ID работы: 6688094

дорога домой

Слэш
R
В процессе
54
автор
Doraine бета
Размер:
планируется Макси, написано 113 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
54 Нравится 16 Отзывы 7 В сборник Скачать

5

Настройки текста
Примечания:
Когда Крейг был еще совсем ребенком, с чьего-то невидимого слова он прослыл хулиганом в школе, и, если честно, не просто так: Крейг в самом деле избивал одноклассников за кривой взгляд, бросался карандашами и посылал всех кого не попадя лишь потому, что не знал, как поступать иначе. Это было странное и тяжелое время, ключевой момент образования его характера и мировоззрения, и, конечно же, то самое время, когда от стресса он начал покидать собственное тело — логическое заключение, кульминация, исход. Естественно, даже после его первого приступа дереализации стресс не прошел, и дорогой старинный фарфор все еще разлетался крошечными осколками по дубовому паркету на кухне, и отец продолжал орать, орать, и хотелось вскрыть ему глотку, лишь бы тот заткнулся. Это было тяжелое время, и Крейг не знал, как с ним справиться, потому что мама плакала в ванной, скрываясь от чужих глаз за дверью и шумом включенного крана, а если отцовское присутствие в принципе имело место быть, то Крейг не получал ничего кроме удара по лицу, рукой — если повезет. Ему десять, и он только-только набрал рост достаточный, чтобы до дуба во дворе было не так далеко, чтобы можно было выпрыгнуть и не сломать себе шею, но в доме тихо словно на похоронах, словно никого в доме кроме него нет — конечно же, это не так, и никто не хочет рисковать попадаться под отцовскую ярость, всполыхающую огнем в любой неудобный для кого-либо момент. Он приходит в школу один, без Трис, потому что даже ей, родной отцовской дочери, страшно смотреть ему в глаза сегодня, и на крейговском лице синевой разливается старая кровь, цвет стен в его комнате, цвет молодой ночи, цвет того, как он застывает при громких звуках. Его отправляют в кабинет психолога даже не подняв глаза, и он раздражающе, для кого-нибудь точно, перебирает ногами, сидя на скамейке, уже достаточно длинными, чтобы подошва ботинок шаркала по полу — тело растет, а душа нет. Мистер Маки без интереса что-то пишет в большой тетради А4, со страницами, заворачивающимися в углах, не ожидает от Крейга абсолютно ничего, как обычно, но пугается, поднимает брови, оседает, когда Крейг начинает говорить.       — Мистер Маки, я не знаю, почему вечно дерусь с другими. Картман назвал меня лохом, и я ударил его в нос за это. Меня все злят вокруг, и поэтому я их всех бью. Конечно же, никто никогда не попытается понять ребенка — не здесь, не в Южном парке, не в этом десятилетии и не он, но все же приятно, когда ребенок кооперирует, словно бы все это лишь о самом психологе, а не о ребенке. По итогу, Маки замечает синюшную скулу на щеке Крейга и терпеливо пытается дозвониться до дома Такеров, но говорит с ним лишь монотонный автоответчик и мягкая горькая тишина. По итогу, Крейг начинает бояться за маму, и говорит, что упал с самоката, и ему не верят, но не собираются проверять, и затем лишь два раза вызывают Крейга к психологу за следующие пять лет — почти сразу после смерти матери и сегодня.       — Крейг, здравствуй. Садись. За девять лет ни в этом кабинете, ни в самой школе ничего не изменилось, словно смотришь на старую фотографию снова и снова, из года в год: на стенах старая краска болотно-зеленая, почти что серая, и по потолку молниями все еще ползут те же трещины, и колыбель Ньютона все качается, и Крейга все еще тошнит от мерзкого запаха герани на окне. Это безумно, как человек может каждый день существовать в неменяющихся условиях, в стенах, к которым пыль прибита гвоздями, и не сойти с ума, не считать прожитые дни лезвием от точилки на бедре, но Маки как-то держится. Крейг по привычке шаркает по полу ногами, но он вырос настолько, что колени возвышаются над уровнем таза, и получается только раздражать других, без помощи себе, а взглянуть вверх все так же не хочется. Маки тихонько покашливает в сжатый кулак и с забитыми синусами говорит словно в дверь:       — Крейг, м-м-м, мне тут птичка напела, что ты на прошедшей Хэллоуинской дискотеке, м-м-распивал алкоголь. Снег наконец-то решился опустить свою ногу на дороги Южного парка, и вот уже вторые сутки подряд метет не переставая, и это, отчасти, напоминает грязную, рваную по краям сказку, клише-тягомотину, достаточную, чтобы сквозь плохо вымытое окно кабинета психолога Крейг задержал взгляд на хрупкой сухой ели, роняющей груды снега на скамью под ветвями. Школьная дискотека прошла почти что неделю назад, но на все нужно время, даже на поиск виноватых — выбрали то, что всегда прокатывало в прошлом. Голос мистера Маки перестал казаться поучительным в четвертый раз, раздражающим — в девятый, и сейчас это похоже на укол седативного, на нервный блокатор при открытом переломе, на то, как звучит крик сквозь слой ваты в ушах, и Крейг старается слушать, хочет сидеть и понимать и осознавать, в чем же проблема, что же не так, что же он может сделать, но слой льда трескается лишь под конец психологическо-шарлатанской тирады.       — …Отстраним тебя на неделю, м-м-кей? Будешь, м-м-м, ходить ко мне — каждый день, с трех до пяти. За окном было бы так красиво, и все должно быть хорошо, но все на самом деле могло быть и лучше, и Крейг на выходе из кабинета даже не кивает на вопросы, думает, думает и хочет курить. На высокой скамье из темного дерева со стертым лаком на углах сидит Стэн с перебитым в мясо лицом и глазами, потемневшими от усталости, не смотрит на Крейга, и тот выкупает у него почти что пустую пачку сигарет за доллар и не жалеет ни о чем, кроме того, что лицо разбито не у него самого. Стэн провожает его взглядом в спину исподтишка, отколупывая иссохший лак со скамьи между бедер, и в коридор тонкой струей проникает снежный острый ветер.       — Чувак, Крейг! Привет! Так бывает, что злость может окрасить абсолютно весь эмоциональный спектр кровью, разбить любой мотив, обронить любую цель словно вазу из тонкого китайского фарфора, и потому даже смех изнутри будет зловещим. Крейг пролетает сквозь толпу людей в коридоре, и все их лица смазанные, серые, словно замыленное пятно на поверхности зеркала, и голос есть в этот момент только один — голос ярости, и он пулей выносится сквозь двери на шатких петлях лишь бы не разодрать собственное горло. Снег не прекращает идти, превращается в воду, касаясь его горячего лица, оседает на щеках незаметно, заполняет глазницы прямо под веками, и ведь это нечестно, что все это спокойствие и умиротворенность стоят на месте, пока что-то внутри плавится как самородок в кузнецкой, и зажигалка не вспыхает с первого раза лишь потому, что Крейг того желает, и тишина неразрывна, безучастна, уместна, и он понимает на долю секунды, какой же он маленький в этом огромном мире, и лава превращается в стекло, и Крейг начинает плакать. На нем джинсы с рваньем на коленях, отчего кожа идет лоскутами по суставу, когда он ниспадает на землю как герой трагедии, как актер театральной постановки, как кто-то, кто лишь показывает эту боль, не зная ни грамма от её существа, и снег с белого безграничного неба засыпается ему за воротник на горячую шершавую кожу почти что издевательски, иронично. Это драма, это шторм, и хочется бить стены и рвать волосы на собственной голове, будто бы это поможет, будто бы это сделает то, чего Крейг не смог, но драма не любит думать — она любит действовать, а суставы, в которых стоят пальцы на ребре ладони, загораются праведным пламенем, пока Крейг выбивает из невиновной стены всю дурь.       — Крейг, блять! Эй! Всё, стоп, хватит! Кто-то хватает его за предплечья, оттягивает неведомой силой от стены, держит крепко и доверчиво, а потому Крейг вырывается как плененная тварь, готовая биться насмерть, хотя его жизнь даже на кону не стоит. Ему нужно время и пару слепых попаданий в не свою грудину своего кулака, чтобы он шатливо встал посреди старой игровой площадки — жалкое зрелище, и перед ним лишь бесконечная белизна и красное от злости и нагрузки веснушчатое лицо, и два срезанных агата, беспощадная красота.       — Всё, чувак, стоп! Угомонись! Кенни постоянно меняется, не изменяя ничего ни в себе, ни в своей жизни — воля судьбы, по которой со школьной вечеринки прошла почти что неделя, а Кенни все нипочем, и прощается он всё ещё салютуя в воздух, и пялится он все еще бессовестно и почти незаметно, и крейговской руки он касается всё ещё случайно, легонько, словно боится обжечься. Кенни смотрит Крейгу в глаза отчаянно, как разъярённый зверь, и тёплый воздух изнутри выходит наружу клубами дыма, огнем, жизнью, и отчасти ему завидно, потому что живым себя Крейг чувствует только в ярости. Кенни мягко берет его за плечи словно старого любовника, словно хрустальную статую, собранную воедино по кусочкам и готовую рассыпаться, как только вставят последнюю деталь на место, но смотрит с озабоченностью, пониманием, страхом — Крейг замечает отголоски своего отца в собственном сердцебиении.       — Все нормально, всё окей. Давай, поговори со мной. Что случилось? На момент Крейг чувствует себя семилетним мальчиком, ребенком, сыном, кем-то, кому не помогли когда-то давно, и чувство теплое, яркое, густое как патока, как гречичный мед, подогревается в слезах, что дорожками испаряются с щек.       — Отстранили меня блять! Я- я- я, блять, даже не пил! Чт- что за хуйня, блять?! Говорит- говорит, нахуй, неделю по, блять, два часа у него сидеть! Это схуяли?! Крейг кричит, рвано выдыхает воздух и курит затратно, лишь размыляя дым в воздухе вокруг как эссенцию, потому что привычка ни разу не имеет такой крепкой, как казалось, оболочки, да и сигареты, оказываются, даже успокоить не могут, превращаясь лишь в кучку легких лепестков пепла на руках словно прах любимой потери. Его мать хотела кремирование, но вот незадача — так и не успела переписать завещание, так и до конца не смогла освободить руки, вдохнуть полной грудью так, чтобы та не наполнялась водой, не смогла не вернуться туда, откуда пришла — из земли мы все созданы, и, возможно, даже в Бога то она не верила, но отец отмолил ее, и на могильном камне прямо над именем был выцарапан аккуратный крест, словно издевательски, словно чтобы показать, что её здесь больше нет, что она больше не имеет значения. Мама не была идеальной: ставила Крейга в угол, когда он капризно отказывался от ужина, кричала в ссорах и отчаянно размахивала руками, потому что злость в ней почернела еще не настолько, чтобы что-то ударить, чтобы сделать кому-то больно, но, почему то, когда ее не стало, хотелось лишь ее хриплого крика, лишь ее золотистые волосы в воронке слива в душе, хотелось, чтобы она с полными слез глазами бросалась на разъяренного мужа, когда у Крейга уже не хватало сил уклоняться — Крейгу просто хотелось снова почувствовать, что его любят, пусть токсично и ядовито, но по-честному, неопрятно.       — Кто-то из наших младшим доложил, а те все перевернули. Пиздец, чел. Крейг не понимает, почему слышит именно то, что Кенни сказал, а не то, что хотел услышать, не понимает, почему снег так бережно укладывается полотном на макушке его головы, не понимает, что хотел услышать, увидеть, почувствовать, но точно не то, словно все становится искаженным, ребристым, двухмерным, а контуры слишком четкие, чтобы их можно было ощупать. Крейг не смотрит на Кенни, ибо совсем не хочет начать плакать, напряженно тянет из сигареты прогорклый дым как газировку сквозь прозрачную трубочку, но это чувство словно коркой льда покрывает каждую поверхность, каждую пустоту, каждый блик в чужом глазу, отчего когда Кенни подходит ближе, кладет руки на плечи, они кажутся огнем, рваными ранами, некрозом, что еще чуть-чуть — и Крейг подохнет к чертовой матери.       — Не трогай меня! Пожалуйст- пожалуйста, не надо-       — Крейг? Какая комедия: конечно же, Кенни делает только хуже, того не зная, окунает в невесомость глубже, искажает свое лицо до неузнаваемости, а Крейгу только бы с себя кожу снять, прекратить, остановиться, стоп, стоп, стоп, но вот как? Крейг отряхивает себя словно от сажи, смотрит в яркое серебристое небо не моргая, хватит, хватит, пока мир вокруг существует словно на батарейках, и стоит их вытащить — экран потухнет, но ангел спаситель всегда наблюдает, светит серыми осколками агата тревожно, готовый разразиться грозой в ребрах.       — Снег! На лице снег подержи! В моменты отчаяния даже самая тонкая соломинка кажется канатом, спасением, глотком воздуха в кромешной ядовитой духоте, и ты готов хвататься за любой шанс выжить на секунду больше положенного, увидеть мир, ниспадающий к твоим ногам в твои последние моменты, или, хотя бы тогда, когда кажется, что почва под ногами разверзлась. Крейг застывает как олень в свете фар, опасливо и осторожно, когда Кенни неопрятно прикладывает снег к его щекам, к горящей огнем коже на шее, сгребает его так, словно это лечебная мазь, панацея, та самая соломинка над поверхностью бурной жадной реки. Никогда Крейг еще, кажется, не знал покоя до этого момента, потому что его мозг почти сразу сбавляет обороты, разбавляет краски вокруг, намыливает объектив сетчатки, и все в порядке: снег все еще идет мирно и непрерывно, непоколебимо, и у Кенни все еще красное живое лицо, и дышит он через рот в тонкой окаемке губ, и Крейг в порядке, Крейг жив, и в конце концов остается лишь холод от снега на щеке, тающего холодной водой на подбородок, по шее вниз до ключиц, и больше ни-че-го.       — Я- ты- я не понял, что ты сделал, но- но бля… Спасибо. Крейг никогда не понимал, как у Кенни так получается — быть таким честным, таким нарочито неуклюжим и бесстыдным, пытаться выглядеть круче, чем у него уже получается, улыбаться так чисто и невинно, словно не было пятнадцати лет пиздеца в его жизни, не было бедности и попытки быть счастливым, и смертей тоже не было, потому что сейчас, в этот странный тихий момент, списанный из трагикомедии под копирку, Кенни улыбается так, что Крейг не хочет его поцеловать, лишь заплакать, потому что в сверкающих как звезды на рассвете глазах читается желание любить, желание заботиться, желание помочь, и он нежно кладет свою голову на кеннетовское плечо, разглаживает дрожащими пальцами спину, и это все похоже на объятие достаточно для них обоих.       — Как себя чувствуешь? В норме? Время ранней зимой не играет вообще никакой роли, настолько, что даже под дулом пистолета они оба сейчас не смогли бы определить, который час — никто не смог бы. Кенни тихонько, не останавливаясь, поглаживает Крейга по предплечью так, чтобы тот не чувствовал прямого прикосновения, но присутствие — полномерно, и это помогает — Кенни рядом из плоти и крови, живой, реальный и взволнованный, смотрит озабоченно словно мать в моменты, когда у Крейга была температура в детстве, и, конечно же, самое лучшее, о чём Крейгу стоит думать сейчас, так это о том, как сильно Кенни напоминает ему его маму.       — Да, полегче. Спасибо. Кенни, по итогу, так и не вернулся обратно в школу, и никто за ними не вернулся — никому нет дела. Они отошли на край детской площадки, туда, куда обзор большинства окон в школе не достигает по углу, расселись на низком ржавом ограждении, мнимой границе между весельем детства и реальным миром, детством, сбежавшим от них непозволительно рано, и на его месте не появилось ничего — фактическое выживание, выжим соков из всего, что еще несет плоды. Кенни начал работать в девять — нелегально, грязно и по-чёрному: разносил газеты, мыл полы в придорожных забегаловках, отмывал машины, чинил раковины и толчки, убирал дерьмо за собаками в парках, перепродавал медикаменты из заброшенной больницы, продавал старикам стекляшки в колл-центрах пустышек-компаний, ел сырое мясо на спор, подставлял спину под удары и смятые грязные купюры, делал абсолютно всё, что мог, чтобы выжить, чтобы денег хватало не только на еду. Это казалось благородством для того, кто встречал его в нескольких местах за один вечер, но Кенни лишь опускал глаза и безучастно переспрашивал заказ голосом из автоответчика — потому что, зачем ему жалость? Он не пытался доказать кому-то, что выше своих устоев, что может прыгнуть выше головы, выйти за рамки своей фамилии или могильного поля с одним единственным надгробным камнем над сотнями разлагающихся тел — на гроб для каждого никогда не хватило бы денег, но в перспективе — что же это, если не показуха, крик о помощи, капли слёз на наволочке под стеклом. У Крейга на ресницах каплями держится зима, холодная и такая белая в сравнении с глубоким зелёным в крейговских зрачках, и два с половиной месяца их общения кажутся годом, вечностью, и сейчас ему хочется взлететь, но сил хватает лишь на то, чтобы уложить ладонь рядом с крейговской на ржавой перекладине. У того дрожат руки, мелко, как ощущается шуршащий на коже песок, и их мизинцы совсем незаметно касаются, отчего кто-то из них улыбается уголком губ, не зная, улыбается ли другой.       — Слушай, у тебя… У тебя же уже было такое, да? Еще в сентябре, у тебя на хате? Кенни выглядит дураком большую часть времени, безучастным, стоячим как гниющая в пруду вода — кинь туда камень, и он никогда не окажется на суше вновь, но в этом и прелесть ситуации; Крейг поворачивает голову в его сторону слегка, старается не тревожить уложившуюся пыль, и на секунду забывает, что Кенни всегда слушает, всегда все знает и видит — наверное, невыносимо жить, складывая все это в голове. Кенни смотрит на него сочувственно, не улыбается, и дает понять, что хранит лишь то, что важно.       — Ага, было дело. День был тогда херовый, плюс пиво… Все моментально приобретает горький вкус, металлический кровавый запах, воздух кажется сплетенным из свинцовых нитей, но это обыденно в таких ситуациях, когда приходится говорить на чистоту, показывать самые глубокие шрамы.       — Я не знаю, что это, но- оно- не становится легче, знаешь? Каждый раз только жестче. Я будто в видео игре, что ли, и я вроде всех вокруг знаю, а вроде- вроде что меня с ними связывает? Какая-то хуйня… Каждый раз страшно так, я себя живым не чувствую — мол, сейчас помру, ну ладно, это не реально. Кенни чувствует себя плохим человеком, потому что, как хорошо, наверное, не чувствовать реальность смерти, но что-то тяжелее давит это гадкое бездушное наваждение — кажется, это называется совестью. Кенни не знает, что чувствует Крейг, по крайней мере, не так, как он это описывает, но не нужно слов, чтобы обрамить что-то четче гелевой ручки на бумажном листе: лицо Крейга бледное и пустое, оболочное, словно бы его в самом деле здесь нет. Тот стирает горячими ладонями наваждение с кожи на лице и говорит тихо, отбивается эхом от острой пустой тишины вокруг:       — Как же заебало. Ответов на такое никогда правильных не находится, и остается лишь молчание, тихое сочувствие, кожа на коже по касательной, но Кенни готов дать все, что у него есть, отдать все, что у него внутри, словно это в самом деле того стоит. Он хочет поцеловать кого-то, хочет засмеяться, раздавить чужое горе как таракана в сливе кухонной раковины, но получается только танцевать собственными пальцами в воздухе, а Крейгу этого достаточно, потому что Кенни будучи таким — эпицентр его реальности. Ветер к полудню стихает до невидимого шепота в волосах и остаётся только тихая гладкая белизна, невинная, неисчерченная линиями чужих шагов. Кенни ломает пополам 100 grand с хрустом, и Крейг берет меньшую половину учтиво, да так, чтобы Кенни ничего и не понял — тот, конечно же, все понял, но в груди размякла благодарность молочным мякишем, теплая достаточно, чтобы суставы от холода не ныли так сильно. Наверное, это не обязательно — говорить, вести постоянный диалог, нитью проводя его по воздуху, складывая в путанные клубки, потому что кусочек холодной карамели с воздушным рисом, поделенный напополам, больше любых несказанных слов, неразделенных разговоров, нетронутых дискуссий. Зима в Южном парке тяжёлая и тихая, на ее фоне крик голодных ворон кажется скрежетом жестяной вилки по кафелю, но тишина — самое благородное, когда сил не осталось даже дышать. Кенни ничего не говорит, разминая под вансами снег, а Крейг ничего не слушает, кроме барабанной дроби собственного сердца, прямо как перед долгим прыжком в пропасть, завешенную тюлем тумана. Недосказанность — пораженная язва под уздечкой языка, заполняется гноем как абсцесс с каждым стуком кеннетовской пятки о влажный асфальт, и Крейг курит одну за одной медленно, киношно, пока от когда-то полной пачки не остаётся только пленка смога на внутренней стороне зубов. Кенни укладывает локти на сложенные колени, и они одной только аурой касаются Крейга.       — Ну, раз тебя выперли… Чем займёмся? Почему-то шуткой всегда живется легче, свободнее, если ходить на одних кончиках пальцев, так, чтобы корка льда под ногами не покрылась паутиной трещин. Кенни смотрит на Крейга шутливо и спокойно, настолько по-родному, что горло пережимает канатом, а он лишь пытается быть честным — такое страшное, ужасающее действо. Они сидят какое-то время молча, словно домашние размякшие от тепла коты, что так привыкли бороться за убитую птицу на смерть и так боятся тихой внезапной тишины, спокойствия, смотрят друг другу в глаза, и кто-то из них хочет поцеловать другого, а кто-то и не против. Крейг смотрит на Кенни из-под прикрытых ресниц зрачками гигантскими, глубокими, темными как капля каллиграфической туши, снег хрустит под остывшими ладонями, когда он наклоняется к Кенни лицом на крепкой напряженной шее, и это ужасающе, это пускает ему лаву по венам в паху, и в джинсах становится почти что тесно, но ощущение такое, словно уже больше нечего терять. Кенни смотрит на него дикими глазами, громко сглатывает, и совсем чуть-чуть слышно, как он выдыхает сквозь полуоткрытые губы, словно собираясь что-то сказать. Небо над ними белое, обжигает глаза изнутри, и Крейг почти что закрывает их, почти что шагает в пропасть, пока за спиной взрывом тишину не рвет галдеж шестиклассников, теплый, такой молодой. Кенни пугается как олень в свете фар внедорожника и резко отворачивается, поддевая кутикулы на пальцах ногтями, прячась в ворот собственного капюшона, багрово-красный в лице. Крейг цепенеет на секунду и отворачивается в ответ — какое разочарование.       — Кенни, мужик! Ты куда упер? Какое разочарование. Картмановский голос звучит как гром среди ясного неба, трещиной проходит по экрану реальности их маленького ром-кома, и Крейг кажется себе лилипутом в мире Гулливера, что тот держит на своей широкой ладони как горсть песка. Кенни рефлекторно оборачивается и улыбается светло, виновато, а Крейг лишь недовольно сжимает пустую пачку сигарет в кармане бомбера.       — Сорян, чел, но я в рот эту шарагу ебал. Эрик — так Кенни его называл, по имени, по-дружески, а Крейгу, по правде, нет до этого никакого дела, ему нет до этого дела, но он мышцами спины чувствует напряжение, что исходит от картмановского тела, такое плотное, что его можно порезать ножом, и ведь это не честно. Кенни не поднимается на ноги, что удивительно, но отодвигает от крейговского бедра свою красную, покрытую сеткой шрамов ладонь, что не удивительно.       — Да это понятно-то. Ну похуй. Пойдешь сегодня бухать кстати? Зависаем у Клайда. Это такое тихое утро, кажется им троим, когда пауза натягивается тетивой у чьей-то шеи, что не нужно быть участником беседы, чтобы понять, в кого по итогу полетит стрела. Чьё-то сердце колотится как барабан, сотрясая воздух вокруг так, что вода конденсируется инеем на ворсе худи под подбородком, сминается в стеклянную крошку, когда подбородок движется вниз под весом тяжёлых, со смесью вины и обиды слов:       — Да ну его нахуй, давайте без меня. У меня работа. Картман лишь цокает в ответ безучастно, безжалостно, словно бы ему плевать:       — Сильно рот не напрягай на своей работе. Шуткой все еще живется легче.       — Передам привет твоей мамке! Это такое тихое утро, думается им обоим, когда какофония криков за спиной перетекает в одиночные реплики, смятые словно обрывки бумаги, и тишина кажется доброй, гостеприимной, обнимает своими пышными мягкими руками, так долго, что пальцы ног немеют от холода. У Кенни все ещё что-то внутри горит голодным пламенем, так, что обжигает ладони, но он так привык жить с этим внутри, что не знает, что случится, если он выпустит это наружу. По итогу Крейг встаёт молча, от негодования не смотря Кенни в глаза, и рука на руке при подъеме кажется невероятной ношей, густой слюной вокруг языка, чистым гормональным желанием, но у них обоих хватает лишь на мимолетный мазок глазами по губам друг друга. Они идут какое-то время молча, пока снег не начинает идти снова, влажный и мерзкий, словно манная крупа ссыпается в складки бомбера, залетает под рукава, проникает под кожу, и в остром жгучем холоде огонь кажется невыносимым, почти что болезненным, оставляя прозрачные волдыри на внутренней поверхности брюха. Кенни решает заговорить и тянет канат полностью на себя, словно направляя Крейга, а тому лишь в радость перекатывать чужой голос под оболочками мозга, сминать во рту как тающую сладкую вату, и он отвечает ему с энтузиазмом, искренней прозрачной радостью, честно, потому что чужое веснушчатое лицо, мягко обрамленное легкими кудрями, стоит абсолютно любого горя, любых слез и растертой о наждачную бумагу кожи на суставах пальцев. Они подходят к крейговскому дому почти незаметно, быстро, никто не помнит, как вообще сюда попал, но снег, подбиваемый холодным струйным ветром, разбивается о кожу на молекулы, отчего их лица мокрые и холодные, и четкость лишь в границах ресниц вокруг чужих глаз, лишь то, как время утекает от них как чернильным раствором, капает в крохотную, напряженную паузу, когда они смотрят друг другу в глаза. Крейг подставляет ему ладонь молча, с тонкой улыбкой, натянутой словно нитками за уголки, и Кенни ловко выхватывает рукопожатие своей, тянет Крейга на себя, прижимаясь к нему грудью, выдыхая горячим воздухом на заднюю поверхность шеи, отчего волоски встают дыбом, волной перекатываются от движения позвонков — это всего лишь объятие, но Крейг его принимает и неловко похлопывает того по спине остывшей хрустальной ладонью.       — До скорого. Крейг лишь саркастично выдыхает, цокая языком и в открывающуюся бездну двери его провожает звонкий короткий смешок. Зима необычна тем, что пока идёт снег, время застывает как гербарий в эпоксидной смоле, оно циклично, тает на ладонях холодной водой и восстает снежными хлопьями на волосах словно серебром, сладкой ватой. Крейг любит зиму просто за то, что в белом одеяле неба не видно, как предательски скрывается в горной ложбине холодное солнце и разочарование не успевает расцарапать грудь изнутри когда ночь выливается чернильными пятнами. Он возвращается в дом в половине второго, и тишина внутри словно тонкий прозрачный шелк с прожженными темными пятнами, что сыпятся пепельной стружкой о капанье воды в кафельную раковину. На пороге брошено покоится пара крохотных черных кожаных ботинок, пропитанных талой водой как бензином, лужей растекшейся от пяток, и в изломах кожи и меха виднеется осевшая грязь с песком. У Трис крошечный размер ноги, кукольный, и такая крепкая рубцовая душа, отчего Крейгу часто стыдно там, где никогда стыд обычно не ощущается — глубоко за пластинкой грудины, словно пульсирующая, полная сукровицы и крови киста. Трис ужасно похожа на маму с ее размером ладоней, разрезом глаз, формой ногтей и клубничным блондом коротко стриженных волос, словно призрак прошлого, мамина детская забытая душа, гуляющая по дому, не касаясь пятками ковра, но Крейг научился разделять дочь от матери, когда как отец просто разучился на нее смотреть. Он слышит шелест музыки со второго этажа, шепотом говорящий о том, что она в своем сознании в доме одна, и момент мирный, как короткий проблеск спокойствия на поле боя, и почему-то именно сейчас Крейг чувствует внутри это редкое, скромное чувство — ощущение семьи. Сыр на макаронах плавится словно лед на поверхности теплой ладони и стекает омерзительным рыжим жиром вглубь тарелки, поджариваясь от микроволнового излучения как на костре, и Крейгу кажется, что его сейчас вывернет наизнанку то ли от голода, то ли от того, как звон мыслей друг об друга в голове заставляет его барабанную перепонку дрожать. Мышцы его рук не способны удержать миску макарон без того, чтобы трястись с частотой пчелиного крыла, и выглядит это в самом деле жалко, но к собственной беспомощности привыкать и не нужно. За границей сознания слышен скрип носков о лакированные ступеньки лестницы, аккуратные и тихие, словно идут на мягких лапах.       — Слышала, тебя отстранили. Крейг не сразу понимает, что обращаются к нему, если в принципе и говорят что-то, и ещё несколько секунд смотрит сквозь вилку в руках застывшим пустым взглядом, пока рефлексы не берут своё, и он неохотно двигает головой в сторону Трис, еле заметно кивая. Та двигается плавно, словно нет для нее ни сопротивления воздуха, ни огромной кирпичной стены между ней и братом, и заглядывает ему в лицо — она обеспокоена.       — Ага. Я не пил, но виноват все равно я, потому что когда-то пиздил одноклассников. Она морщится так, словно кислота на языке оставляет ожоги, и на носу появляются трещинки морщин, такие же, как у их мамы, и даже спустя три года Крейгу тяжело смотреть на родную сестру. Глаза у Трис большие и карие, кажутся темными, злыми в мягком свете из прямоугольного окна над раковиной, и смотреть в них — это словно смотреть в душу собственного отца. Он избегает ее взгляда как огня, но сдается, выдыхая словно острую стеклянную пыль.       — Маки сказал, что я неделю должен к нему ходить, хотя я тогда вообще ни капли рот не взял. Она издает лишь тихое «Ага», опираясь о столешницу у раковины копчиком, поворачивается к окну спиной, отчего лицо ее выглядит тенью. Жизнь в этом доме имеет право существовать лишь в присутствии отца, потому что без него его дети — грызуны на его чердаке, а потому лампочка большую часть времени холодная и пыльная, и даже мотыльки не успевают слететься на короткую световую жизнь плафона под потолком. Крейг накалывает макароны на зубцы вилки словно жертву на копье и принимает положение, подобное Трис, невербальная солидарность, семейные сходства. Он молчит какое-то время, неловко пережевывая тягучий сыр с тестом, и не смеет поднять на сестру глаза, потому что в эти редкие моменты их коммуникации, понимания, дружбы, она слишком напоминает ему мать, которая больше не вернется, нежели сестру, которая пока еще здесь.       — Я слышала, что тебя видели с Кенни, и что ты его напоил. Или даже накурил. Почему-то, Крейгу больно: Кенни был в неадеквате, выдирая нитки из крейговского бомбера, пока его ноги путались в сухих листьях на асфальте, но Крейг его не бросил, не оставил, и как бы то ни было, он никому ничего лишнего в рот не клал. Внутри туго тяжелеет чувство беспокойства и обиды, потому что кажется, что что бы он не делал хорошего, он останется злодеем.       — Мы потусили вместе, но уже после того, как он надрался как свинья. Трис кажется ему непоколебимой, непробиваемой, сомневаясь, мычит, и смотрит в темную глубь комнаты, не поднимая на Крейга глаз. Он лишь кладет в рот очередную порцию макарон и бесшумно жует, чувствуя, как ноги стремятся убежать куда-то, где ему будет лучше, легче, и в голове лишь одна ассоциация, одно лицо — Кенни.       — Я верю тебе, конечно. Не знаю, если отец верит.       — Будем надеяться. Жизнь их двоих в перспективе выглядела прекрасно: они оба умные, оба смелые, оба умеют постоять за свое, и будущее их должно выглядеть чистым, четким, но что-то оставило на объективе несмываемый след, отчего следующий шаг может оказаться последним, и, оглядываясь назад, оба видят одну и ту же причину с разного ракурса: Трис злится на себя, Крейг — на отца, и подобное, как ни странно, объединяет крепче стальных оков — ненависть на двоих. Крейг протягивает ей тарелку с уже остывшей половиной своей порции, потому что так редко напоминает о том, что он ее брат, что уже и сам почти что позабыл. Трис какое-то время смотрит пустыми глазами в ответ, бегает взглядом по бордовой корочке на острых углах костяшек его ладоней, по темноте уставших сонных глаз, и берет тарелку ладонями, обитыми мозолями как послужными медалями.       — Он тебе нравится, да? Спокойный, прозрачный вопрос, такой честный, что Крейга моментально рубит пополам, роняет в чан со льдом, присыпанным солью, и он краснеет раньше, чем может это осознать. Трис поднимает глаза искоса и слегка посмеивается.       — Ну ты попал.       — Пошла нахуй. Крейгу никогда не нужно было что-то ей говорить — Трис понимала сама, читала его как открытую книгу, смотрела насквозь. Он некомфортно елозит на месте, всадив взгляд в проем между деревянными плитами паркета, потому что все это время оно было у него прямо перед носом, виляло и блестело как золотистая монетка и он усердно игнорировал, избегал, боялся, а Трис хватило лишь одного честного взгляда в глаза.       — Не знаю, что у тебя происходит, но Кенни хороший чувак. И сестра у него крутая, вся в него наверное. Крейг помнит вечер, когда казалось, что он потерял шанс на что-то важное, нужное. Тем днем снег шел, не переставая, и когда под настойчивый взгляд ночного неба выбежал Крейг, душно задыхаясь, красный как томат, снег крупой разбивался о его горячий лоб. Кто-то громко кричал за спиной как сквозь толщу воды, повсюду смех и пар, исходящий от еще горячего асфальта, но Крейгу лишь бы что, и он почти что плачет, вжимая ладонь в лицо так, чтобы не разреветься. Где-то за гранью сознания воздух дрожит от ещё чьего-то присутствия, от далекого плача и звука надрыва гортани от жгучей рвоты. Эхо голосов размывается в морозной снежной воде и стенках мусорного бака, доходит до Крейга какофонией, а потому у него не получается понять, что в нескольких метрах от него Твик роняет свое тело в чужие руки от усталости, отчаяния, горя, от того, как сильно болит ещё детское сердце, что не справляется с такой горячей подростковой любовью. Кенни смотрит на Крейга, размазанного вдалеке темным мокрым пятном, словно с осуждением, печалью, жалостью, нежно постукивая Твика по спине мягкой ладонью, и тот чувствует его взгляд, словно шрапнель между ребрами, словно вбитые в ладони ржавые гвозди, потому что он объективен и непринужден, ему не нужно проглядываться сквозь слои копоти и грязи на склере, чтобы увидеть чужое горе и глупость. Крейг дышит глубоко и часто, почти что гипервентилирует и неимоверно злится на что-то, что привело его в этот самый момент, будто бы можно злиться на содержание своей цепи ДНК, на беззаботный камень, попавший в чью-то покрышку из-под его пятки на пути в школу, будто бы можно злиться на то, что глубоко внутри он не хотел покидать этот момент, когда бутылка со звоном повернулась в сторону затихшего в углу Твика, что раскраснелся что помада на губах собственной матери. Воздух вокруг наполнился смехом и неловкостью, духотой, стекловатой, и между двумя детьми с длинными ногами была лишь пустая бутылка водки и непрерывный напуганный взгляд, страх моргнуть и показаться даже друг другу теми, кто они на самом деле. Твик смотрел на Крейга с лёгкой улыбкой, будто кто-то нарисовал ее восковым мелком дрожащими руками, и это привело Крейга в ужас, и он поцеловал того словно через силу, сжимая зубы, дабы язык не пробрался наружу, не позволил ему получать удовольствия, не позволил без слов наговорить лишнего. Толпа вокруг затихла, улеглась пылью, потому что в этот момент что-то треснуло и они оба пошли ко дну как два обреченных судна, когда Твик потянулся ближе, роняя ладони на грязный исцарапанный пол спортзала, когда Крейг нераздуманно повернул под углом лицо, и мир ушел на второй план. Крейг приоткрыл глаза на секунду и увидел лишь белизну белков чужих глаз под светлыми ресницами, и ему захотелось кричать, захотелось разбить кому-то лицо, содрать собственную кожу, потому что можно убежать от Твика и Клайда и всей безликой постановочной толпы, но в конце концов остаться в собственной голове.       — Крейг, ты окей? У маленького тринадцатилетнего Кенни лицо все также исполосовано перламутровыми нитями шрамов в таком количестве, что подсознание пугается, отторгает, и Крейг применяет реальную силу, чтобы разжать веки и взглянуть на бледное лицо рядом. Он видит, как позади того Твик стоит над мусорным баком, нависнув как старое чахлое дерево, изогнутое от сухости и ветра, так, что еще чуть-чуть — и он с грохотом свалится вниз, но Кенни будто нет дела, и он лишь молча смотрит оленьими глазами на Крейга. Слюна тягучая и густая, цепляется за язык, когда тот ее сглатывает, чтобы ответить:       — Да, все норм. Все окей. В таком возрасте редко можно позволить себе правду, потому что ты слишком мал для проблем, но слишком взрослый для беззаботности, а потому они так и не ставят реальной точки, лишь мимолетно оглядываясь друг на друга, когда Кенни уводит Твика, разбитого и слабого, держа за плечи, и Крейг остаётся один среди мусора в пустоте зимнего вечера. Дома его ждет лишь громкий белый шум отцовских криков и удары по лицу, жесткие и внезапные, такие, что тот прикрывает голову руками и в самом деле боится, животным страхом, примитивно, прокусывая язык, чтобы не закричать, и отец как гвозди молотком в фанерную доску вбивает в Крейга острую, старую как мир мысль — пидорам тут не место. После остается лишь пепелище, мертвая почва, щадящее ощущение голода во впадине брюшины, пока Крейг в ступоре выскабливает дыру в потолке сухим немигающии взглядом, и мутную глубину темноты в комнате полосует мягкий свет из слегка приоткрывающейся двери, два блюдца больших карих глаз — Трис. Она недолго смотрит на него нечитаемо, кукольно, и молча и мягко кладет на пол батончик сникерса, бутыль перекиси и спиртовую салфетку словно провизию на партизанскую территорию. Спустя три года Крейг смотрит на нее в ответ, но видит в длинных ногах и косом проборе все того же недоумевающего ребенка, невинное детское понимание, мягкую ладонь на своей щеке, и впервые за долгое время ростком сквозь бетонную плиту в него пробивается счастье, благодарность, спокойствие того, что у него есть кто-то в это мире, ограниченном высокими остроконечными горами. Комната его все еще полна пыли и холода, потому что призма многолетней тоски въелась ему в глаза, заменив хрусталик, но он замечает ее, обращает внимание: на кусочке простыни темнеет пятно от кеннетовких слез в смеси с дешёвым карандашом для глаз, пара флуоресцентных звезд откололись от потолка тёмно-синего неба, оставив лишь светлеющий ореол с пленкой засохшего клея, и от подушки все еще веет жженой травой и спиртом. Крейг падает лицом в грязную ткань пододеяльника, раскрыв руки звездой, и ощущение такое, словно на него смотрит объектив невидимой камеры, словно бы он безымянный герой в плену четырех грязных стен. Запах Кенни как дым, многолетний смог, и где-то в брюшине гуляет чувство беспокойства, раскаленного клейма, что рисует узоры изнутри, прижигает артерии так, что ноги начинают неметь. Это грустно, наверное, что спустя столько лет ощущение страсти, розовеющая симпатия обжигает ему глазницы изнутри и хочется плакать, словно вот-вот его ударят в челюсть, но Крейг проваливается в тишину сна раньше, чем успевает подумать, что любые кровь, гной и осколки стекла в ладонях стоят взгляда Кенни в глаза.       — И давно вы двое ебетесь? Кенни думает, что ему снова семь, и на детской площадке, облепленный песком и фекалиями, он посмел заговорить с ребенком из другого класса, передавая тому мяч. Крупная крепкая фигура Эрика затмевает ему мыльное солнце в серебристом небосводе, словно Кенни — крошечный муравей, укрытый тенью кошки, но ему не страшно — хочется лишь ударить того в брюхо. Он закатывает глаза отчасти рефлекторно, и раздраженно выдыхает:       — Мы не ебемся. Или ты хотел третьим? Они идут в одном ритме настолько, что их шаги резонируют, потому что, наверное, один только Картман когда либо понимал его, даже больше, чем он сам, и вдвоем они — система, идеальный дуэт. Картман не смотрит ему в лицо, гуляя взглядом по ямкам в тротуаре, что увеличиваются, чем ближе они к его дому, и молчит своей странной недосказанной тишиной, что как пленкой залита уверенностью. Он не понимает, почему Эрик продолжает идти, потому что так привык идти в одиночестве.       — А что тогда в нем интересного, кроме его удобно ровных зубов? Они никогда не говорили об этом, если подумать: в свое время Эрик поцеловал Кенни мазком по губам, когда солнце глубоко утонуло за горизонтом, а Кенни тогда даже не успел покраснеть перед тем, как увидел лишь алое пятно чужого худи, темнеющее вдалеке, и на следующий день Картман, как ни в чем не бывало, рассказывал о бедрах старшеклассницы за общим столом в столовой, сидя от него так далеко, как это было возможно в пределах определенной группы друзей. Стэн лишь отколупывал кровяные корки на руках, пока Кайл пытался выдрать Эрику волосы в очередном споре, и Кенни чувствовал себя так одиноко, как не чувствовал еще никогда. Он видел невесомые прикосновения Эрика к Баттерсу, когда они разговаривали в коридоре, видел жар в его глазах, когда Кайл посылал того к чертовой матери, и не говорил ни слова, просто потому что его не спрашивали, его никогда не спрашивали, а слова набивали рот так, что щеки трескались изнутри. Это стыдно, это больно и не уместно, кричало что-то с правого плеча, отчего чувство омерзения от горячей слизи между бедер прожигало дыры в голове насквозь, и очередной ожог открывает ему рот раньше, чем позволяет мысли созреть:       — Даже если и ебусь, какая разница? Убьешь меня? Это неуместно, кричит что-то слева, и Кенни почти что ломает собственный кулак от напряжения, когда Картман резко останавливается, рисует шок, немое удивление на лице. Снег превратился в крупу и с мелким шорохом царапает ткань куртки, тая в горячем дыхании, что зрело под диафрагмой годами, и Кенни ведь в самом деле зол — на себя, на Эрика, на Крейга, на то, что за 15 лет никому никогда не мог сказать и слова об этом без вкуса крови в носоглотке, и спелый черный страх темнит эриковские глаза. Он необычайно молчалив, и Кенни слишком больно, чтобы молчать самому:       — Он тебе самому в детстве нравился, так хули я тут злодей? Будто во всем городе нет никого, кто долбится под хвост. Он помнит, как на перебой с самим Картманом пускал ему киноленты снов перед глазами, и это не было чем-то необычным — увидеть там чье-то мягкое мальчишеское лицо, обрамленное рамкой засвета и приторной сладости, но он никогда не судил, храня собственные дремы под грудиной, и, возможно впервые в своей жизни, он сейчас готов дать настоящий, честный отпор человеку, с кем готов был делить одно тело, один разум. Картман заметно оседает, ворочает ладони в карманах брюк и избегает взгляда как огня, а потом говорит отрывочно, не своим голосом:       — Долбись, не запрещаю. Только не втюрься. Вот и ответ — незатянувшиеся раны. Кенни чувствует волну горького стыда и дает себе фору молчания, потому что честность обжигает рот изнутри, но этого достаточно.       — Так ты уже?       — Пошел ты. Удивительно, как один крошечный взгляд, движение рук, кровь в лице меняет ситуацию, и воздух вокруг разогревается так, что становится жарко, а Эрик смеется, трусцой бежит за Кенни, что словно проглотил кусок свинца.       — Ну пиздец, Кенни, серьезно?! Ясно, че ты за ним хвостом носишься. Он смеётся своим громким, истеричным хохотом, и хватает Кенни за плечи по-братски, словно семью, но этого, наверное, Кенни и хотел — принятия.       — Я как чувствовал, а! Так вы реально уже пихуетесь? Или пока только письками третесь? Кенни будто не умеет подолгу злиться на Эрика, усмехаясь:       — Так тебе реально приглашение достать? Картман забитый, полный крови и гноя внутри настолько, что, попытайся он открыться, вся муть просочится сквозь ребра, и Кенни не винит, потому что видел того изнутри, потому что, несмотря ни на что, сочувствует, понимает. Они смеются то короткое время, что им осталось до кеннетовского дома, некоторое время сидят на крыльце, шутливо переговариваясь, и интересно, что Эрик в самом деле хочет знать: Кенни говорит про то, как отсидел ночь у Крейга дома, скрываясь от стены дождя, про мимолетные встречи, про взгляды в глаза и странные прикосновения, про то, как проснулся на крейговской кровати не в своей одежде и выдирал занозы из кожи его рук, про неловкие мальчишеские признания, а Картман, по-детски уложив подборок на ладони, слушает каждое слово и улыбается, стыдится. Он поднимает брови, услышав про то, что Крейг признался в ответ, недоумевает:       — Так если вы оба друг другу нравитесь, нахуя мозги ебать? Начни с ним мутить уже, долбоеб. Так просто, в самом деле просто — начать, но у Кенни поджимает в животе от одной мысли.       — Да я хуй знает, чувак. Мне батя обойму в лоб выпустит. Конечно же, это не работает. Эрик лишь смотрит укоризненно и с раздражением закатывает глаза:       — Пиздец аргумент. Ты извини, но ты в него по уши, ты блять течешь, когда он рядом. Кенни хочет закопать себя в землю и остаться там, не смотрит на Эрика, а потом говорит, не думая:       — Так же и ты с Баттерсом. Это грязный ход, и они оба это знают, и Картману на момент становится больно где-то в глубине брюшины, но показать это будет больнее. Он старается вырезать на лице оскорбление, шок, но получается отчаяние.       — И Баттерс по тебе сохнет, как проклятый. Не мучай пацана, боже мой. Победа обеих сторон, на самом деле, является обоюдным поражением, но Картман слишком горд, чтобы его принимать. Конечно же, легче обижаться на правду, но Кенни выучил его уже слишком хорошо, и когда Эрик поднимается, чтобы гордо уйти, он говорит ему вслед:       — Не ты скажешь, так я скажу. Если драться, то до крови. Эрик актер, Эрик поправляет рукава пуховика так, чтобы пальцы не пошли чернотой от холода и делает гримасу величия, когда протягивает Кенни кулак для прощания, и когда тот ударяет по его костяшкам своими, он произносит:       — Слишком много гейства будет на одну школу. И Кенни остается на крыльце один. Крейгу снится вода — густая, полная слизи и тины, что заплывает сквозь ребра в грудную полость, и ему становится сложно дышать. Он словно потерянное судно лежит на дне озера и не видит солнца, потому что вода этого не хочет, не позволяет, обжигает бронховое древо изнутри, словно угарный газ, крошево стекла, и у Крейга на границе сознания получается лишь различить фигуру утонувшего трупа женщины с полосами света, рассекающими ее лицо как резаные раны, что лежит рядом на дне неподвижно, окутанная рыбацкой сетью и глиной, похороненная. У женщины потемневшее от времени лицо, гематомные пятна под прозрачной кожей, и золото волос не даёт ему понять, почему она ему знакома, почему она ему родна. Он трогает ее покрытую слизью времени кожу и начинает плакать, и слезы кажутся красными, болезненными, окрашивают воду в кровь — божья казнь. Крейг выныривает из сна с испариной на лбу, болью в мышцах, не сменив позу, от чего на голой коже щеки отпечатались складки грязной простыни. Волосы челки прилипли ко лбу, и он не сразу понимает, почему проснулся, пока не видит руку Трис перед лицом: она машет ладонями, словно пытаясь сдуть с него пот, и рот ее — тоненькая нить сжатых вместе губ, изогнутых к подбородку; она смотрит бешеными, испуганными глазами и одними губами вычерчивает в воздухе слово «отец», а затем тихо убегает в свою комнату, сливаясь с грохотом на первом этаже и громом тяжелых отцовских шагов. У Крейга нет на это сил, у Крейга в принципе нет сил, и страх, жужжащий роем ос в желудке ощущается лишь тянущей болью под диафрагмой, когда он поворачивается на спину. Потолок его комнаты серый, потому что темнота комнаты съедает цвета, и все выглядит чёрно-белым кроме мелких пластиковых звезд на стенах, горящих ядовитым зелёным, волны света которого трясутся от приближающихся шагов, и Крейг успевает сесть прямо перед тем, как дверь почти что вылетает от рывка крепкой руки.       — Крейг, ты че, совсем страх потерял?! Наверное, эти отношения имеют имя, потому что отцовство — точно не оно. Отец стоит в дверном проеме словно гигант, проломивший стену от злости, и дыхание его почти что идет паром, дымится из сжатых зубов, глаза — налитые кровью вишни. Это происходило, это происходит и это будет происходить вне зависимости от того, хочет этого Крейг или нет, а потому он уже не видит смысла бояться, остерегаться, стараться — кровь с гноем вымылись из него начисто, оставив за собой лишь пустые расщелины ран и смех, и он лишь расслабляет лицо, чтобы при ударе было не так больно. Отец стоит с ремнем, сжатым до хруста кожзама в левой руке, и пряжка ухмыляется Крейгу серебристым блеском, когда летит ему по глазам, но он успевает увернуться, подставив под удар ямку сбоку шеи — боль острая и жгучая, словно ему вырвали кусок мышцы зубами, и слезы подступают незаметно для него самого.       — Ебаный дебил, ты блять кто такой?! Ты блять будешь меня позорить?! Пиздюк недоношенный, будешь с наркоманами водиться?! А, сука?! Да я тебя убью к чертовой матери! Ты, сука, будешь меня позорить?! Крейг на земле, и его избивают металлической пряжкой ремня, и после третьего удара он перестает считать. Крейг на земле, и его тело не может перестать дрожать, и у него ощущение, что его сейчас вырвет, потому что сердце бьется так, что избивает все органы изнутри. Крейг на земле, смотрит в одну точку — крошечный кусочек стены между дверной рамой и шкафом, где он, еще будучи маленьким ребенком, нарисовал красным мелком машину Красного Гонщика — достаточно маленькую, чтобы никто не увидел, но достаточно крупную, чтобы знать, что она там. Ремень бьет сильно, с размаху, и перерывы между ударами крошечные, но ощущаются вдохами свежего воздуха, и Крейг цепляется за них как за последнее средство к существованию. Отец что-то кричит за гранью сознания, и бьет, не переставая, а у Крейга изо рта вылетают лишь краткие дрожащие выдохи, и он думает о том, что он Красный Гонщик, разъезжает по трассе с такой скоростью, что в краткие секунды между ударами он набирает невесомость, достигая скорости света. Он вжимает голову в плечи словно садится в скоростной автомобиль, подбирает под себя конечности и ждет, ждет, ждет пока улетит с этой планеты, набрав достаточную скорость. Время тянется как остывший в морозильной камере мед, как раскаленное стекло, как течет кровь там, где он уже не чувствует кожу, и проходит бог знает сколько, пока удары не прекращаются, оставляя за собой лишь разряженный воздух и глубокое дыхание отца. Тот плюет Крейгу в лицо, промахиваясь, и кидает ремень со всей силы ему в живот, а потом с топотом выходит, запирая дверь снаружи стулом. Ему нужно время, чтобы осознать отдаляющиеся шаги и тишину, острую как лезвие бритвы, и какое-то время Крейг не решается двинуться. За гранью комнаты слышно легкое копошение, и дверь открывается на крошечный момент, впуская лучи бордового света, полусъеденный пакет чипсов и блистер обезболивающего, но Крейг в сужающемся проеме успевает различить два больших карих глаза, блестящих от слез. На фоне слышен звон сигнализации автомобиля и недовольное бурчание отца, и пока есть время, Крейг оставшимися силами дотягивается до провизии и рывком загоняет под кровать. У него есть время выдохнуть сжатыми легкими, ощутить обстановку этой краткой паузы, ощутить безостановочную дрожь собственных мускул и то, как намок ковер под его виском, но он не встает, просто потому что знает, что это не конец. Время в такие моменты метаморфозируется, и потому он не знает, через какое время отец приходит снова. Он более спокоен, но агония все еще льется с него соком, и он поднимает крейговское лицо носком грязного ботинка:       — Мне плевать, что тебя отстранили, потому что эти две недели ты будешь работать, и пока не возместишь, ты ни грамма еды не получишь. Ты, сука, будешь работать как ебаная лошадь, мне похуй. Я не выгнал тебя пидором, но наркоманом, блять, я тебя убью. Ещё раз я узнаю, что ты, еблан, водишься с Маккормиками, и я тебя застрелю. Не смей меня позорить, ты, блять, грязь под моим ботинком. Хлопок двери — как финальные овации, просто потому что весь ад уже позади. Снаружи слышен звон ключей, звенящих в скважине двери крейговской комнаты, и, когда шум стекает по лестнице вниз, наступает гробовая, холодная тишина, и Крейг позволяет себе заплакать. Зимние ночи часто бездушные, холодные, съедают крики беспомощности как конфеты, потому что страшно думать, что за границей собственного дома кто-то теряет что-то близкое, драгоценное, а потому улицы пусты. Эта ночь тихая и безлунная, но снег уже не идет, пластом укрывая мокрую почву, и он сверкает под светом проносящихся фар и дорожных фонарей как золото, хрустит стеклом под ногами, заползает внутрь холодных протоптанных ботинок. Кенни идет медленно, пиная мелкие кусочки льда в стороны словно хоккейные шайбочки, а голова набита ватой, кажется такой тяжелой от эхом кричащих слов Картмана, от звуков разбивающихся о стены бутылок, от пульсирующей гематомы в волосах. Когда Эрик ушел, Кенни долго не мог заставить себя зайти внутрь, потому что было ощущение, что сейчас что-то произойдет, что что-то пойдет не так. Так и было — его встретил громкий, раскаленный до бела голос отца, текучий и пьяный:       — Ты, блять, значит гомик, так ещ- еще и воруешь у меня, с-сука-а? Блять, ты опять- ты опять украл мои деньги! Где мои деньги? Конечно же, это про деньги, это всегда про деньги. Его мама сидит на диване, потягивая пиво как элегантный коктейль из соломинки на пляже, безэмоционально, кидает лишь