ID работы: 6688094

дорога домой

Слэш
R
В процессе
54
автор
Doraine бета
Размер:
планируется Макси, написано 113 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
54 Нравится 16 Отзывы 7 В сборник Скачать

2.

Настройки текста
Примечания:
Первые дни октября приходят с сухим холодным ветром и совершенно белым небом. Краски отовсюду смываются и утекают в водосток вместе с грязной дождевой водой, грозами и оживлением перед спячкой, так что теперь лишь острые черные ветки, протыкающие высокий белый небосвод и бесконечная натягивающаяся тетивой тишина. Кенни спускается по пустой дороге без машин в кроваво-красной парке, вслушивается в мерный гул раскаленных от напряжения проводов, тянущихся вдоль улицы, рассекающих небо крупной сеткой. Ветер ударяет по бледному спокойному лицу, забирается под капюшон, треплет копну выглядывающих из-под темной толстой ткани волос цвета соломы, и Кенни улыбается куда-то в себя. Он незаметно для себя цепляется глазами за знакомую матовую черепицу, за длинное темное окно над белой дверью и за странную нить какой-то безымянной эмоции поперек живота — Крейг вчера выносил одну за одной полупустые ящики, коробки и склады темных мешков, выставляя их на тротуаре около ребристого деревянного забора и мусорных баков; Кенни шел мимо его дома, кивая в знак приветствия, раскаиваясь и понимающе улыбаясь, не останавливаясь помочь — Крейг лишь агрессивно закидывал в бак коробку за коробкой и улыбался в ответ. С того дня в сентябре наступило затишье — Крейг ходил в школу, Кенни — на работу, и ничего по сути не изменилось; дождь лил лишь единственный раз — двадцать пятого числа, в воскресенье: Кенни помогал Карен с домашним заданием и отдраивал забегаловку на окраине города, и когда он возвращался домой, проходя дом Такеров, на кухне горел свет: Крейг сидел за столом сутуло, поникнув, мешал что-то в тарелке перед собой; к окну спиной сидел мужчина в темно-синем свитере и с полосой медных волос на большой круглой голове, он кивал ею, махал рукой, видимо, что-то говоря Крейгу; Крейг смотрел на собственные руки и что-то говорил в ответ. Кенни оступается о собственные мысли, открыто выискивая чье-либо присутствие в пустоте окон, огорчаясь, никого не находя. Тепло в желудке разрослось до груди, оно вечно легкое, такое мягкое, безвредное, как домашний питомец — Кенни не собирается его гнать. Он думает о том, как приятно смотреть на Крейга живого, улыбающегося, шутящего, свободного от вечного напряжения, и перекатывает вновь и вновь мысль о том, как сильно дрожат его руки, позволяет чувству разгореться, перекрутиться с тонкой нитью, погружается в нарастающее тепло как в морской пенистый прилив. Дорога до дома — сухая, холодная, разлегнувшаяся на мили вокруг пустыня, все живое в ней тихнет, дышит в унисон так, что по ушной раковине разлетается лишь мертвый звук соленого, шуршащего крупицей стеклянного песка ветра, безвозмездное молчание, банальная пустота. Кенни идет по ней, по этим одинаково высоким зыбучим дюнам: ветер дует и заметает за ним следы, пустыня везде похожа сама на себя, лишь колкий песок по зубам и белое небо. Ноги несут его вдаль и приносят к порогу собственного жилища, в этот мокрый северный обитель, туда, откуда виден лес. Он застает родителей дома, сидящих на диване с бутылкой пива на двоих, не смотрящих на него — сердце стучит в грудине глухо, так, что закладывает уши, выбивается из сил, трепыхаясь в расшатывающейся реберной клетке. Его переносит обратно в холодный октябрьский день, он проходит мимо родителей молча, стремглав, и мать провожает грустным уставшим взглядом подол красной парки над острыми кеннетовскими коленями. *** Когда небо теряет цвет, сложно сказать, в какой момент встало солнце, когда пришла луна. Ночь вытекает в день, день тает в ночь, все сливается в одно плотное белое кольцо; Кенни раскрывает глаза посреди ночи, неспособный заснуть, бегая взглядом по острым теням на полу, видит светлое-светлое небо и медленно натягивает пропахшую пылью кровавую парку — хочется расслабиться, хочется потеряться. Кенни бесшумно спускается по скрипящим ступеням, цепляется глазами за привычные поломанные края стен, за рваные беспорядочные швы на обивке дивана, за бездвижную вольфрамовую лампочку — дом облит липкой мутной темнотой, в ней словно душно, она серая, сумеречная. Он так осточертело вычерчивает границы слова «дом» под зубами, почти что произносит его вслух — никто не услышит. На диване, разогнув длинные крепкие руки, сопит отец, и Кенни смотрит на него, сдирает зрачками кожу — он представляет, что тот умрет, и эта картина — целостное преступление, самый блудливый грех, чистая гнойная рана на больном мозгу. Кенни выходит через скрипучую дверь на задний двор, вдыхает ночную белизну и впервые не может держать голову пустой. *** Крейг ворочается в горячей постели и сверлит потолок, усыпанный звездами, острым дрожащим взглядом до трёх утра, пока не закапывается лицом в подушку и засыпает со сдавленной клыками изнутри щекой. Сон кажется сном лишь по факту присутствия картинки перед глазами — мелькающие кадры жженого пленочного кино с веснушчатым бледным лицом и походами на север, никакого смысла, все максимально размыто по холсту уставшего разума; на деле все это — фикция утомившегося мозга, полудрема. Крейг просыпается от глухой, как сквозь треснувший прорубный лёд, трели будильника и ощущает, как усталость расстелилась под кожей, залила пустоты крошащихся костей; не может заставить себя открыть глаза. *** Рассвет даёт о себе знать лишь всплесками розовых бледных клякс на гладком бумажном небе, но, завидя намёки на новый день, Кенни разгребает содержимое переполненной головы: рассвет напоминает о том, как легко вдыхается чистый холодный воздух, как легко им можно захлебнуться. Когда он, изучив подошвой вансов пыльный спящий район, возвращается домой, Карен встречает его почти у двери, расчёсывая густые русые волосы; Кенни не произносит ни слова, резко наотмашь выдыхая, и в её глазах читается неподдельное удивление — он находит лишь секунду, чтобы придумать сносное оправдание и ни одной, чтобы быть честным:       — С работы вот пришёл. Ты в школу? Карен — порядочная девочка, и Кенни горд, что воспитал её таковой — он принял на себя роль отца с самого момента её рождения, подставлял крепкую спину под удары в её направлении, позволил ей найти в себе защиту, нашёл в ней спасение — когда старший брат выламывает тебе зубы, а родители готовы убить за дозу, понятие «семья» комкается, трещит по сотне ломаных непослушных граней, остается лишь ожогом на языке. Кенни смотрит, как Карен трет колени друг о друга, заплетая тонкие лоснящиеся косы: у нее шрам от бедра и до середины голени с того дня, когда Кенни не уследил. Её колени под бахромой тёмной вельветовой юбки в пластырях, облупившихся шрамах, переливающихся бензином синяках — признак того, как трепещется в позолоченных прутьях ребер жизнь; Кенни видит ее четко, очерчивает полным личного отчаяния взглядом и гордится, потому что Карен — сильная девочка.       — Да, я не хочу на автобус опоздать. А ты что, тоже идёшь? Глаза Карен — большие, сухие, карамельные, как на маминых старых фото с обгоревшими краями — Кенни вырезал лица с каждой. В её узких зрачках, вздернутых в вопросе бровях, полных ваты движениях читается надежда — она чище, чем любой первородный кристалл, чем любой намёк на счастливое существование в этих липких пыльных стенах, чем любая сахарная ложь в кеннетовской гортани. Он отвращен собою просто потому что отвык быть с ней честной, просто потому что она не заслужила лжи. Жизнь дает ему достаточно секунд, чтобы решать, но недостаточно, чтобы думать. Он улыбается так, будто бы по-настоящему счастлив, позволяет себе пообещать обходить эти грабли вновь и вновь; Кенни в легком прыжке поправляет лямки рюкзака и говорит максимально непринужденно, так, чтобы поверил даже он сам:       — Вроде всё есть, значит иду. Она улыбается так широко, как улыбается только при самом Кенни, и это — меньшая цена, которую он может заплатить за это маленькое семейное счастье под холодными треснувшими лампами. *** Кенни любит школу — раньше, когда лица их были румяными, ругательства детскими, а умы невинными, они вчетвером держали город на коротком поводке. Кенни не помнил ни одного безумного события, не обрамленного их приключениями, не приправленного вкусом его соленой крови на языке — остальные тоже не помнили, но по другим причинам — Кенни не оскорблен. Он ступает уставшими ногами на кафельный шахматный пол в холле, и в грудь больно врезается иглой чувство ледяное, долгое — все вокруг смотрят на то, как по рукавам парки плещутся брызги засохшей крови, а толстовки — пятна рвоты и желчи, смотрят, как рассыпаются веснушки на побледневшем уставшем лице с играющими желваками в сдавленных челюстях, смотрят, что Кенни в самом деле жив. Он появляется в школе впервые за семестр, тревожность визжит внутри пожарной сиреной, и все, что остается, это отгонять взгляды, начиная смотреть в ответ. Кенни прощается с Карен, отпуская её тёплую худую руку, и первая секунда ощущается легкостью и началом чего-то нового — он отвык чувствовать одиночество. Его шкафчик пыльный, проржавевший, весь в стикерах с чужих бамперов с помойки и надписях маркерами — Кенни почти что скучал. Он копошится в нем достаточно, чтобы что-то взять, но недостаточно, чтобы понять, что брать. Кто-то бьет его по плечу и смеется, но он не двигается с места — отвык.       — Кенни! Мужик, это правда ты? Голос скрипучий, ржавый, такой спокойный, и Кенни оборачивается на прикосновение шершавой грубой руки — Картман смотрит на него добродушно и весело — тот Картман, которого Кенни любит больше всего. Он улыбается самой искренней улыбкой, которую может себе позволить, и лишь на секунду допускает мысль о том, что разочарован, что это не Крейг. Годы хорошо подействовали на Картмана: он подрос, окреп, возмужал — он был выше Кенни на полголовы, его голос ниже, глубже — это создавало ощущение страха, тревожности где-то глубоко в диафрагме, но Картман прижимал его гибкое, сухое тело к своему, приобнимал за узкие плечи, играл в армрестлинг, и Кенни знал, что размер — его ахиллесова пята. Он смотрит на то, как Картман свободно радостно дышит, и всерьёз не может понять, что в нем заставляет Картмана быть к нему добрым, честным, что в нем притягивает. Кенни посмеивается и хлопком закрывает шкафчик, спонтанно схватив книгу — история.       — А ты чё, надеялся, я помер? Это всё не серьёзно, потому что Картман знает — Кенни смотрит ему в глаза и старается не видеть, как в левом, сером, треплется смерть. Они идут по коридору, полному неугомонных детей, и никто в них не врезается.       — Я был уверен, что ты помер. Чувак, два месяца, ты чем занимался вообще? Кенни в самом деле не знает, что ответить: работал, ходил с Крейгом, работал, гулял с Крейгом, работал, болтал с Крейгом, работал, Крейг, работа, работа, Крейг. Крейг на озере, кидающий с ним камешки-блинчики, Крейг на заправке, чокающийся с ним банкой рэд булла, Крейг на улице, учащий его правильному выбросу кулака в драке, Крейг холодный и отстраненный, но все равно с ним, Крейг, появляющийся односложным «го?» в СМС-ке и обязательно последующее за ним от Кенни ответное «го». Он почти позволяет ответу вывалиться изо рта, пока не осознает, какой стыд всё это. Он видит, как из кабинета слева выходит Крейг, болтая с Клайдом, такой спокойный, уставший, почти радостный — его живот скручивается, теплеет. Он успевает отвести взгляд на Картмана и улыбнуться, словно увидел здесь всё впервые, немного мнется, словно думая.       — Да так, работал, хуи сосал. Иногда с мамкой твоей виделся. Картман даже не зол. Он посмеивается и ударяет того по дальнему плечу широкой ладонью, но до того, как он успевает что-то ответить, Крейг приближается к Кенни, открывает рот.       — Кенни, давно не виделись. Наконец-то пропускать надоело? Они болтают ровно минуту, пока тепло не разгорается в полымя в паху, но Кенни прячет руки в карманы и смотрит ему прямо в глаза, в широкие чернеющие зрачки. Он забывает, какой учебник держит под локтем и как долго Картман не спускает с него глаз: Крейг пошёл к кабинету истории, но Кенни обещает себе не идти за ним.       — И давно вы с ним такие голубки? Он не обижен, не зол, даже не ошарашен; этот вопрос бесцветный, немой, так что Кенни смотрит в его глаза без эмоций и улыбается:       — Зависть — плохое чувство. Они расходятся через три минуты, и Кенни не видит Картмана до конца дня. *** Память — очень запутанный обрывистый феномен. Кенни помнит, как однажды Стэн, поправляя покрывало, сказал сухо, непринужденно, так, словно это ничего не значило:       — Ну, ты наконец-то хоть что-то сделал. И это в самом деле не значило абсолютно ничего просто потому, что через десять минут его череп разбился от удара о проломленный потолок, и мать кричала так громко, что проснулась даже Карен, и он восстал — чудо господне. Кенни помнит каждую свою смерть, считая шрамы на теле — они все как выцветшие татуировки, как располосованная когтями слезающая чешуя. Иногда они горят, чешутся, ноют — Кевин говорил, что так реагируют сломанные кости на погоду, но для Кенни это не прояснило абсолютно ничего. Когда он встречает Клайда на выходе с химии, тот говорит ему что-то, и Кенни говорит что-то в ответ — он не помнит, что именно, и он не помнит ничего с того урока, а тетрадь с конспектами пустая, и ему впервые жаль, что голова — тоже. Он замечает Крейга сразу же, как только тот появляется в коридоре, не раздумывая подходит, потому что он привык делать первый шаг, но обычно никто никогда не шагал в ответ. Он трёт ладонью заднюю часть шеи и произносит почему-то слишком громко:       — У нас биология вместе? Крейг не слышит вопрос, и его взгляд держится на Кенни несколько каких-то больно долгих секунд. На нём бесформенная белая футболка под широкой кожанной курткой, и он выглядит обворожительно, и Кенни не смотрит на него просто потому, что ему слишком нравится то, что он увидит. Крейг поднимает брови и улыбается уголком губ, потому что люди вокруг смотрят, видят, как от него несёт облегчением и почти что радостью; он опирается о какой-то шкафчик, кивает уходящему Клайду, игнорирует вопрос.       — И тебе привет, опять. Что, Картман обиделся? Это почти грубо, почти неуместно. Вокруг шумно и людно, дети потоком двигаются в столовую, натыкаются на Кенни плечами, так что он как волна склоняется вместе с течением, указывая большим пальцем вдоль коридора, на что Крейг отталкивается телом, и они начинают двигаться достаточно медленно, чтобы быть в потоке и отдельно от него одновременно.       — Моя сучка не любит, когда я с кем-то левым. У Крейга уставшее бледное лицо, и Кенни прекрасно знает, что это значит — он не спал уже тридцать часов и выглядит в той же мере мертво, и они оба словно призраки, гладко плывущие над треснувшим полом. У Крейга рот растягивается как отрезок ломаной, он двигает руками в карманах широких чёрных джинс.       — Ну давай не попадаться ему, папочка. Кенни смеется. *** Небо немного темнеет, тяжелеет, и об оконное стекло размазываются легкие тонкие капли дождя. Кенни смотрит в размытый витраж окна, разглядывая силуэты черных мертвых деревьев. Они сидят в заполненной столовой за кривым столом в конце зала; Кенни слышит, как скрипит от голода желудок внутри, всасывая вовнутрь впалый живот, так, что реберная впадина ощущается кратером, и чувствует себя мусорным мешком. Крейг садится напротив, доставая сэндвич, и чувство не проходит. Латук, зажатый между плоскими синтетическими кусками хлеба, пожелтевший, вялый, а у Крейга лицо как у солдата, не спавшего всю войну.       — Ебать ты заебанный, чел. Кенни укладывает локти на стол, от чего тот наклоняется в его сторону, но реакция быстрее: Крейг давит на противоположную ножку стола ногой, выравнивая, и говорит, не прожевывая:       — И тебе привет. Опять. Кенни замечает, что у Крейга проколото правое ухо, неаккуратно, рвано, прокол съехавший на край мочки так, словно бы, потяни он за серёжку, и плоть порвется. У него горит левый хрящ, когда-то порванный, когда собака, грызущая ему глотку, сорвала клыком кольцо. Это один из тех шрамов, что не исчезают при генерировании нового тела, так что он просто обводит пальцами левое ухо, заправляя за него волосы, и, не успев ничего сказать, слышит вновь:       — Давай прогуляем. Это как укол адреналина для него: он не прогуливал класса с пятого, просто потому что не с кем, потому что работа выкручивала из него всё свободное и занятое время, потому что не зачем, если в школе вообще не появляться, так что предложение у него в голове отпечатывается липким медовым пятном, и он смотрит на Крейга как хищник на жертву. Звуки вокруг впечатываются в кафель на полу, оседают как тополиный пух в дождь; они переглядываются недолго, в унисон поднимаются со скрипящих стульев и направляются к выходу. *** Когда они выбегают сквозь грязные пыльные двери на ржавых петлях, Кенни хочется смеяться: Крейг улыбается полным зубастым ртом, прикрывая голову рюкзаком от ливня, и они бегут так, словно за ними погоня — никому нет дела. Дождь оказывается холодным, липким, и капюшон худи припаивается к шее холодящей слизью, но Кенни смотрит только на то, как Крейг трясет головой, и его волосы разлетаются неряшливо, так живо, что у Кенни сдавливает грудь. Он не подает виду и перекрикивает дождь:       — Куда теперь? Ливень наступает им на пятки, пока они бегают от козырька к козырьку, и они выбегают в обновленный молл, оставляя за собой жирные мазки грязи по блестящему полу со сколами у краев плит. У Кенни под ногтями мокрая грязь и кровь, он рывком скидывает мокрый капюшон с головы и резко понимает, как же он привык существовать, работать и спать день за днем, как давно не чувствовал себя ребенком. Мимо них редко проходят люди, искоса поглядывая на двух запыхавшихся мокрых подростков, и Крейг ведет его вглубь здания. Они плутают мимо бутиков с дорогими брендами, на них смотрят безглазые манекены в платьях, каждое из которых дороже всего кеннетовского жилища, музыка мягко рассеивается под ногами вязью тумана. Они оказываются в супермаркете, грязные проходят между магнитными рамами, блестящими, новыми — они, кажется, первые и единственные в этом городе. Музыка здесь другая, кафель под ногами матовый, слегка подрагивает от проезжающих мимо тележек и стука каблуков женщин в возрасте с выжженными краской волосами: для Кенни это все выглядит дико, ново, все эти гладкие одежды и улыбки детям, сидящим в тележках, хлопья с молоком и чистая кожа на руках; его глушит тоска и обида, обычное желание быть любимым, нужда места, куда можно вернуться; на белом листе легко заметить пятно, и Кевин ведь сбежал, оставив лишь свой номер и пакет мутного метамфетамина у Кенни в рюкзаке в холодную серую ночь, не просто так, а Карен все чаще сидит в гостях у всех своих подруг, пока солнце не спрячется во впадине ломких гор, не потому, что ей есть куда податься кроме чужих милых гнезд