ID работы: 6688094

дорога домой

Слэш
R
В процессе
54
автор
Doraine бета
Размер:
планируется Макси, написано 113 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
54 Нравится 16 Отзывы 7 В сборник Скачать

1.

Настройки текста
Примечания:
То лето задалось холодным: в августе подошвы узких конверсов тонули в трухе тёмной опавшей листвы, когда Кенни, усаживая костлявый таз на бордюре, пересчитывал мелочь. Дождь крапал на шершавую обожжённую черепицу, заполнял пустоты ям в асфальте — без них было бы недостаточно одного ощущения потерянности, без них невозможно было бы упасть. Кенни накинул капюшон толстой тёртой толстовки на простуженную голову, и дождь, марающий облупленные стены домов несчастной влагой, превратился в ливень.

***

Дом никогда не назывался домом в своей полноте для Кенни. Он ступил в собственную обитель настороженно, готовый к наступлению атаки, заглядывая под тяжелый потолочный навес: в центре треснувшего пополам потолка тряслась и скрипела одинокая полуживая лампочка с вольфрамовой пружиной, холодная не потому, что её никто не зажёг, а потому, что её некому зажечь. Если честно, в жизнь всегда вкрапывалось намного больше несчастья, чем было на самом деле: Кенни думал о том, как второй месяц микроволновая печь нагревается до состояния хлебопекарной печи, о том, как Кевин, достигший совершеннолетия, сбежал с половиной отцовских наличных и обещанием никогда не возвращаться, о том, как они с Лео и Эриком лечили Карен сломанную руку просто потому, что родители забыли, что кости могут ломаться. Кенни думал, что Картман стал называться Эриком в его голове, что чужая жалость стала сочиться по его венам вместе с кровью, что фамилия — кровавый отпечаток клейма на спине. Кенни думал и повторял по кругу, что жизнь хороша, пока она есть, что, будь у него выбор, он бы налетел на любой флагшток, испил бы любой яд, лишь бы проснуться на следующий день. Дождь в тот день лил, пока не затопил последнюю яму в асфальте, разливался по перекошенному стеклу мутных окон, смазывал остатки света. Кенни накинул на дремлющую на диване Карен махровый плед, потёртый, но целый достаточно, чтобы подарить тепло в конце августа — он и не надеется на осень. Скрипящий путь по скошенным ступеням уже просто путь, без страха упасть, без страха в принципе — когда живёшь с темнотой достаточно долго, начинаешь её любить, прикипаешь к страху, забываешь, что когда-то не было страшно. Чердак просыревший, стуженый, загаженный хвойной грязью с мёртвых сосен, многолетние доски туго, натянуто застонали под весом чужого присутствия. Кенни выглянул из проломленной братом в ярости дыры на восток — бледная луна поблёскивала из-за колотого соснового леса, тёмного, дикого. Дождь лил, пока не затопил город в холодной впадине мёртвых высоких гор, и Кенни дождался рассвета. В тот день он досчитал мелочь, составившую состояние.

***

В сентябре Кенни умер. Он проснулся на следующий день на твёрдом полу у подножия родительской кровати, с новым шрамом прямо под челюстью и липкой плёнкой по всему телу — признак рождения, признак того, что он всё ещё жив. В комнате было слишком холодно для допущения чьего либо присутствия, но он давным-давно привык его не допускать. Когда Кенни поднялся, кости, затёкшие, замёрзшие, хрустнули в позвоночнике, отпустили его из сна, дали идти. Лестница, немного просохшая и отдохнувшая от удержания чужого существа на себе, заскрипела, позволяя встать. И он пошёл. В сентябре, как всегда, дожди, и Крейг, сгребая с уставшей пожелтевшей травы липкие непослушные листья вперемешку с колкой хвоей, вбивая зубцы граблей от злости в размякшую почву, думал, что ливень — та самая вишенка на торте. Футболка тонкая, синтетическая, липла к спине и нависала доспехами по туловищу, но только так Крейг может быть уверен, что сможет закончить это дело; у каждого действия есть свой срок годности, свое количество попыток, и Крейг уже на границе. Он с последним усилием скинул последнюю грязную кучу в тёмный пластиковый мешок — со стороны это выглядело как скопление поломанных трупов, и Крейг не помешал мозгу разгуляться — по приходу обратно в дом нервы внутри стянулись в сухой спутанный ком.

***

Вода стекает по узким тротуарам густо, грязно, доходя до бордюров и не задерживаясь у стоков — в тропиках ливни длятся месяцами и зовутся сезонами дождей, в Южном Парке небо разрывается тухлой водой, и на город падают десять казней. Крейг, выкрав отцовскую пачку Лаки Страйк и прячась в сумерках под капюшоном и остатками чужого домика на дереве — опухших от воды досок в кроне деревьев соседского сада, нервно крутит сигарету между пальцев в глубине длинных рукавов, вдыхая холодный воздух — он пахнет мокрой мёртвой травой и бензином; ком холодной тревоги встал костью поперек горла. На другой стороне дороги в глубине водной стены мечется длинная узкая фигура — Крейг щурится, концентрирует взгляд на очертании геометрических плеч и округлого ореола головы. Ему достаточно секунды, чтобы различить в длинных резких движениях Кенни, ещё секунды, чтобы Кенни различил его — сейчас Крейг больше походит на тёмное расплывчатое пятно на палочных ногах. Они смотрят друг на друга, не осознавая направления своих взглядов, будто вычитывая следующий шаг другого. Крейг теряется в мареве, когда Кенни пересекает дорогу — кроется во влажном воздухе, почти что пролетает над появившейся из ниоткуда машины, врывается в его восприятие, и Крейг даже противиться не может. На Кенни тёмно-серая грубая толстовка с обивкой короткого синтетического меха изнутри, и он решает выставить это причиной его позднего зажигания, хотя прекрасно знает, что Кенни был в той же толстовке вчера, и на прошлой неделе, и в августе, и весь уходящий год. Под ногами река из садового гравия, грязи и нововыпадшей листвы — сейчас это клён, так что смесь алая, переливающаяся и липкая. Кенни в старых вансах с посеревшими полосами по бокам, и Крейг останавливает себя на середине мысли — сигарета в рукаве распалась на обрывки грязной бумаги и мятый табак: он бы сделал самокрутку, намешав туда крэка, и забылся прекрасным пятнадцатичасовым сном с пеной у рта, наплевав на то, что он не один, что чужое присутствие обычно подразумевает взаимодействие, что воздух дрожит, потому что ему что-то говорят, и что он сканирует Кенни как рентген на таможне.       — Чувак? Ты ок? Крейг однажды пообещал себе не связываться с их великолепной четверкой, ещё один раз он пообещал это им. Выходило неплохо, пока не понадобился адвокат — в этом прогнившем городке все дорожки вели к ним, к этим детям-основателям, и Крейг увяз, крутился вокруг них, сам того не желая, по касательной. Сейчас он стоит под холодным ливнем, пронизываемый желанием уйти отсюда и уйти из дома одновременно, и Кенни — лучший вариант из четырех предложенных. На третьей секунде он поднимает на него взгляд, и тот смотрит немного даже озабоченно — дострадался, блять.       — Я окей. Э, последнюю сигу сломал, так что- даже не знаю, что делать теперь. Что ты тут делаешь? Его горло дрожит, когда он произносит это с легкими паузами — эффект правдоподобности; Кенни поднимает брови, кивая на край пачки, выглядывающий из кармана спортивных штанов. Пачка пустая, и Крейг помечает в голове надобность её выкинуть.       — Ты куришь? Уф-ф, а эти вонючие. Позади Кенни проезжает машина по следу слепых заплывших фар, достаточно быстро, чтобы волны дождевой воды фатой развевались от её гладких серебряных боков. Ноги обоих попадают под удар до уровня колен, но Кенни отталкивается вдаль от края дороги, цепляет ладонями Крейга — мокнут только ступни.       — Я, эм- я с работы шёл- вот думал, работать мне там в октябре или пинать хуи в школе. Крейг возвращает сокращенное Кенни расстояние, хлюпая конверсами по мокрому бетону, стараясь оставить разум ясным для восприятия информации. От Кенни пахнет мокрой тканью, пылью и дешевым одеколоном — ни капли запаха сигарет или алкоголя. Они говорят той беседой, какая бывает, когда оба никуда не спешат, но так не хотят оставаться — неловкость или неприязнь, никто не подозревает, что за змея ползёт между разговорами о турне Эминема, о том, как половину страны переворошил ураган Катрина, о слухах по поводу того, что школу могут закрыть из-за нехватки средств, но она не успевает пустить яд по протокам клыков до того, как им обоим становится легче просто дышать. Дождь немного сбавляет обороты в течение получаса, они сидят на заднем дворе дома на продажу, прячась под узкой гаражной крышей; здесь высажены одни низкорослые мягкие ели, и Кенни незаметно глядит на то, как неудобно в забор утыкаются крупные сосновые лапы. Он откапывает в рюкзаке отобранную у Кевина пару лет назад пачку мальборо: две из четырех сигарет треснули, рассыпав по дну рюкзака комкованый сырой табак, но он передает её Крейгу, держа двумя пальцами за ребра:       — Во, дарю. У него лицо спокойное и немного сконфуженное, когда он берет её в руку; в этом саду пахнет влажным цементом, запах незаконченной стройки, заброшенности. Кенни смотрит, как дрожат у Крейга руки, и в поток спокойных раздумий въедается догадка о том, от холода ли. Тут ветер дует морозный, мокрый, с мелкими осколками приближающейся зимы, небо тянется серой сплошной полосой; это северная часть города: Крейг думает о том, как скоро закончатся казни, Кенни о том, что скоро начнется лес.

