попросить или срочно уйти, или срочно поцеловаться — иначе придется наброситься на него — со спины, как умеет лишь он, Матсукава, — со спины и не слишком уж честно — иначе ему не выиграть.
Мысль, что побеждать Ханамаки, возможно, совсем не нужно, хватает за горло — и бросается снова к ногам — судорогой приковывая левую к полу и тут же сгибая правую. Матсукава хватается за подоконник, шепотом перебирая то немногое, что знает на турецком. Ханамаки подскакивает к нему:
— Доджливо.
— Хочу лечь на ковёр, Макки.
— Давай, — Ханамаки помогает Матсукаве лечь, — вот так, давай.
И сам садится рядом, укладывает ноги Матсукавы на свои колени и начинает массировать ему ступни.
— Сукин сын продал папино ружьё, — пыхтит Матсукава.
— Но ты ведь и так не охотился.
— Это была память.
— Знаю, — говорит Ханамаки и подбирается к икрам. — Грустно, что я не могу помочь тебе.
— Ты всегда помогаешь, — успокаивается Матсукава.
— Но я разбил горшочек Зюскинда.
— Негодяй.
— Классные шорты, — сглатывает Ханамаки, поглаживая шершавую кожу выше колена, — помнишь, как на третьем году Ойкава потащил нас на пляж, и твои яйца вываливались из плавок?
— Боже, — Матсукава морщится от воспоминаний, — там еще были ребята из Шираторизавы.
— И Тендо, — напоминает Ханамаки. — Он так смотрел на тебя, я думал, влюбился, бедняга.
— Почему это бедняга? — возмущается Матсукава.
— Только дурак в тебя влюбится, — объясняет Ханамаки и переходит к другой ноге.
— Дурак, — Матсукава разводит ноги, слабо задевает коленом плечо Ханамаки.
— Да, — Ханамаки опускает взгляд, — полный дурак.
Матсукава смотрит на него и почти не думает о ружье. Обида осядет стальными цепями и долго будет томить его — пусть. И Ханамаки, конечно, не может лечить его так постоянно — но Матсукава хватается за след от холодных пальцев на своих ногах — Ханамаки гладит, надавливает, а потом вдруг целует в ахиллово сухожилие.
— Я такой дурак, Матс, — признаётся он. — Иди к маме. И будь с ней нежнее. Постарайся хотя бы. Со мной ведь даже не приходится. А с ней ты мог бы немного стараться.
Матсукава сглатывает и кивает.
Перед уходом Ханамаки велит Матсукаве самому пересадить несчастное растение и снова целует — в нос на этот раз.
Матсукава смотрит, как он выходит из комнаты. Ханамаки такой дурак.
И Матсукава такой побеждённый.
Снова.
×
Пить нужно было приходить в паб какой-нибудь, а их занесло вот в клуб — и страдают теперь. От шума, от отблесков на бокалах, от касаний с чужими им — Ханамаки отрешенно проходит через толпу, крепко схватив Матсукаву за руку, и останавливается у барной стойки.
— Нам еще два бокала той горькой херни, — просит он у бармена.
— Хуйня, — жалуется Матсукава на музыку. — Кто советовал тебе это место?
— Бокуто Котаро, — печально вздыхает Ханамаки.
— Но ведь Куроо…
— Да-да, Куроо предупреждал нас, — Ханамаки делает крупный глоток, — но это же Бокуто Котаро, пятый в стране и всё такое.
— Третий, — фыркает Матсукава.
— О, точно.
Ханамаки опустошает свой бокал и тычет им в Матсукаву, чтобы тот пил быстрее. Когда Матсукава справляется с содержимым, Ханамаки толкает его в сторону танцпола и начинает плавно двигаться под ужас, который буквально разрывает перепонки. Матсукава, наверное, слишком стар для этого — или слишком старомоден, без разницы. Но Ханамаки танцует перед ним, и он убьёт сейчас любого — первый в списке сам Матсукава, — кто посмеет потревожить их.
Печально, но их потревожили.
Печально, но теперь придётся убивать.
