Your soul is black. Your blood is cold.
12 марта 2018 г., 13:20
…– Садись, – приказал он мне, до сих пор давясь остатками хриплого лающего смеха, и я сел. – Пиши.
Несколько мгновений пришлось промедлить, чтобы собраться с силами и взять в руку тяжёлое, пружинящее под своим весом перо; его измочаленный кончик по обыкновению нырнул в незакрытую с последней записи в судовом журнале чернильницу, выстланную изнутри чёрной ссохшейся плёнкой. Только на самом донышке оставалось неглубокое озерцо чернил, и я на секунду искренне испугался того, что со мной сделают, если посередине записи гнать строку станет откровенно нечем. Буду выводить буквы собственной кровью, не иначе.
– Тридцатое июня тысяча семьсот тридцать шестого года, состав команды без изменений, глубина не менее одиннадцати тысяч футов, скорость – двадцать узлов, курс на северо-запад.
Я хотел было возразить и сказать, что мы сейчас еле плетемся, и больше восьми узлов никакая совесть мне дать не позволит; но в последнюю секунду осёкся, оживив в памяти резкий несдержанный хохот Палацкого, и быстро внес в дневник то, что он отдиктовал.
Наконец, Джото сделал натужный глоток воздуха, стараясь не упасть в безудержное ликование снова, и принялся начитывать дальше. От голоса его у меня похолодело в затылке. Пальцы неуклюже вздрогнули, затряслись от настигнувшей оторопи – столько крепкого яда источал голос Палацкого, что мне пришлось убеждать себя – спокойно, спокойно, Бастиан, это не какой-нибудь незнакомец стоит у тебя за спиной, бездушно и сладострастно улыбаясь козырю, нечаянно попавшему ему в расклад.
– Николаас Валтерус Роггеман найден мёртвым в своей каюте. Смерть наступила… – тут Джото замолк, проглатывая шальной смешок, но потом отдышался и заговорил снова, – …судя по всему, из-за почтенного возраста. – Он подождал, пока я закончу предложение, и без прелюдий обратился уже ко мне. – А теперь напиши красиво, как ты умеешь, что и кому он там завещал.
Я затаил дыхание. Кажется, каждый волос на моём теле напрягся от ужаса и скользкий комок встал поперёк горла, когда трясущиеся пальцы выводили на щербатой пожелтевшей бумаге: «Согласно завещанию, пиратский фрегат «Кровавый Левиафан» и звание капитана переходят Джото Палацкому.»
Если говорить честно, то последние несколько лет на борту дались мне неожиданно, но тем не менее закономерно тяжело. После того, как мы гордо отплыли от полыхающих берегов Франции, отношение членов команды, капитана и даже отношение самого Джото ко мне в какой-то мере изменилось, слегка напугав своей стремительно возрастающей серьёзностью. Новый статус среди пиратов одарил свыше чёртовым прозрением, и оно снесло меня с ног диким конём в галопе – впервые я в полной мере ощутил, насколько легковесно ко мне относились прежде.
Палацкий совсем не беспричинно прозвал меня щенком, как оказалось в конечном итоге. Первые пять лет я находился на борту «Кровавого Левиафана» на правах хоть и забавной, но всё же бестолковой и бесполезной собаки, к которой невозможно относиться серьёзнее, чем к груше для битья. Иногда, разумеется, на эту собаку можно спустить весь свой потенциал к грязным шуткам, поводы для которых она приносит в зубах, как поводок на прогулку. Но как бы то ни было, в одну неделю их горластое и запугивающее «Ага! Шавка, как дела?!», подразумевающее плеяду грядущих унижений, обратилось почти заинтересованным «Ну, что, Джакоба, поможешь поставить парус?».
Правда, если б в те времена я сказал, что относиться ко мне стали на равных, то это была бы самая нелепая и смешная, почти что детская ложь. Самонадеянная, так сказать. После унизительной победы в тот год, когда я отметил двадцать пять лет, команда "Кровавого Левиафана" твёрдо усвоила только одно — я могу не только веселить всех своей несуразностью, но и изредка приносить пользу. Шутки про бордели и нечто вроде "О, нет, мы забыли ссадить портовую девку! Ах, я ошибся, это всего лишь Себастиаан" стали звучать всё реже, пока, наконец, вовсе не канули в Лету; но праздник на моей улице продолжался недолго.
В запале очередной публичной ссоры господина Роггемана с Джото, которые стали ежемесячным событием на борту фрегата и случались едва ли не в один и тот же день каждого месяца, капитан в запале чувств выдал фразу, клеймившую меня на следующее десятилетие.