***

Дни смешиваются вихрем мокрого холода превращаются в один долгий мокрый вечер с тёмным плотным небом и липкими от гумуса дорогами. В середине сентября включают отопление, Кенни откапывает на чердаке старую парку Кевина — она вся в нашивках, плохо выведенных пятнах от пролитого пива и крови, и с капюшоном без меха. В детстве он смотрел на брата, давящегося дымом в свои двенадцать на заднем дворе школы, расхаживающего в куртке цвета гранатового сока как в норковой шубе, смотрел и не мог понять, как назвать чувство, горящее под кожей. В свои пятнадцать он сказал бы, что это стыд, но зарываясь в неё собственным гибким ребристым телом, ощущая запах пыли и Кевина у краев рукавов, жар сминался, собирался в солнечном сплетении, леденел — тоска. Кенни подумал, что почувствует стыд за себя, если, надев её, умрет. В середине сентября небо разверзается — молнии ударяют в мокрый воздух, разрастаются, как дикие лианы, сеткой расстилаются по многогранному, пухлому от туч небосводу. Крейг помнит, как, шестилетнему ему, отец, хмуря свои толстые рыжие брови, говорил о том, что грозы — гнев Божий. Крейг читал Библию трижды, и Бог был его главным наставником до момента, пока он не вырос достаточно, чтобы послать Бога нахуй. Свет вырубается на моменте, когда трещина молнии проходится до Старкового пруда, возможно, бьет в омертвевшее дерево на берегу, возможно, расплескивается по поверхности грязной водной глади, и Крейг замечает, как мягко пробегает тревога под самой кожей на руках и спине, и хочет ударить себя по лицу. Почему-то, он на грани понимания глубины дикого животного страха, что вбивается гвоздями в кости, когда молния разбивается о землю у твоих ног, и она такая острая, что он может порезаться. Темнота немного тормозит, гладко ложится на пыльные коробки и широкую оконную раму, сдерживающую стекло единственной гранью между сухой пылью чердака и мокрым холодом осени. Кенни смотрел так отрывисто и потерянно, когда они расходились по домам после очередной стычки на улице в прошлый четверг: отец послал Крейга за машинным маслом и продуктами в девять вечера, Кенни шёл с работы; Крейгу показалось таким знакомым это веяние неопределенности от Кенни — в тёмно-серых глазах, обрамленных потемневшими веками, читалась свобода, не та, когда есть куда пойти, а когда пойти некуда. Он осматривает чердак в который раз — бесконечные ряды коробок от мусора, сортированных лишь потекшими надписями от спиртового маркера, словно улицы и районы безымянного города, ящики, до треска набитые пенопластом с пустыми бутылками коньяка и виски. Фонарь светит линейно, оставляет острые грубые тени — работать неудобно, и Крейг откидывает тряпку и смотрит на единственный источник живого освещения — окно начинает заплывать в мутном дождевом потоке. Молнии редкие, но поистине огромные, как ветви старых голых деревьев в замерзшем ноябрьском лесу, они тянутся и почти что достают до крыши его дома, стучатся своими костлявыми пальцами в окно; удары грома томные, глубокие, обязательно держат момент натяжной тишины, чтобы после порвать воздух на атомы. После очередного взрыва Крейг ощущает, как его сердце ударяется о собственные стенки, и кровь пульсирует во всех частях его сжатого кожей тела кроме груди. Страх трепещет вместе с атомами кислорода в его бронхах, и он решает спуститься — грань заостряется. Дом — сомнительное имя для места, где он существует большую часть своей жизни, неправильное обозначение места, где он находится сейчас. Его дом правильный, краеугольный, ребристый — тут просто не за что зацепиться, не обо что споткнуться. Люди зовут это уютом, он уже три года как потерял это ощущение. Он моет посуду просто чтобы согреть руки, но останавливается на ноже для мяса, потому что теряется в ощущениях. Это происходит почти каждый день, это его ежедневная порция трагедии, спасения — никто об этом не знает и он никому об этом не говорит, это его личное упоение, это то, на что можно упасть. Он левитирует над собственной головой, пока горячая вода с обрывками пены наполняет мраморную раковину цвета раненой кожи, пока не слышит, как что-то глухо бьётся в дверь. Он на секунду сравнивает это с рвением толстой мухи в непроходимое стекло и выпадает — что-то бьётся в дверь. Ему нужна секунда, чтобы закрыть кран, ещё одна, чтобы собраться с мыслями и третья, завершающая, чтобы направиться к двери. Вода мыльная, тёплая, стекает по предплечью под рукава свитшота и капает со сгиба ладони на дубовый ламинат, он идет с дурацким мокрым ножом как на мягких лапах — на фоне лишь шум дождя и громыхание молний в тяжелых тучах. Его глаза сейчас — точно рентген, он пропускает все острые мебельные углы и продвигается точно по направлению к выходу, концентрирует движение другой руки на дверную ручку. На секунду наступает эта тишина, он сканирует окружающую его обстановку сквозь шуршащие удары капель по черепице, жмурится на громкую тяжелую холодную мысль, что это может быть отец, и выбрасывает ее без разбора, почему-то начиная дрожать. Гром ударяет почти что внезапно, но Крейг принимает его как через толщу мерзлой воды. Эта сцена постепенно начинает казаться ему невероятно тупой, но до того, как эта мысль успеет образоваться окончательно, он поворачивает ручку и тянет дверь на себя, резко, размашисто — мозг не в силах сказать ему, что он идиот.       — Бля, чувак- я, э- я шел с работы, и тут нахуй гроза! Я просто побежал от дождя и сдуру ебнулся в дверь! Извини за шум и вся хуйня, сорян, я же никого не напугал, надеюсь, если что- бля, извини- Молнии на горизонте блещут поочередно, наперегонки, будто мигает лампочка, когда отходят контакты — пока не дошел гром, есть пару секунд, чтобы в мокрой, обвисшей, донельзя темной фигуре Крейг опознал чужое бледное круглое веснушчатое лицо с двумя темными агатами глаз. Кенни произносит это будто на одном вдохе, спотыкаясь о свой же язык, заглушая смущение в голосе — он даже не дрожит, и Крейг почему-то рад его видеть. Он смотрит на свою чуть дрожащую руку с уже обсохшим ножом в тонких напряженных пальцах, позволяет мозгу расслабиться, облокачивается на дверной косяк, выдыхая, хихикая — достаточно секунды, чтобы сработала взращенная заботливыми руками вежливость наперед удручающего ощущения позора. Кенни выглядит как олененок в свете фар, красный в лице и с дыханием разрезанных по швам легких, на что реакция Крейга неожиданная даже для него самого — он звонко моргает пару раз, все еще ошарашенный шквалом разных