Кто-то из толпы валится на Ханамаки, отходит, потом бесцеремонно валится еще и даже не успевает попросить прощения — Матсукава набрасывается. Матсукаве как-то плевать, собирались ли извиняться — они потревожили их с Ханамаки, и теперь нужно убить их. И никак иначе, нет. Нет, никак иначе.
Он ударяет раз, два, три, четыре, пять, ше…
Его оттаскивают — вернее, оттаскивает Ханамаки. Отвлекаются оба, и Ханамаки получает по подбородку и сам влезает в драку — полноценно, с изяществом, присущим только ему — словно бог, восстающий с небес, чётко целится в солнечное сплетение, контролируя каждый удар; но Матсукава не успевает вдоволь насытиться зрелищем: сам получает в живот и отбивается.
Охране с трудом удается разнять их — и всё-таки удается. И теперь они сидят на камнях у переулка, переходящего в шумную улицу, со стороны узкой дороги — тут безлюдно, только слишком много котов и слишком много Ханамаки. Первое Матсукаву не заботит, а ко второму он как-то привык — Ханамаки всегда много, его никогда не бывает в норме, Ханамаки сам по себе — явление, не признающее нормы — в вечном стремлении к абсолюту — словно Икар, подлетающий к солнцу. Только Ханамаки не падает, не разбивается — он пугает солнце, он пугает Матсукаву.
Матсукава смотрит на него: весь в крови, губы разбиты, красное под глазом. Под рубашкой, наверное, тоже много ссадин. Сам Матсукава к такому привык, но чтобы впутывать в это Ханамаки…
Нет, он ведь впутывать его не хотел — просто их потревожили, вот Матсукава и…
— Чёрт, — шипит он, пальцем стирая кровь с подбородка Ханамаки, — нужно обработать твою губу.
— Сомневаюсь, что здесь можно найти спирт, — усмехается Ханамаки.
— Можно и слюнями.
Матсукава знает. Это не его приём. Он его подло украл — как украли однажды его поцелуй — отчаянно и со спины — самым нечестным образом — так умеет лишь Матсукава.
Матсукава знает. Это не его приём. Но обыграть Ханамаки получится только так: нечестно — и только.
Нечестно —
и только так.
Поэтому он целует Ханамаки. Он впервые целует его губы. Пробует влажный рот, и язык, разбивающий океаны, и кромку зубов — расстоянием в милю иссякшего «мы» — Матсукава целует. Нежно. Спасительно. Гневно.
Матсукава целует.
Пьяный, в крови, он целует его — необузданно.
Судорогой в ноге.
Он целует.
Ханамаки впивается пальцами в кудри и стонет — невинно — в рот. Матсукава пытается петь:
— Kimseyi görmedim ben
Senden daha güzel
Kimseyi tanımadım ben
Senden daha özel
Кошки смотрят на них то ли благословенно, то ли совсем осуждающе. Но Матсукава поёт всё равно:
— Kimselere de bakmadım
Aklımdan geçer
Kimseyi tanımadım ben
Senden daha güzel
И повторяет хрипло:
— Senden daha güzel
И повторяет вселенной его янтаря:
— Senden daha güzel
Ханамаки не понимает ни слова и улыбается. Матсукава кротко его целует. И продолжает:
— Senden daha güzel
Шепчет любовно в рот:
— Senden daha güzel
А Ханамаки спрашивает:
— О чем это ты?
— О тебе.
— Конкретнее.
— Говорю, не встречал никого красивее.
— М-м.
— М-м-м.
Ханамаки любим им. Возможно, не только им. Но так — только им. Только им — шёпотом в темноте. Объятиями в постели. Кровью на языке — только им, Матсукавой.
Ханамаки не может смягчить его гнев — но такое не ставят в вину. Матсукава горит от обиды — физически, газом в трахее — пытается не взорваться. Так хочется убивать. На раз разнести бы квартал и поджечь все дома людей, что владеют оружием — обязательно из Ирана, обязательно шестьдесят восьмого года. Обязательно — его отца.
Матсукаву не отпускает.
Зато есть Ханамаки.
Есть эта улица.
Эти кошки.
И кровь на губах.
Теперь — до выдоха прямо на ложе
Аида и Персефоны.