"Я достаточно взрослый мальчик, чтобы определять степень риска и распоряжаться командой по своему усмотрению! И если нужно, я снова напомню, что именно мой щенок вырвал нас из-за жандармских решёток!" — рявкнул тогда Джото, и это вывело старика из себя. Он ненавидел, когда в речь боцмана — беглого крепостного из глухой чешской деревни — начинали просачиваться заумные слова.
"Если тебя вытащил из-за решётки мальчишка, который насосал на твоё расположение, это ещё ничего не значит!" — грозно рявкнул ему в ответ господин Роггеман, и эти слова стали грёбанным приговором для моей дальнейшей судьбы. Разумеется, Палацкий выплюнул едкий ответ, хоть в какой-то мере отстаивающий мою едва проросшую сквозь ворох неудач честь, но команда, ставшая свидетелем перепалки, не могла внимать разумным речам боцмана. Во-первых, честь им моя была не интересна, а во-вторых, они уже ничего не слышали из-за гвалта поднявшегося смеха. С всеобщей груши для битья моя должность возросла до джотовской подстилки, и самому Джото отношение пиратов ко мне было, откровенно говоря, категорически фиолетово. Его никак не смущала ни искренняя и нескрываемая симпатия к "своему щенку", ни желание периодически запираться со мной в каюте, ни вылазки на дозорную площадку, чтобы нагло и вседозволено отвлекать меня от доверенного несения вахты, и уж тем более его не смущал правдивый факт особенного ко мне отношения. Наверное, я не совру, если скажу, что Джото вообще ничего в этой жизни не смущало. Он был слишком откровенен с самим собой, чтобы маяться от стыда под собственным взглядом, и уж тем более кого-то переубеждать. Вряд ли ему вообще было дело до слухов, которыми он обрастал.
Однако, несмотря на то, что повторенная дважды шутка становится в два раза смешнее, произнесённая в третий раз она сообщает лишь об отсутствии чувства юмора у шутника. За последующие несколько лет тема моего умения добиваться своего через ублажение Палацкого поистрепалась и немного затухла, так что дышать мне стало чуть свободнее — позорный колпак разрешили снять, хоть и всерьёз больше не принимали.
В первую очередь над этим потрудился сам боцман. Кровавые тренировки с избиением меня веслом и периодические порции залихватских унижений моего достоинства никуда не испарились, поэтому верить Роггеману на слово о моих успехах в личной жизни больше не спешили.
Во вторую очередь — некоторые примерились ко мне как к хорошему рычагу для совладания с боцманом, и на меня посыпались унизительные запросы. "Чё-т Палацкий злой, как сам дьявол. Слышь, Себастиаан, уважь ребят, отведи в уголок, сделай ему по-быстрому", "Джакоба, задобри этого засранца, зря, что ли, тебя кормим?" и прочее в таком духе.
Сначала я отнекивался и пытался убедить членов команды, что факт нашей периодической близости никак не взаимосвязан с настроением Джото, и что даже если бы был, то шанс соблазнить его в разгар дня мал, как средний уровень развития левиафанского пирата. Но как только до меня дошло, что никого не интересуют ответы на их выпады, и вообще зачастую эти мужики открывают рты ради открытых ртов, моя тактика моментально изменилась. Я достаточно быстро приноровился громко и резко рычать: "Тебе надо — ты и вставай раком!" — после чего с чистой совестью отправлялся дальше заниматься своими делами. Просьбы проявить чудеса умения нравиться жестокому и строгому командиру поубавились втрое.
Кроме всего прочего, спустя два года, как за спиной осталась конкретно поднасравшая нам Франция, случилось нечто, что добавило нолик в цифру моей себестоимости. А именно — я получил свой первый мушкет.
Наблюдая, как Мик чистит недавно отжатые у гвардейцев стволы, мне пришло в голову подбить его попасть в чайку на флагштоке, которая, судя по её визгу, была категорически против такого развития событий. Раз за разом она возмущалась пролетающим рядом с головой пулям, свистела крыльями по влажному воздуху, но снова опускалась на облюбованный насест, давая понять, что не очень-то ей и хотелось, но теперь это дело принципа. Когда я поднял Мика на смех после третьего промаха, он борзо толкнул меня и едва не приложил прикладом по голове. Потом отдышался и потребовал: "Раз такой умный — сам стреляй!". И я выстрелил, вытянув вперёд руку и бегло прицелившись. Чайка гаркнула грудным голосом, попыталась вспорхнуть, но в одну секунду обмякла, камнем полетела вниз и сочно шлёпнулась об палубу.