с теплой пищей и толикой заботы. Кенни привык складывать это все на кризис, экономику, правительство, полицию, на законы и правила, передавкой душа себя от осознания вины собственной фамилии и стараясь чувствовать как можно меньше злобы на своих бестолковых родителей, чтобы она не перекипала в ненависть. Ком в его горле начинает резать и щипать, закипать в пищеводе разогретым свинцом, но злоба — слишком сильное и утомляющее чувство, и Кенни знает, что если позволит ему добраться до глаз, до нервных окончаний в зубах, до сломанных в попытке взять лишний кусок еды со стола пальцев, то его собственный мозг не позволит ему ничего, кроме как упасть. Он опускает взгляд вниз, чувствуя непоколебимую, чугунную вину где-то в тазу, отчего воздух, давящий сверху, кажется титановым прессом, и встряхивает головой, брызгая холодными каплями с промоченных дождем волос, цепляется взглядом за лоснящуюся кожанку на широких плечах. Крейг, весь мокрый, грязный и красивый, с пятнами сточной воды на липкой футболке, выглядит в свете белых мягких ламп под потолком очень правильно, словно мраморное изваяние, зов искусства. Камень можно сделать мягким, думает Кенни, когда Крейг почти касается его руки своей, тихо произнося в шею:       — Я знаю, где у камер слепые пятна. Кража — колючее, приторное слово, и Кенни ненавидит называть себя вором — он прятал колбасу в гитарном чехле, растаскивал куски мяса по карманам, притворялся бездомным, сумасшедшим и хладнокровным просто лишь ради того, чтобы Карен смогла уснуть в эту ночь и дожить до следующей, и, может быть, когда Кенни перестанет просыпаться, чтобы она оформила его вечную постель правильно и позволила себе жить так, как родители не позволяли никогда; он не хочет называть себя вором просто потому, что это слово слишком острое, загоняет себя слишком глубоко, но Крейг уже тащит его вглубь магазина, туда, где не греют лампы, обхватывая пальцами запястье: они длинные и тонкие, музыкальные, и Кенни не думает головой, лишь только хрустящим костром внутри. Боль за ушами от громких тяжелых мыслей перестает вылезать на передний план, освобождая место приятному чувству благодарности и новому ощущению, как будто все правильно, как будто все хорошо. Они оказываются отделе с консервами, около черного входа на склад: все вокруг в пыли и тонких ниточках паутины между полок, и музыка здесь глуше, и дышится сложнее. Крейг, осторожно и медленно оглядываясь, засовывает банки консервированных персиков и кукурузы в чёрный рюкзак без дна и выглядит как лисица в волчьем логове, у Кенни чешется горло от взбудораженной пыли; кто-то оставил здесь батончик с нугой и пачку кукурузных чипсов, просроченных полтора месяца назад, и Кенни вдруг чувствует себя увереннее: он трет запястьем холодную красную щеку, задевая влажной кромкой рукава горящее ухо, закидывая батончик в металлическую бутылку, украденную три месяца назад у одного из одноклассников в туалете. Он не знал точно, зачем сделал это тогда — спустя девять с половиной минут одноклассник разбил ему нос, уронив его на битый тертый кафель вместе с потухшим азартом, но доказать ничего не смог, по-бычьему раздувая ноздри с забитыми порами, и с тех пор Кенни не так тревожно, потому что он боится вообще чего угодно на этой земле, кроме боли. Молния на рюкзаке громко и звонко трещит, а Крейг лишь на секунду позволяет себе посмотреть на то, как темнеют у Кенни глаза, пока он следит за происходящим, разминая в карманах парки пальцы. Кенни не может избавиться от ощущения отпечатка чужой теплой ладони на своей руке. Охранник замечает их из другого конца зала, но до того, как он успевает дотянуться до рации, их провожает лишь протяжный высокий ор магнитных рам. ***       — Так, у нас… консервированные персики, кукуруза, два сникерса, банка томатного супа… Крейг зажимает сигарету зубами, отклоняя уголок верхней губы, отчего виднеется четкое очертание клыка — он похож на клык животного, острый, бледный, вмазанный силой в расцарапанную кровоточащую десну, с крошечным сколом, словно бы со сточенным уголком. Сигарета — между вторыми верхним и нижним зубами, слегка задета нижним клыком, тоже необыкновенно острым, с раздавленным фильтром, мокрым у самого краешка, потому что Крейг не закурил — за банкой идет другая, за словом слово, и язык движется по рту, задевает клыки и фильтр, и Кенни чувствует себя донельзя мерзко и идиотично. Сейчас они в парке в двух кварталах от молла: они бежали до ощущения гвоздей в бронхах, и в плеске зеленой дождевой воды под ногами терялись крики охранника, превращаясь в белый шум. Кенни помнил, что он смеялся бледным паром, пытаясь вместе со звуком выкрикнуть всю вину, скопившуюся в груди от содеянного. В конце концов они оказались на поляне с жухлой мертвой травой, растущей под стоящей здесь ранее беседкой: в высокий штык на крыше ударила молния, и у Кенни от этого загорелись волосы. Теперь же сидеть здесь можно только под тяжелой высокой сосной с мокрыми длинными ветвями, и лучше бы Кенни наблюдал за каплями ослабевшего дождя на иглах, ей богу. Крейг знает, что Кенни смотрит на него, но не признает, что хочет смотреть на него в ответ. Кенни ловит выпавшую из чужого рюкзака зажигалку и прокручивает просыревшее кремниевое колесо, Крейг лишь вытягивает голову ближе на длинной крепкой шее; когда пламя цепляется за струйку газа, Кенни чувствует, как сухо его горло и как горячо внутри, в паху, во всем теле — весь этот акт кажется ужасно интимным, личным, кинематографичным; огонь оставляет неровные черные всполохи по цилиндру сигареты, но Крейг почти сразу ломает все до простого уравнения, отпрянув, выдохнув дым через нос, и Кенни не чувствует себя в нем какой либо переменной.       — Ещё я успел взять бутылку колы и хлопья из чужой корзины. Он курит без рук, выцепляя сигарету изо рта пальцами только после того, как поставил бутылку на постеленный Кенни обрывок старого одеяла на мокрой траве. Под ногтями его — грязь и обрывки эпидермиса, и Кенни замечает и это тоже, придвигая к себе свой рюкзак. Молния верно трещит от рывка за бегунок, зубами окаймляя бездонный рот рюкзака.       — Эм- у меня сырные доритос, пачка крекеров, какая-то сальса, эм- ещё успел спиздить на кассе эм-эн-эмс. Крейг немножко щурит глаза, затягиваясь, потому что дым в осеннем воздухе режет глубже, больнее, и пепел падает на его сложенные в позе лотоса крепкие ноги, между пяток черных расхоженых мартинсов с царапинами на носках. Дым вместе с паром вытекает сквозь прорези зубов в легкой улыбке на сереющем лице:       — Круто. *** Южный парк был той ещё выгребной ямой: ни свет здесь не распускал спектра, ни природа — жизни, и осенью все хорошее вымывалось вместе с грязью из-под шин грузовиков со скотом, отправляющихся куда-то, откуда не захочется возвращаться — куда угодно. Первые рекламные баннеры в городе повесили, когда Кенни с Крейгом было девять: это было сразу после Хэллоуина, когда шрам через все лицо от кривого взмаха Кайлом бензопилы, рваный и уродливый, не успел побелеть. Кенни тогда послали за пивом и оксикодоном в магазин за железнодорожными путями, в километре от Старкового пруда, туда, где воздух черный от количества смога, копоти и какого-то мясного гниения, где стоит единственная табличка, воткнутая меж камней, единственная улика того, что здесь кто-то жив — «Южный Парк, Колорадо». Кенни скакал между перекладинами рельс, перешагивал разбитые кости и рваные куски металла, обожженные искрами камни; он знал, что скоро придет поезд, заведомо спрятав данный родителями стольник под брусчатку у кайловского крыльца, зная, что тому будет недостаточно слов, чтобы рассказать об этом. Небо опускалось на город акварельной тьмой, иссиня-чёрное, без единой звезды и с всплесками цвета по ещё кудрявым тучам, а город не издавал ни фотона, и под слоем чернильного тумана, в ломком свете фар приближающегося поезда, последнее, что отпечаталось на сетчатке — огромный баннер о строительстве трассы из Денвера в Южный парк, новый, блестящий. Спустя шесть лет баннер остался, а трассы никогда и не было. *** У Крейга быстрый зажатый ход и грязь на пятках на подошве, когда он ведет Кенни за собой, разминая глину во влажной, ещё зеленой траве; дождь оставил за собой лишь мерзкий склизкий холод, текущий по шее, заостряющий ворсы меха у капюшона под ушами, и безмерную тишину вокруг. Они идут захолустьем, где-то в восточной части, Кенни краем глаза цепляется за въевшуюся ржавчину крови на облупившейся краске досок одной из оград, и у него неприятно давит под сердцем — разорванное осколками ребер легкое. Вороны, скачущие у трупа кошки в траве прямо около крыльца, режуще гортанно каркают — крики о помощи. Крейг не смотрит в его сторону, следуя глазами по бегущим путям рваных электрических проводов, свисающих почти до земли, и говорит-говорит-говорит, о курсовой работе по истории, о том, как Трис когда-то застряла головой в перекладинах спинки кухонного стула, о сигаретах и треках My Chemical Romance, и Кенни не знает, как это все переварить: когда Крейг улыбается, самые краешки сколотых клыков виднеются из-под уголков шершавых рваных губ, и он говорит так много правды, не жестикулируя, куря и не поднимая плеч, от чего у Кенни тепло давит повсюду в черепной коробке; он смеется, слушая сотни рассказов про Клайда, про Трис, про его морскую свинку в детстве и накуренные посиделки на уроках химии, смеется и не хочет видеть чужую покрасневшую руку, тянущую за рукав, зовущую вперед. Они выравниваются носами, и на секунду дольше положенного рука остается на месте. Когда Крейг резко останавливается, Кенни чувствует себя так, словно только-только раскрыл глаза после странного чуткого сна, остающегося холодным потом на подушке: над ними возвышаются уродливые серые стены с мазутными потеками из-под кройки черепицы крыши. Множество сосен и высохшей сорной травы, упруго тянущейся под придавившим ее носком ботинка, высокий черный сетчатый забор, ощущение покоя и покинутости.       — Больница? Крейг лишь поднимает брови, продолжая улыбаться, когда поворачивается к нему лицом. На икрах его чёрных джинс россыпь грязных капель, крупных, жирных, полупрозрачных и смазанных, замечает Кенни, осматривая здание, прищуриваясь — ощущение того, что он был здесь, скребет в нем проплешину.       — Заброшенная. Пойдем, я кое-что покажу. Крейг обходит его, двигаясь по периметру ограды. Вдоль забора метр за метром проходы, дыры и подкопы: какие-то неумело залатаны, как прорезь в обивке на нелюбимом диване стежками толстой медной проволоки, в подкопах — зеленые холодные лужи. Крейг отгибает дверь прорезанного плоскогубцами прохода, пропуская Кенни вперед, и ему почему-то на секунду кажется, что его сердце пропускает удар. Между фалангами пальцев ложатся ржавые проволочные отпечатки.       — Я помню, что лежал тут, кажется ногу сломал. Тут всё очень сильно поменялось.       — Да неужели? — Кенни посмеивается, оборачиваясь, пропускает Крейга перед собой и следует по следам крейговских мартенсов в мокрой глине. Его нога на порядок больше Кенни, сильная, с еле заметной медвежьей манерой походки; Кенни смотрит ему вслед, лишь на секунду позволяет очертить силуэт крепких длинных ног, догоняя его после ещё три. Они обходят периметр в тишине, пока в итоге не замечают карету скорой помощи с раскрытыми дверьми: внутри лишь пустые аптечки, вскрытые шприцы, грязь с травой и большая красная пентаграмма на стене, подтекшая и выцветшая. Кенни нужна микросекунда, чтобы упасть в холодную прорубь прошлого; его фиолетовый фланелевый плащ из штор с помойки вымокал в крови, чернел, твердел — в итоге, на утро Кенни нашел от своей погибели лишь кусок бордовой ткани, хрустящей и сыпящей кровавую крошку со сгибов, и смазанного Бафомета красной гуашью там, где лежало его тело. С того дня четверо готов стали молчаливо кивать, опуская фиолетовые веки, в виде приветствия в школьных коридорах, Генриетта помогала ему прокалывать хрящ, Майкл наливал Кенни меньше, чем остальным, и, наверное, это была солидарность — Кенни говорил им о том, какова на вкус смерть, незаметно трогая узкий шрам под мизинцем, тянущийся до локтя, но никто не видел. Он гадает, кто же погиб в этой карете, и мысленно молится, чтобы Ад не был к ним так жесток; почему-то, ему хочется, чтобы Крейг сейчас спросил, в чём дело, чтобы кровь из кеннетовской шеи легла на его лицо Млечным путем, созвездием Овна, серной кислотой, и он вспомнил хотя бы на секунду обо всех четырех тысячах семи сотнях тридцати девяти смертях и прибавил к ней ещё одну. Ветер угоняет тяжелый тучный потолок на юг, оставляя лишь холодную промозглую влагу и серое осеннее небо над головой — оно светится, пролегая за грозными стенами