ощущений, с гусиной кожей от мокрого холодного ветра на контрасте, и абсолютно непринужденно открывает рот:       — Да, всё окей. Заходи — льёт как из ведра. Крейг отходит, пропуская Кенни внутрь, и по всё еще не успокоившемуся разуму пролетает синтетическое ощущение дежавю. Ему нужно немного времени чтобы понять, как давно он никого так не впускал в дом. Кенни, удивленный, медлит, впивается пальцами в лямки рюкзака на плечах, смотрит вопросительно, будто бы хочет уйти; когда Крейг указывает рукой с ножом вдаль комнаты, он немного оттягивает пальцами тяжелые промокшие бока толстовки — она выглядит черной, талая вода неаккуратно падает на дверной косяк. Крейг старательно не понимает, повторяет за своими жестами:       — Ну заходи. Кенни повторяет за своими:       — Я мокрый насквозь, я все заляпаю. Это комедия, Крейг почему-то ощущает, как далеко тянется эта линия сюжета; ему не тягостно, но когда он цепляется взглядом за серый светлый шарф на стройной вешалке, за кожаный шов на подлокотнике бежевого гостевого дивана, за край мягкого ворсового ковра, чистого, как лист дорогой бумаги, ему чертовски хочется впервые дорасти достаточно, чтобы послать нахуй Отца. Он закатывает глаза, расслабляя плечи, и выжидает секунду — это комедия, а он невероятно хороший актер.       — Положи рюкзак, сейчас что-нибудь придумаю. Кенни кажется, что Крейг не считает место, в котором находится, домом — это читается в очертаниях движений, в том, как тот старательно сканирует окружающее его пространство — он напряжен достаточно, чтобы ощущать себя в нём чужим. Крейг кладёт нож на полку для головных уборов, шагает быстро и размашисто куда-то вглубь дома — закрыв за собой дверь, Кенни различает в сгущающейся темноте только очертание стены, за которой он скрывается и думает, что тот выучил устройство дома как лабиринт просто чтобы не утыкаться в тупики лишний раз. Дом Крейга не похож на дома его старых друзей, знакомых, даже на дом не похож — пространство вокруг бесконечно-серое, с темнеющими фигурами пледа на диване, приставки на столешнице комода с телевизором, висящих будто в воздухе полупустых полок, серость смешивается и трещит в глазах. Все еще пришелец на чужой планете, он позволяет себе поставить мокрый рюкзак влажным брюхом у края порога ближе к двери, расслабляет плечи и садится, опираясь коленями в пол, не выходя за границу колкого дверного коврика. Крейг возвращается быстро, маневрирует между скрытыми темнотой препятствиями в виде низкой мебели, приобнимает одной рукой пластиковую урну для белья — она вся в пыли и остатках стирального порошка, что Крейг перетирает между пальцами другой руки; он глубоко вдыхает несколько раз, чтобы выветрить из легких этот запах домашней рутины. Кенни компактный, сидит уже на корточках, подпирая светлое даже в темноте лицо руками — Крейг думает, что сумерки скоро кончатся, гроза пройдет, и ему придется провести ночь без света.       — А чё ты с ножом выскочил? Убить меня решил? Крейг успевает ответить до того, как полноценно анализирует вопрос, так что всё, что ему остается, это чувствовать, как дрожит его трахея, и считать, что уже это — полноценный ответ.       — А ты думал. Сделаю из тебя чучело. Кенни смеется заливисто, гладко, но коротко, продолжая лишь усмешкой и хихиканьем:       — А если серьезно, зачем? Я думал, ты меня в живот пырнёшь. Крейг машет ладонью на толстовку, жестом говоря её снять, и лишь после осознает, что ответил на шутку, не думая о ее назначении — защитная реакция. Он немного сминается, не смотрит Кенни в лицо, беря мокрое изделие нежно, чтобы не облить пол. Кенни, стягивая липкую от воды футболку через спину, бросает ее в корзину с расстояния и смотрит Крейгу прямо в лицо — защитная реакция.       — Я посуду мыл, господи, нужно мне на тебя бросаться. Он поднимает взгляд и изображает улыбку — не помнит, какие должны быть мотивы, чтобы она появилась сама.       — Ну, тебе сегодня повезло. Кенни снова смеется, выискивая в рюкзаке чистую одежду, чтобы прикрыть голые лопатки; находит футболку, уже маленькую в плечах, и старое худи цвета мандариновой кожуры и не может не считать это самой тупой вещью в мире. Он натягивает его скорее, чем вновь прокручивает полученный ответ, скидывает с головы капюшон — он не надевал его лет с тринадцати, и это последний общий подарок от троих друзей — по позвоночнику снизу вверх пробегает проволочный холод, разлетается по полюсам у шеи и перерастает в дрожь в плечах. Крейг поднимает голову и секунду смотрит на Кенни — его немного замедленная угловатая система восприятия стопорится, и это уже не дежавю — это флэшбек, это целый кусок памяти, скомканный и подрагивающий от внезапного упоминания в затылке.       — Да ты издеваешься. Кенни вдруг начинает высоко и звонко хихикать себе в ладонь, глубоко и свистяще выдыхает, прикрыв глаза и сдавливая широкую улыбку, потому что ему сейчас становится одновременно невероятно стыдно, тоскливо и сумасшедше глупо.       — Какая-то комедия. Всё тупое прям так вместе сложилось, как будто специально. Крейг чувствует облегчение, когда кто-то обрамляет в слова точно то, что ты чувствуешь, но не можешь описать, и ему хочется, но как-то невмоготу смеяться — он улыбается так сильно, как может, не применяя никаких усилий. Кенни стягивает джинсы и смотрит в пол, вдруг спрашивая:       — Хей- я, э- вам не помешаю, если посижу, пока дождь не кончится? Каждая его фраза звучит как вопрос, и Крейг даже чувствует намёк на раздражение, но успевает остановить себя от разгорячения, вспоминает о ноже прямо под кеннетовским затылком, о фонаре на чердаке, и он вспоминает, каково это — мыслить многогранно и здраво, мыслить, как обычный человек.       — Не-а. Отец в Денвере до субботы, а Трис ушла к подруге на ночь. Каждая его фраза звучит так натянуто, с насмешкой, но Кенни не может не цепляться за нотки серьезности в крейговском голосе — он здесь чужой, у него за спиной рюкзак и абсолютное некуда уйти. В голове по кругу носится мысль о чучеле из своего тела, и Кенни успевает вспомнить о том, как часто Крейг серьезен, но забывает, что чаще всего — нет. Крейг смотрит в пол, в стены, куда угодно, но не на голые кеннетовские ноги, и только после того, как тот достает почти серые треники замечает, что у Кенни в рюкзаке полный арсенал на любую ситуацию, походная мечта, жизнь его помещается в один рюкзак, но это не кажется смешным или хотя бы полезным — Кенни всегда налегке, будто бы нет у него нигде дома.