Конечно, всё было списано на удачу, но я, хоть и с долей удивления, прекрасно осознавал, что именно в этот раз удача тут не при чём. Несколько раз в отрочестве мне удалось побывать на кусочке заднего двора, который слуги по приказу отца превратили в плохо оборудованное, но всё-таки стрельбище. Там я впервые проявил свои слабо выраженные, но всё-таки способности к стрельбе, которые отметили даже присутствующие, однако близко к сердцу мою маленькую победу никто не принял. Даже я сам. И, как оказалось, был чертовски не прав.
Мик потребовал реванша, и затрепыхавшийся в груди азарт не позволил отказать ему в этом удовольствии. Пять моих мёртвых с первого выстрела чаек против его двух о чём-то да говорили, а ещё громче говорила собравшаяся публика из главных лодырей корабля, всегда бывавшая на поле междоусобной брани. А где собирались лодыри — там как по хлопку материализовался Джото.
Заинтересованный моим орлиным зрением Палацкий велел принести для меня четыре пустых кувшина, поставил их рядком на борт корабля, дал ещё четыре патрона, и перед каждым последующим выстрелом заставлял отходить на семь шагов назад. Несмотря на заявленные требования, я собрался, подтянулся и ни разу не ударил в грязь лицом. Бутылки взорвались салютом из осколков, а публика здоровым ликованием.
Наверное, во второй раз за долгие семь лет моего мореплавания на лице Джото была настолько горделивая и воодушевляющая ухмылка. Выглядел он так, как будто привел на охоту роскошного породистого волкодава с лоснящейся шерстью, и другие охотники кусают локти от зависти и бросают ревностные взгляды на гордый собачий стан. Этой же ночью Палацкий под аплодисменты бликующих в небе звёзд вручил мне самый новый и хороший мушкет, который сумел выбрать из завалов гвардейского барахла.
— Будешь на чаек патроны переводить — жопу отстрелю, — сказал боцман мне куда-то в висок, и я понял, что ничего романтичнее и признательнее за последнее время не слышал.
Однако не только мой статус среди команды с течением времени перетерпел хоть какие-то изменения. И изменения эти – увы – были не всегда положительного характера.
Николаас Роггеман начал сдавать позиции. И с каждым новым днём он казался всё немощнее и слабее, и старость настигала его, как ребёнка юношество — не по дням, а по часам. Ещё год назад гордо разведённые плечи ссутулились, длинная и обыкновенно неподвижная шея склонила седую голову в старческой дрожи, он сильно потерял в зрении, ловкости, статности и выносливости, а из-за надломившейся спины появилась острая необходимость в трости, которую капитан категорически отрицал. Он неловко опирался на длинную саблю в ножнах, и вся команда делала вид, что не замечала этого, и всё так же вставала по струнке, пристыженно-молча прятала взгляд, когда он изливал потоки кипящего гнева. Несмотря на то, что от прежнего господина Роггемана осталось совсем немного, и почти никто его уже не боялся всерьёз, безмерное уважение всё ещё прикрывало усугубляющуюся немощность когда-то великого капитана. А самое печальное, что он всё это понимал. Возможно, даже лучше любого другого моряка на его судне.
Со временем я стал понимать, что господин Роггеман был напуган собственной старостью. Капитана "Кровавого Левиафана" омрачал и стыдил факт неприспособленности собственного, уже мёртвого по своей воле, сына; его стала пугать цена, которую назначали государственные флотилии за его голову; его пугала утрата былых азарта и целеустремлённости, с которыми он громил гвардейские корабли каких-то несколько лет назад; но больше всего его пугало, что их не утратил Джото. Каждый раз, когда капитан был готов дать отступление и осипшим голосом пытался доораться до своего боцмана, он в просительной манере, но приказным тоном убеждал его, что сдаваться сейчас нельзя. И каждый раз боцман оказывался прав, а новые снасти, еда и оружие окупали те жертвы, которые мы несли. Бескомпромиссный авторитет перетекал от господина Роггемана в загребущие лапы Палацкого.
Последний год, год, в который мне минуло тридцать лет (я и подумать не мог, что когда-то доживу до такого возраста), стал для Николааса Роггемана десятилетием. Все понимали, что скоро старик прикажет всем нам долго жить и отправится в своё последнее плавание, но никто не думал, что это случится так… внезапно.