больницы, блокадным рядом закрывающими горизонт. Крейг пропадает из виду на несколько минут, пока Кенни разглядывает большой иссохший дуб, нависающий над крыльцом: на самых верхних ветвях, в грязи и паутине колышутся мокрые бурые бинты, целлофановые пакеты, одежда и простыни. Шприцы и бластеры медикаментов как желуди, закопаны у корней в рыхлой почве; Кенни думает, что этот дуб — дерево смерти, вечно мертвое. Он фантазирует, как из стальных ломаных игл составляются кости, суставы, ребра и хрящи, смола перекипает в кровь, и по утрам как феникс из пепла он выходит из сухих ветвей — нерожденное дитя. Кенни чувствует как кожа на шее, руках холодеет, прикасаясь к ворсу на внутренней поверхности худи словно к наждачной бумаге, и ему кажется, что все изнутри чешется и ноет, как странная сухая сыпь, появившаяся на руке, растущая, как плесневой гриб. Ему кажется, что он умирал уже всеми способами, имеющимися на земле, и если его спросят, что есть смерть, он ответит «скука», потому что боль и страх отпали после первой сотни. В траве он находит старую потемневшую соску и понимает, как же трудно иногда, оказывается, сдерживать слёзы. У Крейга на лице выделены скулы, брови и глаза, гладкие черты, контрастные, гармоничные фигуры — по крайней мере, это то, что регистрирует Кенни, когда Крейг тянет его за плечо, зовя за собой, мягко прикрывая спокойные глаза. Крейг ведет его рядом, немного отойдя вперед, и без конца оборачивается, рассказывая, как, гуляя на заднем дворе в детстве, упал на булыжник в шелковистой зелёной траве. Трещина в голени всё ещё ноет, когда он до упора сгибает ногу в колене, и Кенни остаётся лишь беззлобно предложить хождение на руках. Ему кажется, что в нём нет ни одной не поврежденной кости, но воскрешение — вещь удобная, а потому в лесу на склоне от давления ноет лишь почти невыносимо кожа. Крейг успевает остановиться раньше, чем кеннетовский мозг, и всё вокруг вдруг приобретает краски, становится кислым: на большой трёхметровой стене одного из больничных кампусов, рассекаемой крупной трещиной, красуется огромное месиво из граффити, старых и новых, оскорбительных, замазанных пожелтевшей эмульсией, цветущих и незаконченных, живых и статических. У Кенни разбегаются глаза по брызгам краски, приобретающим форму чего-то, что он никогда не встречал, что крутится волчком на корне языка батарейной кислотой, он трогает шершавую стену покрасневшими кончиками пальцев и неосознанно выдыхает в воротник парки:       — Охуеть. Крейг улыбается, смотря на блеск восхищения и возбужденности в чужих агатах-глазах.       — Большинство здесь уже годами, но некоторые сделали недавно, — он указывает пальцем на карикатуру в нижнем правом углу, ещё не задетую разросшимся у подножия стены плющом: крупная раздутая голова с почти что поросячьим лицом и катана, воткнутая промеж залитых кровью глаз, — например, вот это. Кенни напоминает ребёнка, пришедшего в обсерваторию впервые и любующегося мерцанием проектированных на низкий потолок звезд как восьмым чудом света, у него бегающий взгляд и абсолютно искреннее восхищение, отчего Крейгу приходится на секунду закрыть глаза. Стена кажется единственным участком пространства, отражающим хоть какой-то свет в диапазоне кроме серого, на фоне иссохшей сорной травы под ногами и бескрайнего белого неба, а Кенни — единственной живой фигурой в этой разноцветной пляске, но Крейг не смотрит слишком долго: реальность ударяет его в живот и подбивает органы под ребра, жалит в глазные яблоки, нагревает виски, снимает кожу как слои с луковицы, потому Крейг жмурится и гнет большим пальцем указательный до упора, пока сухожилия не начинают скрипеть, и он почти слышно скрипит зубами, ребрами сам.       — Ты здесь че-нить рисовал? Крейг непринужденно кивает, указывая рукой на участок чуть левее Кенни, стараясь унять горечь слез в горле и снимающую с него его личность слоями тревожность. Кенни глядит чуть выше уровня глаз слева и глупо, широко улыбается: на темном изумрудном небе среди россыпи звезд и красных блестящих планет плавает космонавт с оторванным воздуховодом и средним пальцем, направленным прямо Кенни в глаза. Кенни тошнит от того, как тепло в животе превращается в подрагивание подвздошно-поясничной мышцы, как много он видит в этой картинке — немного кривой, смазанной, с краской, лежащей поттекшими пятнами от неровного хода руки, но Крейг окрикивает его по имени, и тому приходится поймать шумный баллончик с морковного цвета краской, он просыпается, тело остывает, приходит умиротворение. Кенни рисует морду мертвого зубастого пса, линии тонкие, обрывочные, будто бы дрожат, просто потому что дрожат руки, бегают глаза, вырывая куски пространства, где, как ему кажется, стоит Крейг: его движения уверенные, размашистые и злые, но Кенни не знает почему, спрашивая одним дыханием разрешения на догадки. Тяжелый воздух опускает ему плечи, когда Крейг отходит, молча выдыхает носом, и через секунду рассекает несуразную форму крестом. Кенни боится смотреть, но ощущает искры в позвоночнике, кусая щеку изнутри; он делает пару шагов назад, осматривая созданное — он хорошо рисует, говорили ему, и плохо контролирует руки, потому что сложно находить время создавать, когда приходится выживать. Крейг подходит ближе, чувствуя лицом чужое тепло, нагреваясь как радиатор, слегка посмеивается, сщуривая глаза:       — Неплохо, панк. Кенни лишь бьёт его локтем в руку, гладко душно хихикая.       — Да я, бля, ваще художник, получше всяких там… Да Винчи, Микеланджело…       — И остальных черепашек-ниндзя. Они смеются, и Крейг чёрной краской под псом пишет жирное кривое «ИДИ НАХУЙ!», на что Кенни кивает и, осматривая Крейга дольше нужного, кусает себя за язык за мысли, которые пока не разрешает себе допускать. ***       — Ладно. Допустим, что он подходит на роль Рона. Ты видел, как он играет? Мне кажется, мама Картмана в порно лучше играла. Кенни открывает бутылку колы с шипением, резко отпрянув, славливая пену губами со стенок и отряхивает облитую сахарной газировкой руку. Они сидят на парковке ресторана китайской кухни, подстелив на холодный асфальт одеяло, словно на пикнике; люди, редко проходящие мимо в стеганых пуховиках и с закрытыми зонтами, болтающимися у колен, искоса поглядывают на них и не говорят ни слова, но Кенни кожей головы ощущает мазки недоумевающих осуждающих взглядов.       — У миссис Картман, вообще-то, нет игры — только неподдельный талант и искренность. Это кажется грязным на язык, весь диалог выжигает ему лобную кость изнутри: он любит миссис Картман за её заботу, за мягкие руки, за запах чеснока на кухне и шоколадные торты по воскресеньям, любит за то, что каждый раз, когда она находила его на заднем дворе, промокшего и голодного, он проводил ночь в теплой постели в соседней от Эрика комнате словно любимый сын, найденный живым в пепелище всепожирающей войны. Миссис Картман была для него матерью, которой у него никогда не было, теплом, осевшим в нем ураном, она была прекрасной матерью и великолепной сильной женщиной, отчего говорить о ней подобное казалось лицемерием. Слова обжигают язык, разрезают самый кончик металлической проволокой, отчего Кенни сжимает челюсти с фантомной болью. Крейг видит ходящие по щекам желваки и глотает горькую слюну.       — Как по мне, этот- Рэдклиф играет Гарри хуже, чем тот играет Рона.       — Значит, осталась только Уотсон? Кенни пожимает плечами:       — Походу. Она умная- пиздец соска, и дерется даже лучше чем ты. Крейг останавливается жевать чипсы, поднимая глаза — тёплые, перламутровые, цвета сочной травы в июле, и делает лицо абсолютно фальшивого возмущения.       — Твик бы не согласился. У Кенни округляются глаза в стеклянном недоумении.       — Чувак, его родаки пичкали метом, типо, шесть лет, каждый день.       — Он мне три ребра в своё время сломал, не очень-то похоже на слабого наркошу. Ситуация кажется дрожащей, неустойчивой, оба чувствуют себя на худом канате под самой верхушкой циркового шатра, как будто бы ещё чуть-чуть — и они поссорятся. Кенни оседает, оглядывается на клин скворцов, низко летящий истребителем через хлопчатобумажную гладь неба, и словно вымачивает слова перед тем, как они слетят с губ.       — Ну, хотя- мои предки метом кидаются ещё с рождения Кевина, а батя всё ещё спокойно даст пизды, и глазом не моргнёт. Он не ждет тишины, только бы ты не молчал, не молчи, не молчи, пожалуйста, не молчи, думает Кенни, сдирая ногтем указательного пальца кутикулу с большого. Крейг видит, как Кенни от волнения жует собственные щеки, и, сквозь сжатые зубы, выдыхая, старается не проломить уже достигнутое дно, растягивая в улыбке рот.       — Может быть, мет это что-то вроде протеина? Закинемся и станем бодибилдерами. Очень долгая миллисекунда превращается в приятную наполненность души — Кенни поворачивает голову и смеется, раскрывая обзору ряд сколотых зубов на краснеющих деснах, и его мягкий урчащий смех заливает Крейгу голову теплым молоком. Солнце, спрятанное за тяжёлым одеялом туч, раскидывает градиент по небу словно на холсте маслом, светлея на западе — скоро начнет темнеть. Они доедают чипсы и хлопья, на консервах Кенни достает складной походный нож. Он впивает его в алюминиевую поверхность запаянной крышки банки персиков, придерживая ее в локте левой руки, словно волк, разрывающий кроличье брюхо с карамельными внутренностями, лезвие мерзко скрипит о металл, вбрасывая Крейга в непонятную злость, но после он видит, как Кенни отгибает крышку ножом, сидит с абсолютно спокойным мирным лицом, и в его голове почему-то лишь о боже о боже о боже о боже. Их колени почти касаются, персики оказываются приторными, с кислинкой, скользят в пальцах, пахнут как сахарный сироп, после чего у обоих липкие руки; Кенни облизывает пальцы, и ему лишь бы что — Крейг хочет уйти как можно дальше отсюда, иначе, ему кажется, он растает на чужие колени. Кенни выпивает карамелизированный фруктовый маринад, ни разу не морщась, а, отпрянув от банки со рваными краями, говорит разодраными кровавыми губами:       — Ох, я пиздец как люблю сладкое, бо-же мой. Крейг лишь шокирован и чуть больше чем нужно возбужден, задыхаясь горячим ощущением внутри, тонкой пленкой горящим под кожей, громким тяжелым чувством, истинное имя которому Крейг пока что слишком боится обрамить. *** Кенни не понимает это тонкое странное состояние, в которое они погрузились как в формалин: когда солнце серебряным силуэтом закатывается за иссохшую кленовую рощу, укалываясь ветками, небо краснеет, проливает кровь, и Кенни очень сильно надеется, что это ничего не значит; они стоят у порога крошечной кофейни «У Твиков», смотря на буквы в матовых оболочках, светящиеся дешевой зеленкой изнутри, и у Крейга глаза — чистые изумруды, самородные кристаллы. Кенни связывает желудок, перетягивает в тонкую нить, чуть-чуть дрожат руки с затвердевшими мозолями — холодно и совсем немного тревожно. Он помнит запах кофе, не сходящий с кожи, молотый и зерновой, гравием рассыпанный в подсобке, когда он пытался заснуть, укутавшись в связанный бабушкой Кайла шарф, отданный ему как подарок на день рождения, помнит, как Твик тихонько перепрыгивал скрипучие ступеньки, спускаясь к нему с сэндвичами и холодными обмороженными фруктами. Они ужинали вместе, слушая, как крысы размером с крупных кошек грызли кофейные зерна и колониями валялись по углам, мертвые от паров метамфетамина, и болтали ни о чем; родители Кенни поставляли Твикам мет, сбрасывая детей как ненужный груз с уставших плеч, а Кенни пахал как лошадь, выдраивая полы под их спальнями, ради пяти долларов в час. Твик знал это, Твик хотел помочь, подбрасывая в кеннетовский рюкзак мягкие карамельные конфеты, и это ощущалось как Рождество. Им тринадцать, Твик подметает пол за стойкой, пока у Кенни позвоночник скрутился ракушкой от того, как долго он нагибался под столом, отдирая окаменевшие жвачки; за окном холодный вихревой ветер сдирает асфальт с дорог, ковер из глины, гравия и льда, и Кенни резко кажется, что его руки — две наполненные лимфой перчатки, не его руки. Твик смотрит на него уставшим больным взглядом, с состраданием и теплом, и сухим голосом спрашивает как будто бы в окно:       — Т-ты голоден? Они могли бы стать друзьями: Твик хорошо обращался с животными и знал биологию, объясняя Кенни пропущенные уроки, готовил крутой кофе и громко постукивал ногой по кафелю, сидя на кухне и составляя отчет продаж. Его карандаши были прокусаны до стержня, а Кенни было интересно, если причина в метамфетамине или в сотне других гвоздей, которые родители вбили в ребенка как в пробную доску, но он никогда не просил того, чего ему не давали в руки самостоятельно. Он залечивал раны на твиковских руках, глубокие шрамы и аэрозольные ожоги, и не смотрел в глаза, не резал их глубже. Кенни разгибает спину, отчего позвоночник звенит внутри как цепь, утирает запястьем пот с висков.       — Ага, голоден. Спасибо. Снег не успевает долететь до них, разбиваясь водой о тёплое стекло кофейни, свистит в вентиляции и сгоняет голубей с дорог. Кенни пьет горький капучино, с тонкой пленкой пенки и рисунком листа, и чувствует взгляд Твика, облепивший кружку — он больше не пьет кофе, царапает руки, сдирая кожу, и Кенни всё понимает. Он хочет сказать про то, как устал от запаха мета в своей спальне, острые кислые слова, но не успевает отжать язык от неба.       — Мне кажется, мне нравится Крейг. Кенни опускает кружку на вымытый столик, смотря на Твика немного сбоку: он не покраснел, не поджал под себя руки, только лишь смотрит на крошечный дубовый листок, бьющийся о входную дверь снаружи, не моргая. Его считают отшельником, фриком, тем, кого не хочется трогать, лишь покупают у него кофе, стараясь не касаться руки, когда забирают кружку, и не оставляют чаевых. Кенни было интересно, что происходит у него в голове, и он терпеливо молчит, потому что думает, что Твик обязательно продолжит говорить, но тот молчит, не двигая взгляда, и его плечи еле заметно плавно поднимаются.       — А ты ему? Он берет тонкое печенье с шоколадной крошкой, твердое и сухое, кусает и роняет крошки на блюдце, старается делать укусы поменьше, потому что собирается сохранить его до момента, когда будет до боли голоден. Твик наконец-то оборачивается, поднимая мокрый поблекший взгляд на Кенни, и слегка улыбается.       — Надеюсь. И Кенни знает, что тот не нравился Крейгу: те поцеловались на школьной вечеринке, разливая пиво по полу спортзала с блестящим рваньем конфетти, на глазах у как минимум восьми таких же пьяных подростков, а потом Твик блевал в мусорку и плакал в кеннетовские плечи, потому что они слишком маленькие для горячей подростковой любви. Кенни в итоге выперли с работы за кражу, на что Твик разочаровался, нехотя оттирая пятна со столешницы стойки, через которую смотрел насквозь, и теперь Кенни, пятнадцатилетнему и дрожащему от вечерней прохлады, хотелось извиниться перед Твиком за то, что они так и не стали друзьями. *** Крейг оборачивается на него, и его лицо кажется чужим.       — Хочешь кофе? Кенни улыбается широко и светло, чувствуя ногой пустой карман, но Крейг покупает большой капучино и разливает по двум бумажным стаканчикам, придвигая второй Кенни. Твик садится с ними, окрепший и свежий, с крошечным хвостиком сзади и белыми шрамами на руках — он себя простил, не пьет кофе и крутит между пальцами толстую суконную нить на правом запястье. Это чувствуется как семья для всех троих, и никто из них в этом никогда не признается, но Крейгу при виде Кенни, смеющегося в воздух раскрепощенно и открыто, не хочется уходить, не хочется молчать, даже под взглядом глаз цвета сухого дерева, закопав топор войны и обиды. *** Когда Твик закрывает кафе за ними, на улице нет ничего кроме темноты и мелкой луны в углу неба, только очнувшейся от утомительного дня, они смеются, вспоминая, как Клайд заблевал дорогой ковер в доме Толкена морковью и клюквенным соком из пунша, пока не доходят до главной улицы, и Твик тихо прощается с ними, ведя по воздуху рукой. Тусклые фонари освещают лишь тонкие пальцы ветвей, и редкие машины. Крейг садится на бордюр и закуривает с лицом, словно сигарета эта — его последняя, и Кенни ловит себя на том, что не знает больше ничего, кроме как следовать за ним.       — Когда это было, два года назад?       — Типо того. Тогда же была та туса ёбаная, помнишь? Крейг не стряхивает пепел, быстро выдыхая дым, лишь бы быстрее заговорить, стараясь не думать о том, что эта — в самом деле последняя в пачке.       — Какая именно? Где нас с бухлом поймали?       — Вы с Твиком жрали друг друга, конечно нас спалили! Крейг смеется, закашливаясь дымом, потому что ему становится чертовски стыдно даже не перед Твиком, а перед Кенни. Почему то, это всегда Кенни.       — Ой, да ладно! А вы прям хорошо себя вели.       — Ну да! Вы бы там ещё и потрахались. Ночь набирает обороты, остужает воздух вокруг, выпуская летучих мышек под провода, летающих как мухи над сгнившим трупом осевшей жары. Крейг докуривает сигарету, позволяя тишине немного разгладить углы, тушит её о влажную землю между тротуаром и бордюром и говорит как-то донельзя тихо:       — Он признался мне тогда, что… я ему нравлюсь. Я тогда отрицал, что мне нравятся парни… Но он выглядел таким- Не знаю, полным надежды? Мы очень хорошие друзья, и я подумал- Ну, типо может, обрадовать его? Да кто его знает. Кенни кивает, слегка сводя брови в переносице, слушая аккуратно, будто слова выскользнут из ушной раковины, но они почему-то пробивают кожу, репейником остаются на висках.       — Потом, когда отец узнал… Он избил меня, довольно жестко. Хах, я просидел в комнате часов сорок, и я всё ещё не могу понять, за что — за алкоголь или за то, что я гей. Слова не даются ему тяжело, но осознание того, что его слышат — однозначно, и Крейг молится, чтобы Кенни ничего не говорил в ответ. Кенни не говорит, мирно постукивая ногой по асфальту, наблюдая за плывущей в маслянистой луже луной, смотрит на Крейга искоса единожды и ждет, пока тот встанет, надеется, что так они и просидят до самого утра. Он тихо проверяет телефон, и время 11:36 PM, когда Крейг встаёт и протягивает Кенни руку. Они идут дальше, заводя абсолютно бессмысленный разговор о новой серии «Остаться в живых», идут бесконечной дорогой, пока не доходят до дома Крейга — чекпоинт. Кенни не машет рукой, не приобнимает за плечи, лишь салютует в воздух и говорит:       — Увидимся. И это кажется такой мягкой репликой, крошечным шелковистым зверьком под пазухой, который каменеет, как только закрывается за Крейгом входная дверь. Часы с флюоресцентными стрелками щёлкают в направлении полуночи, и под ними, на бежевом мягком диване, с блеском новостного репортажа с телеэкрана на лице спит отец — большой, грязный и пьяный, и Крейгу хочется задушить его упавшей подушкой. С окна второго этажа, из его тесной комнаты, обклеенной флюоресцентными звездами под потолком, виден кеннетовский дом на конце улицы, и он засыпает, вспоминая нож в кеннетовских руках.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.