***

      — Твой дом похож на эти-, э, бля, коттеджи, типо из флаеров с недвижкой. Обычный голос затерялся бы в этих бесконечных углах и ломаных, но и обычное ухо услышало бы один всплеск шума, нечленораздельный гомон; голос Кенни крепкий, освоившийся, но все ещё с нотками детства. Крейг заметил, что и сам Кенни как пример ребенка, начавшего рост слишком быстро и оступившегося на крепкой шее и широкой груди — его тело будто не совсем понимает, как ему расти. Крейг на кухне, отмывает трехдневную липкую грязь с керамических тарелок: его руки напряжены так, что тарелки блестят как лунные диски под светом уличных фонарей, заглянувшем на кухню через широкое панорамное окно над самой раковиной; мысли же пролетают сквозь его голову, цепляясь лишь на входе как за колотые края стекла, но не оставляя после себя ни следа на выходе, выливаясь как по ходу водопада с шумом воды. Крейг старается не фильтровать свою голову и не ворошить паучий комок мыслей внутри, но он в самом деле горд собой за то, что он научился думать о чём угодно вокруг, кроме как о своих мыслях. Ухо цепляет полученную с задержкой, оборванную по краям фразу, такую чёткую и чистую, что она попадает сквозь вакуум прямо вглубь сознания, и он выпадает из состояния свободы от самого себя. Эта фраза дежурная, он слышал ее чаще, чем хотелось, она звучала почти ото всех, кто пришел на похоронную процессию его матери, всегда разными словами и со сладким положительным оттенком, что организм выработал как панацею всегда срабатывающий ответ скромной благодарности; сейчас форма фразы шуточная, нейтральная и прозрачная, так что Крейг наконец-то находит точку концентрации, что-то, о чем можно подумать. Его голос громкий и спокойный, без намека на шутку — Кенни для их общего спокойствия проглотит его так.       — А мне кажется, что на психушку. А второй этаж на церковь. Это разрешение войти — Кенни поднимается по лакированным темным ступенькам и присвистывает:       — Чувак, даже лестница какая-то надменная. У меня скрипит как старая шлюха. Крейг закрывает кран, стряхивая капли воды с рук в полупустую раковину, непонимающе улыбаясь — ему надоело буравить собственный пустой мозг и гладь тарелок скребком.       — Я бы хотел такого опыта. Звучит весело. Ему смешно, и он не понимает ни себя, ни ситуацию в принципе. Когда он подходит к лестнице, Кенни с крейговским фонарем в руках стоит между пролетами, направляет свет на стену со скоплением мелких фотографий в позолоченных рамках. Его глаза бегают по множеству лиц, и Крейг даже позабыл о том, что они там есть — та странная часть окружения, о присутствии которой не вспомнится, пока она не исчезнет — появится ощущение незаконченности, как недостающий кусок мозаики в углу всей картины. Он подходит к Кенни и пробегается взглядом по скоплению фотографий — пять или шесть портретных лиц, обрамленных позолотом: Трис с насупленным, озабоченным скукой лицом; отец, держащий на коленях ещё маленького Крейга и сверток с проглядывающим девчачьим спящим личиком; несколько родственников дальше по семейному древу от Крейга на пару поколений; мерзкое школьное фото ещё в этой глупой синей шапке и с брекетами на кривых зубах и одинокий отцовский рабочий портрет, серьезный, серый. От водоворота знакомых лиц становится тошно, и Крейг переводит взгляд на Кенни: тот осматривает то, как над всем этим портретным месивом красуется четкий светлый прямоугольный ореол, крупный, главный — фото отсюда сняли. На его месте висит лакированный, роскошный, темный крест, пытается привлечь внимание, сказать о себе. Крейг ненавидит этот крест всей душой, и он близок, чтобы ненавидеть тот факт, как сильно Кенни хочет спросить о нём; Крейг трёт зубы друг о друга и надеется, что он не спросит, он переводит фонарь перед собой, продолжая путь наверх — пройден, забыт, заброшен.       — Ну, сын мой, покайся перед богом. Крейг почти не осознает, что сказал, пока не слышит чужой вздох; фонарь яркий, ударяет светом, тянущимся по всему этажу до самой дальней двери — его двери, единственной, не окруженной крестами. Стены напоминают карикатурный взгляд на кладбищное поле: множество правильных краеугольных длинных крестов и гладких икон, статуи, незажженные длинные свечи, молитвенные книги, стопками уложенные на правильных книжных полках. Крейг не смотрит на окружение — даже сквозь толстую стену отвращения он боится греха; его взгляд — на лохматой макушке цвета ржи, на тонкой длинной шее, на бусинах шейных позвонков, так непозволительно обтянутых тонкой кожей. Ему дурно просто от запаха дерева, масла и воска, от вида поклонения, от того, как медленно он движется по этой домашней пародии на церковь. Кенни чуть ускоряет шаг, окидывает светом бордовые стены, спрятанные под чередой икон в рамках, передвигается так мягко и тихо, что Крейгу кажется на секунду, что он оглох.       — Пипец, господи, я года три в церковь не ходил. Его хватает на улыбку:       — Это божья карма. Крейг не понимает Кенни, немигающий взгляд которого как лазер рисует хаотичные линии по темно-красным стенам под изгибами крестов, икон и фресок, по серым пятнам отпечатков ладоней на белой краске дверных рам, по далекой череде маленьких картин святых, по шпилькам ломаного дерева вокруг ручки на дальней двери, будто в нее долго и усердно вламывались, по будто лишней, самой ближней двери, светлой и запертой кажется уже очень долгое время. Крейгу всё это кажется знакомым как фотография за закрытыми глазами, и только потолок незнакомый — белый, гранулированный, и Кенни молча оборачивается на него, подымая взглядом путь света от фонаря, и они молча стоят и смотрят в потолок, один — пытаясь найти в нём что-то, второй — не зная, что искать. Крейг отвык смотреть в небо, но сейчас это единственное, чего он хочет — увидеть россыпь пыльных звезд, громады туч, размазанные по высокому свинцу облаков, рябь дождя, хоть что-то живое и не статичное, хоть что-то кроме потолка, к которому он все ещё не смог привыкнуть. Правее лестницы, прямо перед началом комнат и тяжелых дубовых шкафов, за стеной тяжелых бархатных штор, полосой света сверкает окно, мелькая блеском молний Крейгу по лицу, когда он поворачивается в его сторону. Он просто хочет увидеть небо, прямо сейчас, и за пару шагов разрывает тьму, откидывая ткань штор в разные стороны руками — Кенни резко хмурится и закрывает глаза свободной ладонью от