И никто не думал, что будет после того, как это случится. Потому что думать было страшно. И сейчас, когда мёртвое тело капитана, больше напоминающее скелет, обтянутый пергаментом, лежало у моих ног, а Палацкий никак не мог справиться с продирающимся наружу, обезумевшим от радости смехом, я понимал так много и так чётко, что поперёк горла стоял огромный, не глотаемый ком.
Николаас Роггеман был символом уклада, знакомого каждому на «Кровавом Левиафане». Я много лет плавал под его флагом, не имея никакого понятия, почему он не пытается выйти «на новый уровень» и заполучить хотя бы пару-тройку боевых кораблей. Наверное, желание получить денег побольше и кусок послаще были впитаны мною с молоком матери – как никак, а происхожу я всё-таки из семьи достаточно крупных мануфактурщиков. Для меня было совершенно очевидным, что с нескольких суден вести обстрел можно куда легче, быстрее и эффективнее, да и команду можно набрать огромную и лихую; и уж тем более я не мог поставить под сомнение способности господина Роггемана – вряд ли ему была велика разница, править одним кораблем или несколькими.
Но, на мою удачу, обо всех нюансах скромности нашего капитана был прекрасно осведомлён мой дражайший и единственный друг на всём «Кровавом Левиафане» (если не считать периодически снисходящего до меня Джото) – Корт. Корт, может быть, знал об истории судна не больше всех, но точно больше всех среди пиратов, способных более-менее внятно поведать эту самую историю кому-то ещё. Когда я наконец-то созрел для вертящегося на кончике языка вопроса (через семь лет, как моя нога впервые ступила на палубу), старый друг тихим и ровным голосом рассказал мне, почему господин Роггеман не изменяет своей стратеги одинокого волка в море.
– Он ведь, как и ты, из аристократов, – сказал мне Корт, пытаясь совладать с разросшимися ногтями на правой ноге с помощью ножика, похоже, предназначенного для вскрытия писем. – Хозяйство своё имел, неплохо так поживал. Чем торговал, правда, не знаю – кто-то говорит, что винокуренные заводы у него были, кто-то про тюльпаны говорит, кто-то вообще дичь какую-то мелет. Женился удачно, приданное за женой хорошее было, но платить мзду на руку тем, повыше, – Корт многозначительно глянул вверх, предполагая налогосборщиков. – Он ни в какую, отказывался до последнего. Ну, в конце-то концов, понятное дело, разорился господин Роггеман, причём так, что под корень. По сусекам, в общем, скрести уже нечего было. А те, кто на лапу давать был не дурак, до сих пор, наверное, как сыр в масле.
– И он ушёл в море? – сухо спросил я, поглядывая на грязное от работы и пота лицо друга.
– Не сразу. Сначала вложился каким-то там образом, за счёт приданного жены отгрохал себе корабль, супругу оставил на попечение тестя, и отправился бороться с этой, как её… Государственностью, в общем. Сказал, мол, не жди, родная, тебе со мной нельзя, а я так больше не могу. И сына ей – ну, Марьяна, то есть, – оставил. Не нравится ему такое положение дел, чтобы для «честной» торговли ты должен начальству подмазывать и оплачивать им мраморные купальни. Считает, что брать нужно столько, сколько заслужил и заработал. Ну, или честно отвоевал. В общем, лишние корабли для него – это ненужная роскошь. Он и с одним поражений не знал, пока из ума не выжил.
Только тогда я стал замечать, что капитан никогда не участвовал в делёжке золота или ещё каких отобранных у гвардейцев цацок. Тайна кротости Николааса Роггемана была, наконец-то, открыта – принципы не позволяли ему упиваться бесконечной жадностью, которую открывает в себе практически каждый, кто попадает в пиратское ремесло, и это дарило мне совершенно особенное чувство исключительной принадлежности. Все те бои, что «Кровавый Левиафан» дал противнику, были не столько ради оснащения и еды, сколько ради демонстрации презрения и отвращения к тому, что Корт обозвал «государственностью», и я даю руку на отсечение, что второго такого корабля не плавает нигде в мировом океане.
Николаас Роггеман был сущностью происходящего на своём судне, самой сутью и квинтэссенцией. Он был наполнением оболочки, на которую все смотрят, но не всегда понимают, есть ли что-то за ней. И теперь, когда господин Роггеман мёртв, а Джото так по-звериному щерится, справляясь со своим ликованием, я не уверен, останется ли хоть что-то от прежней жизни.