вспышки необычно яркого света в бордовой темноте, и не успевает заметить, как Крейг выбрасывает верхнюю половину тела сквозь ставни в холодный воздух снаружи, спиной на оконную раму, так, что небо ложится перед ним необъятным лилово-серым ковром и земля — холодным и далеким страхом удара плоскости лопаток о мокрый бетон, на острые шпили деревьев и забора. Крейг слышит только ветер в волосах, неосознанно сжимая раму верхней отъезжающей части окна пальцами, словно под ними сейчас расплавится стекло, вдох в необычно раскрытых легких кажется острым, полным волокон стекловаты и ментола, потому что кровь сбегает бассейном к голове, и не получается почувствовать ничего больше — только сыпучий дождь на горячем лице и то, как ему на секунду становится просто легче стоять, будто груда камней ссыпалась с горы на его плечах. Призрачное кольцо поперек талии, где-то в границах его душного дома, обнимает его и тянет сквозь окно вовнутрь, и ему приходится вспомнить, что он не один, а небо пропадает по пути внутрь, когда он неловко, корячась, затягивает свое туловище обратно в дом. Кенни тянет его резко и грубо, сильнее, чем полагается, и спотыкается о собственные ноги на ковре, роняя Крейга за собой. Они падают на лежащий на полу фонарь так, что тот отлетает в ребро стены, крутится на жестком коротко стриженом ковре и трещит светом. Крейг смотрит в потолок, белый, гранулированный, упираясь затылком в пол и чувствует под лопатками чужую напряженную руку. Кенни рядом выдыхает так громко, что Крейга почти что моментально грызет стыд, он закрывает ладонями лицо, расставляя локти в воздух, и фильтрует собранную в кучу палитру ощущений, что, закрутившись вихрем, сейчас летит на него градом — ему нужно будет время, чтобы вычленить из них самые лучшие и думать о них снова и снова.       — Да ты ебнутый. Крейг поднимает корпус, не отрывая с пола плеч, освобождая руку Кенни, и смотрит куда-то внутрь своей головы: в последний раз он сорвался и выбежал без куртки в феврале, купаясь в мокром снеге с дождем, и Трис два месяца кормила его куриным супом из банки и средствами для понижения температуры, о которых нашла на форумах на компьютере в школьной библиотеке. Он не знает, как это назвать: сестра клала ложку с водянистой лапшой ему в дрожащий рот и говорила, что он идиот, и он никогда не был против этого. Кенни отряхивает растянутые на коленях штаны и поднимается на ноги: сверху вниз он смотрит так, будто сейчас выпнет ему все ребра по одному, но Крейг не торопится подниматься. Ему впервые за долгое время стало легче дышать, так что он позволяет себе насладиться состоянием погружения в рутинное напряжение.       — Ну и? Скажешь что-нибудь, блять… Акробат. Крейг поперхивается смехом, перекатываясь на левый бок, устремляя взгляд на открывшуюся виду дверь, закрытую отцом на замок. Он замечает на косяке этой двери мазки грязи, растёкшиеся засохшие капли красного вина и какую-то незыблемую тяжесть, успокаивается, оседает. Кенни замечает тяготу чужого взгляда, мнется, но не смотрит в том же направлении — это та самая солидарность, молчаливая, с острыми краями, и Крейг всегда может различить её, всегда ненавидел её различать. Где-то на дальней стенке горла течет горечь, и он хмурится, пытается избавиться от этого чувства иррациональной тяжести в душе, приближения его личной трагедии — чувствуя все это, самое худшее сейчас было бы перестать чувствовать вообще что либо. Кенни прочищает горло, наклоняется, протягивая руку:       — Ладно, вставай давай. Чувство, что меня здесь сейчас на крест посадят. Крейгу не нужна помощь, чтобы поднять кости с пола, но это тупое уныние, напрыгнувшее, всадившее когти, тянет к земле особенно сильно, и он принимает надобность помощи морально, молча, за словами. Они поднимаются и не смотрят друг на друга так, будто согрешили: Кенни боится, что влез в чужой монастырь, Крейг думает, что полез не туда со своей молитвой.       — Ну, что выберешь: церковь или магазин мебели? Кенни вновь прыгает в это состояние подернутой оживленности, ухмыляется, осматриваясь; Крейг читает в его взгляде какой-то намек на раскаяние и улыбается просто чтобы снять стресс — и с себя, и с него.       — Ну, давай вниз. Там хотя бы не как на кладбище. Они спускаются по лестнице будто на перегонки, но Кенни вновь тормозит, поворачивает голову на проклятую стену с фотографиями — и задает вопрос какой-то быстрый, скользкий, не смотрит на Крейга:       — А почему нет фоток мамы? Это то, за что можно зацепиться, на что больно упасть — Кенни видит это в первую же секунду после произнесения и поджимает губы, напрягается весь, как струна, сам не понимая, зачем вообще открыл рот. Крейг знает, что он не обязан отвечать, но он знает, что ответит — вопрос в том, что он ответит. Это как задетый нерв, как осколок ногтя, вросший в кожу, как стеклянная стружка в глазу — это попытка открыться, раскрыть ящик пандоры. Крейг не дает себе ни секунды форы, не дает ни секунды форы Кенни — он открывает рот с самым невинным видом из всех ему возможных, так, будто не открывает душу:       — Ну- она их с собой забрала. И спускается вниз. Он ощущает всеми позвонками, ударяющимися друг о друга при ударе ступней о ступеньки, как чужие серые глаза смотрят ему вслед, он ощущает, как тот идет за ним, как дышит ему почти что в шею — между ними почти метр, но это все на подкожном, честном уровне. Кенни позволил себе вопрос, позволил себе влезть грязными пальцами под чужие закрытые веки, и он раскаивается, не лезет вглубь, не собирается сделать больно — ящик пандоры раскрыт, но нужна смелость, чтобы заглянуть глубже и чтобы закрыть — ни у одного из них ее нет. Они сидят на бежевом кожаном диване, соорудив из фонаря светильник, направив свет на стену напротив — вся гостиная сама по себе светлая, будто выбеленная, вокруг куча несглаженных углов и крепких гладких поверхностей, так что, отражаясь от каждой стенки, каждого куска материи в этой дышащей хлором комнате, свет распыляется, оседает как пыль в душном помещении. Разговор идет в каком-то уставшем, поплывшем ключе, но обоим комфортно — то состояние взаимоотношений между людьми, когда из завязавшегося статуса «знакомых» с положительным послевкусием постепенно появляется что-то, похожее на товарищество — бесформенный, со стёртыми гранями переход. Крейг чувствует себя в своей тарелке, дает Кенни понять, что тот может расслабиться, расставить пошире локти; он рассказывает какую-то историю из детства о том, как отец пытался привязать семилетнему ему свои религиозные устои, говорит спокойно, с усмешкой, и слова льются сами собой, выстраиваются в правильный целесообразный строй; не жестикулирует и смотрит то на собственные руки, то на Кенни. Тот слушает его с упоением, скрещивая пальцы замком, и в затылок не может не вгрызаться мысль о том, что он польщен — он смаргивает наваждение, цепляясь за то, как Крейг, улыбаясь, щурит уставшие потухшие зелёные глаза; свет фонаря недостаточно четкий, чтобы освободить лица от глубоких размытых теней, забравшихся под брови, ползущих по скулам, под заостряющимися подбородками и краями челюстей. Кенни осознает, как мало он рассматривал чужое лицо, может из вежливости, а может, успев привыкнуть настолько, что уже не за что зацепиться, и Крейг ловит его застывший взгляд — Кенни погрузился в наваждение с головой, позволил мозгу пропустить сквозь себя электрический ток, неудобно застряв взглядом на впадинах под крейговскими глазами. Когда тот замолкает, Кенни нужно постараться, чтобы вернуться из забытья; он не движется, но направляет зрачки прямо в центр чужих — широких, чёрных.       — Чувак, ты в норме? Крейг улыбается достаточно широко для того, кто почти не улыбается в принципе, оголяет прямой ряд уже правильных, белых зубов с заостренными у самых уголков губ клыками. Он выглядит весёлым и непонимающим, будто услышавшим запутанную несмешную шутку, и Кенни чувствует где-то, где кончаются рёбра, это тлеющее тепло — такое, какое ощущаешь, когда начинаешь радоваться после долговременного угрюмого затишья; он так редко видит, как Крейг улыбается так просто, без стараний, и сегодня он видел его улыбку чаще, чем за все пятнадцать лет до этого, так что, наверно, он просто рад, неизвестно за кого. Мозг отдает панические приказы действиям, так что Кенни, растягивая уголки тонких губ, произносит как завороженный:       — Ты чё, походу, вообще не спишь, или просто герычем таришься? Крейгу нужна секунда, чтобы перейти в состояние полного непонимания, пока мозг не выдает четкий и расставляющий все по местам ответ; ему сводит щеки теперь от ухмылки, и он сглаживает углы, произнося легким голосом на выдохе:       — Ты сейчас коротнул что ли? А затем выдает, не успевая понять, что вообще продолжает разговор:       — Кто бы говорил. Ты вообще большую часть времени похож на труп. Кенни отклоняется, посмеиваясь своим гладким голосом:       — Пошел ты. Он вцепляется в собственные плечи скрещенными кистями, ощущая, как начинает гореть все тело под этим сраным рыжим худи; под челюстью по шее до кадыка проходит колкое глубокое чувство, очерчивает кромкой этот чертов разветвляющийся шрам, рваный, бледный. Кенни опускает готовые к опоре руки на колени и как ни в чем не бывало спрашивает, не смотря Крейгу в глаза:       — Слуш, где тут туалет? Не доверяю пути Господни. Крейг чувствует, как Кенни комкается, выпускает шипы — похоже, он задел за живое, пересек черту где-то, но не может почувствовать где, и только холод чужого голоса сотрясает его ребра с безымянным чувством того, что что-то не так. В животе желудок предательски тошно сжимается и раздувается так, что тянутся мышцы, но он отвечает, не слыша свой голос:       — Наверх, первая дверь налево, рядом с мерзкой статуей Девы Марии — она уродливая и фарфоровая, не пропустишь. Кенни молча достает из лежащего все также на пороге сохнущего рюкзака маленький дорожный фонарик, обходит диван, не смотря на Крейга, и тихо исчезает в лестничном пролете. Через пару десятков секунд дверь наверху глухо хлопает, и Крейг опускает взгляд сквозь свои потные ладони на ковер — ощущение стыда, неловкости и вины не проходит, ползет уже вверх, по горлу, не дает дышать, а тот даже не может понять, откуда у этого огромного чувства вины и ужаса растет голова. Кенни, бросив фонарик на пол, стягивает в спешке худи через плечи, дышит глубоко и громко; вся его грудь, живот, спина, руки — все его туловище в шрамах, бледных и белых, старых — сейчас ему кажется, что они побелели от того, как сильно нагрелись, ему бесконечно жарко и плохо — он ненавидит себя за то, как легко его может сбить с ног одно блядское упоминание, удостоверение в том, что люди видят, но не стараются замечать. Это чертово непонимание, это отсутствие желания понимать, и это так глупо, безответственно и выбивающе — его руки дрожат, и он держит себя за кулаки, чтобы не разбить себя или окружение — это трагедия в рамках его головы, его жизни, его гнилого трупного дома. Он такой горячий, ему так душно, что он оседает на кафельный пол, безнадежно утыкается лбом в стену — она холодит кожу, отрезвляет достаточно, чтобы дать понять, что он все ещё жив, он всё ещё жив. Кровь гудит и пульсирует у него в голове прямо под тонкой кожей висков, заливается за перепонки в ушах, весь его череп — умирающий пульсар, он светится от того, как он близок ко взрыву, от того, как скоро он умрет. Кенни дышит, сквозь зубы, смотря себе под веки, дышит каждым сантиметром раскаленной кожи. Проходит время, пока ребра не перестают дрожать, пока сердце не стучит так, словно хочет сломать грудную клетку — температура падает, и когда он открывает глаза, то видит лишь кусок освещённого косым фонарем кафеля, бледно-красного. Он решает подняться, и тело уже не ощущается плавящимся куском белого металла, кости держат органы, кожа держит кости. Он все ещё жив. Ему все ещё душно и гадко, теперь от истерики осталось лишь мерзкое послевкусие, колотящееся между легкими сердце и стыд — перед Крейгом в основном. Он лишь дернул за ниточку, но не распустил швы — Кенни сделал всю эту мерзость с собой сам. Он умывается холодной водой и натягивает худи в спешке, боясь, что что-то не так, что Крейг знает, как много времени Кенни успокаивался, хватаясь ногтями за краешки кафельных плит, и он обязательно осудит и застыдит его, и что смерть — самое полезное, что он когда либо делал. Когда он выходит из туалета, пропуская взгляд уродливой статуи, зудящий колени, на этаже подозрительно тихо. Кенни беззвучно подходит к окну на другой стороне, веером пальцев раздвигая щель между штор — никаких блесков молний, никаких перебивок грома над крышами, лишь скучное тяжкое небо цвета, схожего с цветом мокрых осенних дорог, и мелкий моросящий дождь. Буря кончилась.

***

Кенни спускается по лакированной лестнице вприпрыжку, легко, не тяготимо — словно сбросил старый слой кожи, но Крейг замечает, что тот вернулся, лишь когда он подходит почти вплотную, наблюдая, как тот безнадежно копается в полках в округе плиты. Крейг не голоден, но занимает голову и руки поиском, просто чтобы спрятаться от всеобъемлющего и бесконечно разрастающегося чувства неудобства и тревоги. Он выдыхает, мягко закрывая дверцу, и смотрит на Кенни устало, опустив веки, почти что однотонно:       — Ну, есть мы не будем. Тот даже не меняется в лице, лишь ведёт плечом:       — Мне не привыкать.       — Мне тоже. Оба легонько выдыхают носом, не смотрят друг на друга. Крейгу кажется, что он ходит по натянутому канату, пока не падает на мягкий натянутый под ним батут, когда Кенни резко начинает светиться, хлопая ладонями по столешнице:       — Так вот же- блять! Еще как поедим. Крейг не голоден, но что-то глухо падает внутри, ударяясь о ребра, о желудок, путаясь в сосудах — Крейг лишь инстинктивно улыбается в ответ и вздыхает, ощущая, что в лёгких теперь больше места. После десяти минут поисков в угловатой пустоте кухни Кенни выкладывает на столешницу прилавка у раковины закрытую пачку сырой пасты и полулитровую банку пива, настолько старую и глухо запрятанную, что на гладких алюминиевых боках толстым слоем покоится пыль с древесной стружкой. Крейг, научившись перемещаться в самых узких углах, не натыкаясь на бесполезные геометрические ребра, выискивает спрятанную Трис пачку чипсов, бутылку соевого соуса и двухлетний неоткрытый пармезан. Они стоят над найденным как над неразделанной жертвой, стоят и не знают, куда им податься; парни нехотя сходятся на обычных спагетти с сыром — остальное хорошо и в прикуску. Когда Кенни стоит у плиты в голубом свете горящего газа, помешивая ложкой в кастрюле спагетти в кипящей барахтающейся воде, Крейг вдруг с тихой улыбкой уходит к лестнице — тот кричит вслед, не оборачиваясь:       — Ты чё делаешь? Крейг молча поднимается взлетом на второй этаж и быстро окидывает взглядом высокий шкаф у отцовской двери — самое, блять, библейское, что он когда-либо видел. Его голос смеется, глушит самого Крейга:       — Сейчас узнаешь. Кенни чувствует это тепло на дне живота вновь, тянущееся с начала вечера, вспыхивающее и затухающее, но он слишком рад хорошей компании и чувству легкости в голове, чтобы думать о зарождении этой стальной тяжести в желудке — он научил свой мозг думать односложно, проще, о чём-то простом и приятном, просто чтобы удобнее было держать его пустым. Руки работают бесшумно, безошибочно, так что когда голова вновь заполняется безликими ненастоящими мыслями как ртутью, Кенни уже натирает пармезан в две белые глубокие тарелки — округлые формы, гладкие края, никаких углов. Он поворачивается с тарелками в обеих руках, погрузив взгляд в пол — и останавливается, сбавляет обороты; фонарный холодный мутный свет заменен трепещущим по стенам свечением длинных свечей в металлических готических подсвечниках; огонь от фитилей летит в душный воздух копьями, подрагивает, молочно-золотой оттенок наслаивается на кубическую мебель, стены, оставляет гладкие чёрные длинные тени. Крейг стоит перед ними в чёрном плотном свитшоте и тёмных домашних штанах, с растрепанной тёмной чёлкой, и тени очерчивают его острое лицо, вырезают глазницы, цепляются за легкий бугор кадыка, и Кенни теряется, видит в нём священника католической церкви и скептически-претенциозного атеиста, взрослого грозного парня и поломанного пугливого подростка, друга и врага. Тепло в животе вдруг превращается в острое полымя, а затем затухает, почти что исчезает, и Кенни просыпается.       — Это, блять- это что-то, типо, совсем библейское, чувак, ну слишком. Кенни смеется дрожащим трескающимся голосом, очухивается, ставя тарелки на стол — Крейг не двигается, улыбается широко, оголяет зубы, и Кенни дрожаще повышает громкость голоса:       — Всё, чувак, окей, только скажи чё-нибудь! Крейг смеется в ответ, возвращаясь в реальность, наклоняя уставший стан. Он садится и указывает на место напротив, улыбаясь Кенни беззубо и спокойно:       — Когда мне было лет восемь, мои родители помешались на религии, просто с ума сошли — тогда мой отец начал каждый ужин ставить на стол эти подсвечники, зажигал кучу свеч и заставлял нас перед едой браться за руки, закрывать глаза и читать огромные молитвы.       — Типо о том, как вы благодарны Богу за жрачку, что вы сидите все за одним столом и вся хуйня?       — Ага. Ну вот, он заставлял нас делать так каждый день, каждый раз, пока мне не исполнилось лет десять, вроде. Потом он начал работать в Денвере, а там встречи, там-, кхм, командировки, всё такое. Кенни мычит в пальцы ладони, на которой покоится его подбородок, посматривает на то, как плывет вниз по свече мягкий воск.       — И вы убрали со стола свечи? Крейг кивает, передвигая тарелки.       — И мы убрали со стола свечи. Он передает Кенни вилку, обхватывая свою пальцами; его кисть чуть заметно дрожит, но он концентрируется изо всех сил на том, чтобы убрать из рук дрожь. Кенни захватывает зубцами пасту с тягучим растаявшим сыром, накручивает её почти на основание вилки. У него на губах какая-то сладкая остаточная улыбка, он весь соткан из спокойствия и добросовестной усталости — Крейг ощущает это тепло, исходящее от чужой кожи, устраивается в нём поудобнее.       — Бля, я кстати вспомнил, — начинает он, укладывая спагетти в рот, но вдруг стопорится, произносит с вопросом, проглотив, — ты же не против, если я буду говорить о пацанах? Крейг молчит, обрабатывая полученный вопрос, спотыкается об это «пацаны», а затем поднимает брови удивленно, поняв, что Кенни говорил о своих друзьях, об остальной части проклятой четверки:       — С чего бы? Кенни молча дергает плечами, а затем продолжает, уставившись в тарелку:       — Короче, я вспомнил, как однажды под рождество пришел к Кайлу — а у них в иудаизме это же Ханука и всё такое, еврейские праздники там — ну короче, пришел к нему, когда ещё мелким пиздюком был, а Рождество у нас это пьяные предки и никаких там свечей, рождественских елок, гирлянд, песен, вообще ничего, — он тараторит, накручивая на вилку новую порцию, размахивая свободной рукой перед крейговским лицом, пока тот кивает, вслушиваясь в слитые воедино слова.       — Пришел, а там, пиздец блять, клянусь — светодиодный магазин! Везде светло, как в Раю, куча свечей, огромный этот, как его… Кенни сжимает губы и крутит рукой, трясясь чуть ли не всем телом.       — Да блять! Подсвечник этот еврейский, круглый такой! Крейгу нужна секунда, чтобы осознать о чем речь, и он смеется, вопрошая и утверждая одновременно:       — Менора? Кенни ударяет себя по ноге, меняясь в лице так резко, что Крейг смеется в кулак.       — Да! Короче, куча по дому этих менор, кошерная еда, какой-то там крутой хлеб, красное вино, куча религиозной хероборы и прочее. Крейг пережевывает щеки от улыбки и чувствует себя донельзя легко и правильно. Они говорят так много и долго, что паста остывает и прилипает ко дну тарелки; он не помнит, съели ли они её в конце концов.

***

Когда Крейг поднимается с дивана тяжелым усталым рывком и хватает по пути на кухню пыльную банку со стойки, Кенни напрягается, молча выискивает светло-голубой Блэкберри в рюкзаке — потребность проясниться, узнать время, место, удостовериться. Под широкой многогранной трещиной на крошечном экране горит «11:14 РМ».       — Пиздец, уже одиннадцать. Его голос дежурный, совсем не сонный, он слышит глухое «Ага» и поднимает взгляд. Крейг стоит к нему согнутой спиной в тающем золотистом свете, и в его руках на столе у раковины блестят два прозрачных высоких стакана с гранитными толстыми стенками. Он дергает за кольцо и банка с шипением щёлкает, брызгает пеной ему на пальцы — Крейг цокает, подносит ее к носу.       — Стой. Он оборачивается, вопросительно озираясь. Его руки дрожат, но Кенни старается не пропускать мысль об этом глубже, чем она затесалась уже; его лицо горячее-горячее, он смотрится неуверенным и даже напуганным, когда открывает рот в затянувшуюся вязкую тишину:       — Я- я это- я, наверное, пить не буду. У Крейга спокойный острый взгляд, он оглядывает банку со всех сторон и затухающе улыбается:       — Тут спирта меньше, чем в вишнёвом соке. Что, зря ее достали? Я уже открыл. Кенни щурится, кусая щеку изнутри: вечер был слишком хорошим для того, чтобы удобно перетечь в такую же хорошую ночь, и совесть встает в горле склизкой плотной пленкой, подогревает кровь. Он не позволяет себе оступиться на таком простом переходном этапе, сглатывает и сухим голосом смеётся:       — Ещё давай руки одним ножом порежем и подрочим друг другу. И совсем тихо, глухо добавляет «Ну го» — Крейг понимает по одному лишь взгляду, по тому, как Кенни отворачивает пурпурное потемневшее лицо — ему мерещится, что в этом медовом свете он собран из воска, такой мягкий под пальцами, податливый — он обгладывает это сравнение, и его вдруг опрокидывает как в холодную воду — стены вдруг раздвигаются во всех направлениях, и его черепу становится тесно в тугой кожаной клетке; все его органы ощущают притеснение костей, кровяное давление и давление воздуха со всех сторон; Крейг замирает и ощущает движение каждой клетки в своем замкнутом кольцом теле, его органы раздуваются в нем просто чтобы заполнить место, даже его язык, такой скользкий и костлявый, он раздувается и выталкивает зубы из мягких десен. Это все происходит так быстро и тянется словно несколько лет, это невыносимо, это так, будто его выбросили из собственной головы. Крейг смотрит на Кенни как через мутное толстое стекло, заставляет себя моргнуть и сгоняет ощущение слепоты — Кенни здесь, он здесь, он здесь — он? И здесь ли? Крейг садится на диван, кажется, с банкой в руке, и не смотрит никуда, ему нужно время, бесконечные года; проходит секунда, и какая-то часть его разума включается — он здесь. Ощущение такое, что все неудобство сконцентрировалось в его шее, он ставит банку на маленький кофейный столик и складывает вместе ладони, чувствует касания — он здесь. Крейг заставляет себя открыть веки, и он начинает видеть — светлый, как дорогая бумага ковер, собственные сложенные в молитву ладони, ноги Кенни, согнутые в коленях слева — ещё секунда, секунда — и он здесь. Он здесь.       — Крейг, всё нормально? Он хочет сказать слово, но вылетает эпопея, и он не в силах ее остановить, он так не хочет ее останавливать.       — Да знаешь… Ты знаешь чувство, как будто ты… Типо, здесь, в один момент, у тебя есть ноги, руки, голос там, имя, и ты их не ощущаешь, но ты знаешь, что они здесь, на месте, да? И вдруг ты начинаешь, типо- не знаю, начинаешь себя чувствовать? Я не знаю, ты чувствуешь кости в суставах, кожу поверх, будто это не совсем твоё тело, и твоё имя звучит не совсем как именно твоё имя… И ты знаешь это имя и себя знаешь, но ты будто чужой в себе, типо- будто ты смотришь от третьего лица. Ты чувствуешь себя собой, но это не ты, и- я не знаю, ты не чувствуешь себя реальным человеком, ты себя вообще не узнаешь. И чувство такое странное и мерзкое, что сдохнуть хочется. Он не даёт воздуху остыть, потому что, замолчав, выкачивает его весь, дает себе время собрать себя из этих остаточных кусков и прозрачных стеклянных ошметков. Огонь с вершин почти развалившихся, растекшихся свеч беспокойно дрожит, хрустит жидкий воск, облизываемый пламенем, дыхание прерывистое и обширное, так что Крейг не различает, чьё именно.       — Я, блять, ненавижу это чувство. Оно такое странное, а я даже не могу его описать так, чтобы не казаться чокнутым. Он кусает язык и ощущает грязь, во рту, на руках, под веками — он хочет снять с себя кожу, освободиться от грязи, уйти. Успевший стать душным воздух содрогается от принятых слов, они отражаются от углов и беззвучным эхом пачкают стены, потолок, всю эту нагую белизну — Крейг откидывается на спинку дивана и тонет в сидушке, поднимая банку, делает глоток, еще, и ещё — пиво тонкой невидимой нитью стекает по подбородку на шею, по беспокойному прыгающему кадыку, под горло футболки; Крейг пьет, пока у него не начинает кружиться голова, отрывается от банки жадно, влажно. Волосы размётываются по бледному лбу на тёмные болотные глаза, Кенни молча смотрит, как тот влажно вдыхает, оборачивается, поднимает взгляд. Он смотрит и слышит, как звенит пугливая тишина, как затухает одна из свечей с треском и шипением, как шелестит ткань футболки, когда Крейг протягивает ему банку — такое чистое, непроницаемое лицо.       — Ты не кажешься мне чокнутым. Кенни уверен, что тот читает в его лице мертвое спокойствие, берет банку из чужих холодных рук; Крейг хмыкает в ответ, выдыхая через нос, будто утяжеляя воздух вокруг, а у Кенни в голове не пролетает ни одна мысль, его разум как хрусталь, прозрачный, дистиллированный, будто его промыли отбеливателем изнутри. Он пьёт какими-то острыми колкими глотками, не чувствуя вкуса, отрывается от банки влажными губами. Тухнет очередная свеча, в комнате темнеет, тени уже неразличимы, они сидят, просто передавая друг другу банку, делая глотки все меньше, паузы все длиннее. Тишина не тугая, тишина позволяет думать — они не позволяют. Когда последняя свеча, дернув огнем, трещит и затухает, Кенни по инерции ищет Крейга рядом — обрывистое дыхание сквозь зубы, сердце, выламывающее грудь; телефон в кармане словно кусок чугуна, он трогает его лишь чтобы узнать время — без трех минут полночь. Пленочное ощущение ваты в желудке, тошноты, душное и тянущее вниз, пытается затесаться в сонливость, и Крейг тихо лениво заползает в собственные руки, укладывается рядом с чужим теплым телом, не прикасается. Кенни смотрит в тяжелую темноту из-под липких сонных век, не чувствует ничего нового, кроме опустошенности, будто бы через вскрытые ребра высыпалось все содержимое, и теперь там нет ничего кроме холодного ветра. Инерция жизни говорит ему «пора» — он начинает сухо, не сдвигая ног по половице, подниматься, как вдруг его хватает за шею гром чужого голоса.       — Останься, уже поздно. Кенни слышит в улыбающемся сонном голосе тлеющую улыбку, радуется возобновляющемуся чувству живого тепла. Не уходить — он падает обратно на диван, надевая капюшон, подгибая под себя свои же ноги, позволяет теплу разгореться, выйти за пределы ребер. Чужое тело справа будто бы греет, и пока Кенни не стало душно, он сует руки по карманам и собирается компактней, дальше от края, хочет что-то сказать и лежит, не прикасаясь к нему. Они засыпают сразу же, почти одновременно: Крейг спит крепко и слепо, Кенни видит водоворот беспокойных коротких снов. Дождь кончается вовсе, и в панорамное окно над пустой раковиной в комнату глядит лишь круглая, бежевая, тяжелая луна.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.