краткий взгляд на мужа и легкое «Стюарт!», но оно тонет в толстом слое опьянения вокруг чужой головы. Пол их гостинной завален мусором по щиколотку, и у Кенни в самом деле нет сил сейчас с этим разбираться, но толчок головы крупной дрожащей руки об дверную раму не дает ему выбора, и он, дезориентированный, отшатывается назад. Мать неуместно, как заевшая пластинка, зовёт мужа так, словно он не избивает ее сына прямо на ее пороге, и что-то в этот момент внутри Кенни с хрустом ломается, что-то то самое, что все эти годы держало Кенни на плаву, и он не выдерживает, пихая пьяную тушу от себя в живот. Тот хрипло ухает, и, пошатнувшись, падает, роняя бутылку из слабых рук, кричит какую-то не различимую ересь вслед, и Кенни решает — у него уже просто нет сил, и он просто кричит оскорбления в ответ, разгоняясь вверх по лестничному пролету. Это удобно — всегда быть наготове, всегда быть начеку, потому он хватает отцовскую заначку под верхней ступенькой, в завешанной плакатом дыре в стене, под шатающейся половицей паркета в комнате, в разъеденных мышами скважинах плинтуса, кидает рюкзак на спину и бежит, бежит так, как никогда не бежал. Карманы кевиновской парки объемные, скрывают пакеты с деньгами сокровенно, в сохранности, и Кенни бежит словно сквозь тернии к звездам, через выход на задний двор, пропуская летящие осколки от разбивающихся отцом о стены розочек, шквал шума и хаоса, и, перепрыгнув через забор, слышит вслед уже неважное, отдаленное:       — Беги, сука! А, бля… Все равно через месяц мамка тебя выс- высрет по новой. И только в этом он прав — что, несмотря ни на что, хочет Кенни того или нет, он когда-нибудь вернется, и, самое глупое, что хоть распори он себе брюхо канцелярским ножом, этого не изменить, это не поможет. Он бежит словно по инерции на восток, пролетает мимо мертвых деревьев и заброшенных халуп и задыхается, потому что в конце концов начинает плакать, и, споткнувшись о собственные ноги, Кенни остается лишь разодрать ладони в кровь и разреветься на пустой безымянной улице, глотая воздух широко раскрытым от голода ртом. Спустя два часа, когда пальцы на ногах начинают неметь от холода, Кенни пересчитывает деньги из пакетов, дрожащими руками складывая их по номиналу, усаживая костлявый таз на бордюре, и, досчитав, знает точно, что в доме осталось больше. Он думает о гигантской банке мелочи, что закопана на заднем дворе будто капсула времени под корнями старого клена, что уже много лет почти не пускает листьев, но крест на банке шире и важнее любой злости, любого импульса, любой ноющей боли под оболочками мозга. Кенни смотрит в мутный воздух вдалеке, там, где стоит дом Крейга, где начинается тонкая бегающая дорожка в лес, и лишь одну мысль из тысячи он так старательно запихивает вглубь — бежать. Крейг за закрытым окном слышит мурчание двигателя, мирное и душное, и, подобрав собственные ребра, прикусив язык, подсаживается к окну поближе. На улице уже темно достаточно, чтобы его не было видно сквозь тонкие полоски жалюзи, но красные, распухшие от слез глаза ловят движение полулысой рыжей макушки под козырьком входной двери, что, садясь в гладкую серебристую тойоту короллу, мирно уезжает в город — вот просто так. Крейг чувствует, как дом постепенно наполняется густой холодной тишиной, его сердце успокаивается, и он наконец-то полномерно ощущает, как много крови вылилось ему под кожу от повреждений. Трис стучится к нему в дверь осторожно, лазает в замке будто бы отмычкой, но на деле просто не может унять дрожь в руках, вставляя ключ в скважину. Отец знает меру, знает грань, но ему нет достаточного дела, чтобы позаботиться о детях, а потому он знает, что Трис почти что выучила сестринское дело, перетягивая расщелины крейговских шрамов, и последнее, чего бы их отец хотел — так это найти еще один труп в своем доме. Она появляется в его комнате призраком, держа в руках горсть бинтов и таблеток, но почти что роняет их, увидев Крейга: тот похож на живой труп, с чернеющими синяками крови под кожей на руках, шее и лице, держит себя за живот и дрожит; пот льется с него градом, когда он поднимает на нее полуприкрытые и темные глаза. Трис хочется плакать, и она прижимает язык к небу, сбрасывая все с рук, носится как пчела, и в вырезе жалюзи замечает фигуру, одетую в кроваво-красный, что медленно идет вдоль дороги, словно левитирует — Кенни. Крейг провожает ее взгляд, нехотя отворачивается от окна и молча вертит головой из стороны в сторону, жмурится и глубоко дышит сквозь сжатые зубы.       — Крейг, я позову его, он поможет. Дальше все как в тумане, когда Трис выбегает из комнаты и несётся в неизвестном направлении. Крейг опирается затылком о раму окна и слышит лишь отдаленный разговор в промежутках между шумящими вдохами, что свистят в его собственных пазухах, приподнимает пальцами кройку футболки и не сразу понимает, где начинается кожа — она вся иссине черная. Кенни прибегает шумно, задыхаясь, вцепляясь пальцами в дверной проем; Крейг не может различить выражение его лица, потому что перед глазами словно матовое стекло, капли пота со лба затекают под ресницы, но по дыханию и дрожи в голосе он понимает — тот напуган.       — Что блять произошло?!       — Я не видела точно! Отец его избил, но я его отвлекла. Я- я умею только раны обрабатывать, а он весь синий! Какая паника, говорит сам себе Крейг, опустив веки. Отец избивал его и будет избивать и никогда не даст ему умереть, и это горько и больно, но это жизнь, и, может быть, только так он не будет бить Трис. Он слышит шорох ткани под руками, что будто бы держат его ребра на месте, потому что на предплечье лежит бордовое месиво гематомы и его руки не могут перестать дрожать, но он не теряет сознание, а значит, он снова будет жить. Кенни подбегает к Крейгу и говорит что-то словно через толстое стекло, секунда — и тот уже закидывает его затылок в свои мягкие ладони, вливая воду с таблетками в рот, еще одна — и он утирает под крейговским носом струйку темной крови.       — Слуш, слушай, я могу его отвести к чуваку, он- он наверное сможет помочь? Трис прикусывает ноготь большого пальца и сомнительно кивает, поднимая мокрые глаза на Кенни, а потом Крейг говорит сухим ртом:       — Собери рюкзак… Нахуй тут… Как Кенни собери. И Кенни что-то перечисляет ей, размахивая руками, сбрасывает кипу лекарств в полость собственного рюкзака, с полным извинений лицом, одев на Крейга его огромный черный худи, хватает его подмышку. Тот лишь свистяще выдыхает сквозь зубы и что-то мычит, а в голове лишь одно, ясное как день — бежать. Воздух на улице морозный и влажный, отступает от глубокого грудного дыхания, пока они вдвоем ковыляют где-то за домами, подальше от фонарей с проезжей части; Крейг на удивление ходит сам, ходит бодро, но ему больно даже держать спину прямой, потому что мышцы налиты молочной кислотой словно огнем, а потому приходится опираться на кеннетовские плечи. Свежий воздух и холод в купе с черт знает какой дозой анальгетиков снимают с него фату болевого синдрома, и он говорит спокойно, с такой улыбкой, чтобы не болели щеки.       — Ты когда бухой был… Я тебя также тащил… Но ты еще ходил ху-е-… во. Кенни же чувствует, что он крошечный львенок в джунглях, что тащит своего раненого сородича сквозь густые заросли, там, где их не увидят падальщики. Его впервые радует, что их город достаточно маленький, что из одного конца в другой можно добраться почти что за 10 минут, и когда они подступают к крыльцу чьего-то дома, Крейг жмурится от света из витражного окошка двери. Кенни медлит совсем секунду, но затем вдавливает кнопку звонка пальцем, стараясь не начать нажимать ее как можно чаще, словно бы это ускорит процесс, и надеется, что из всех членов семьи дверь откроет именно-       — Кенни? Кайл.       — Помоги пожалуйста. Кайл выглядит хорошо для кого-то, кто почти что не допускает себе никаких развлечений кроме виртуозной игры на гитаре и марки на языке. Он стоит мраморным изваянием в дверном проеме, но его взгляд мечется от резаного страха и отчаяния на лице Кенни до огрызка синяка на мокром от пота, бледном лице Крейга. Конечно же, ему нужно время подумать, нужно время решить, но у Кенни болит сердце от того, как стучат крейговские зубы, а потому кажется, что времени у них нет. Он шепчет тихое «пожалуйста» и глотает толстый комок страха, и Кайл понимает — обдумать можно позже. Шейла с кухни мурчащим голосом кричит:       — Кайл, кто это? Он машет рукой, указывая внутрь, и прикрывает Крейга собственным телом от взгляда матери, закрывая дверь.       — Мои одноклассники! Я забыл, что они просили помочь с- с тригонометрией! Мы позанимаемся у меня, хорошо? Она что-то произносит в согласие в ответ, но оно рассыпается о воздух уже пустого коридора.       — Ебаный в рот, Кенни, что за хуйня! Шепот Кайла злой и шипящий, когда он тихонько закрывает за собой дверь, проворачивая ключ, и Кенни понимает: они не общались почти что два года, лишь иногда бросая взгляды, передавая ручки взамен высохшей, и Кенни наблюдал за тем, как Кайл взрослел, развивался и отдалялся, игнорировал Картмана, подставлял Стэну дружеское плечо, встречал ту самую одну за другой, потому что его мать вбила собственную фотографию ему в кору слишком глубоко. Шрам вокруг его рта перламутровый и почти незаметный, но он все еще здесь, а значит тот самый Кайл все еще здесь. Конечно же, он идет на врача, потому что нужно заставить родителей гордиться, даже если для самого Кайла это уже не имеет никакого значения.       — Чувак, извини, но я не знал, куда пойти. Я знаю, что тебе уже глубоко похуй на меня, но пожалуйста, помоги. Ты меня больше не увидишь, я обещаю. Они стоят почти нос к носу, потому что Кенни давно выучил правила этого дома и все, что происходит в кайловской комнате, остается в ней. Кайл сжимает губы в тонкую, ободранную шрамом полоску, кидает взгляд на Крейга: тот сполз на пол словно жидкость, все еще прижимает руки к ребрам и дышит глубоко, рвано, и Кайл, недолго думая, хмуро кивает. Он подходит к стеллажу с книгами, толстыми томами по анатомии и патологии, кратко произносит:       — Сними с него верх и подложи подушку под затылок. Это похоже на операцию, и именно этого Кайл боится — только он один знает, что если на врача, то лишь врача разума — психиатрия, но путь долгий и тернистый, и никому нельзя подавать виду, как сильно дрожат руки от мысли, что под его скальпель кто-то ляжет. Кенни тихо летает по комнате, бардачно скидывает крейговскую одежду, пропитанную потом, и что-то мягко бормочет Крейгу дрожащим голосом, попеременно оборачиваясь к Кайлу:       — Я дал ему э-э-э… Ди- Дипирон и Ибупрофен, кажется…       — Где у него синяки? Кенни смотрит на Крейга с испугом, думает, что сейчас покраснеет, но у Крейга нет сил быть влюбленным — он поднимает футболку почти что до ключиц, оголяя смуглую кожу, что словно пятнами покрыта шрамами — белыми, старыми, и бордовыми кровоподтеками, что уже успели потемнеть, и сердце Кенни проваливается ему в брюшину.       — Бля, э-э-э… Везде. Грудь, живот, шея, руки. На ногах есть, Крейг? Тот лишь опускает взгляд и слегка двигает правой ногой. Кенни молча кивает в ответ.       — На правой ноге еще, похоже.       — Температура? Кенни прикладывает тыльную сторону ладони к влажному лбу и хочет плакать.       — Есть. Кайл садится на колени справа от Крейга и смотрит на Кенни укоризненно всего лишь секунду, опускает взгляд на летающие страницы какой-то огромной книжки. Со страниц Кенни видит лишь месиво красного и тонны текста, водоворот неизвестной терминологии, от чего кружится голова, или это просто волнение. Кайл кусает губы, остановившись на какой-то странице со сложным изображением брюшины, бросает мимолетные взгляды на Крейга.       — Как давно он так?       — Я- я не знаю, мы разошлись где-то в час и- Крейг открывает глаза и ищет взглядом время, блуждает по комнате и натыкается на круглый диск часов над кайловским столом.       — Часа три-четыре… Воздух в комнате легкий и свежий, не такой, как он обычно ощущается ни у Кенни, ни у Крейга, и света вокруг так много, что не сразу понятно, что уже давно вечер. Крейг чувствует запах какого-то блюда, что он встретил еще в коридоре, чувствует капли пота на висках, чувствует, как Кайл мягко и немного неуверенно ощупывает его у кромки штанов, и на моментах от боли хочется застонать, но он лишь слегка мычит носом. Кайл смотрит на них двоих поочередно и водит пальцем по тексту книги.       — Ну, будь у тебя разрыв тканей, ты бы давно вырубился, тут больше боль и разрыв мелких сосудов. Блять, ну что за пиздец. Есть чем перевязать? Кенни кидает легкое «Ага» и шарит в рюкзаке, высыпая горстку упакованных в индивидуальные пакеты бинтов на жесткий ковер. Бросая быстрый взгляд, Кайл цокает:       — Все одинаковые, растяжимости нихуя у них нет. Бля- окей, смотри. Кенни чувствует себя героем фильма, словно все это понарошку, и сейчас режиссер скажет «Стоп!» и поблагодарит их за хорошую работу, и синева с крейговской кожи сойдет проспиртованной салфеткой, но, к сожалению, наволочка подушки под крейговской шеей промокает от пота, и пальцы путаются в марлевых нитях, когда он накладывает бинты вокруг чужого туловища под указкой кайловского пальца, и спиртовая салфетка становится коричневой от лимфы на обожженных ударами синяках. Боль в коленях такая, словно он стоит голыми суставами на сухом горохе, и он теряет нить времени настолько, что, когда Шейла мягко стучит в дверь с другой стороны, он почти что прыгает с места, испуганно глотая воздух. Она предлагает им печенье с чаем, но быстро уходит, провожаемая отказом с гипертрофированной вежливостью, и киносъемка продолжается. Со временем Крейг дышит чуть легче, пока Кайл стетоскопом слушает его грудь и облегченно выдыхает.       — Я конечно дилетант, но он должен быть в норме. Ничего серьезного не повреждено, надо только температуру сбить и дать чего от боли, а то мозг изнутри поплавится. Кенни чувствует, как с плеч падает неподъемный вес напряжения, и в животе что-то разгорается — благодарность. Его глаза мокнут, когда он шепотом произносит:       — Спасибо большое. Тот лишь улыбается в ответ мягко, как в детстве, когда Кенни благодарил его за двадцать долларов, которые тот не обязан был возвращать, и, в глубине души, они все все еще дети. Кайл поднимается на ноги, захлопывая книги так, что от них веером разлетается пыль, и глазами подзывает Кенни с собой. Тот поднимается и приближается осторожно, прислушивается, потому что, очевидно, что-то сейчас должно остаться между ними двоими.       — Короче, протирай все раны спиртом, чтобы он не подхватил какую-то хуйню, меняй бинты, когда они уже будут непригодны и дай ему пожрать хорошенько. Повезло, что он ходить может вообще. Чего случилось то? Кенни глотает слюну слишком громко и немного оборачивается на Крейга, так, чтобы он был на самом краешке сетчатки: тот уже сидит, все еще хмурясь, и медленно надевает влажную потную футболку.       — Трис говорит, что батя избил. Я мимо их дома шел, а она попросила помочь.       — А ты чего с ним так носишься? Это в самом деле странно: Кайл не обязан это спрашивать и не заинтересован в ответе, также как и Кенни не обязан отвечать и не заинтересован в том, чтобы открыться. Они смотрят друг на друга совсем недолго, и Кайл ловит себя на лицемерии, отворачивается к стеллажу, мягко произнося:       — Да похуй. Главное, сдохнуть ему не дай. И Кенни не знает, если он благодарен или обижен, потому что именно этого никто из их великолепной четверки за все годы не пытался предотвратить — кеннетовской смерти. Он кивает и смиренно отвечает:       — Спасибо, чувак. В долгу. Они оба знают, что это не так, а потому Кайл, покопавшись в какой-то коробке под кроватью, пока Кенни собирает бинты обратно в рюкзак, подходит к нему почти в притык с темным хрустящим пакетом.       — Твое. Ты тогда у меня под крыльцом оставил, но так и не забрал. И это, наверное, самое грустное, что даже имея такую бурную и яркую историю дружбы и преданности, именно этот акт доверия — последнее, что еще держит между ними связь. Кенни немного удивленно смотрит на пакет в руках, понимая, что внутри — те самые попытки выжить в будущем, крошечная копеечка в состоянии, деньги, посмертно оставленные им, о которых Кайл никогда и не осмелился кому-то сказать. Он знает, что тот не ищет и не ждет благодарности, а потому молча, улыбчиво кивает и укладывает их в глубину рюкзака, хватает Крейга под руку как будто бы свою судьбу, и, попрощавшись с Шейлой, пожимает Кайлу руку.       — Надеюсь, когда-нибудь увидимся. Кенни больше всего в жизни хочет верить, что это правда, и улыбается в ответ — Кайл все понял.       — Надеюсь.       — Как ты себя чувствуешь? Свет от ярких крупных вывесок на наружных стенах молла окрашивает их лица в синий, почти что фиолетовый, пока Кенни передает Крейгу вскрытую бутылку воды, что переливается как драгоценный камень изгибами пластика, ультрафиолетовыми бликами, и разуму это нравится, отчего Крейг, хрупкой хваткой держа бутылку, смотрит сквозь нее, не моргая. Они добрались до молла уже спокойнее, словно бы пыль уселась, и, пока Кенни какое-то время закупался медикаментами и едой, еле как дыша сквозь толстый ком в горле, Крейг медленно курил одну единственную сигарету из пачки в кармане штанов, потому что мышцы груди болели, если он дышал слишком глубоко, и горло от дыма чесалось так, что хотелось порвать его ногтями. Он пьет жадно и влажно, проливая струйки воды по челюсти на ворот футболки, что мёрзнет на стеклянном холоде, знает, что Кенни как обычно смотрит, не моргая, но в этот раз — горько, с жалостью, обидой, злостью. Он опирается затылком о пыльную стену, вытирает воду с губ рукавом, а голос его влажный, но уставший, словно рваный.       — Уже лучше. Спасибо. Крейг не знает, сколько обезболивающего в него накачали, пока мир крутился размытым кадром вокруг, но боль появляется лишь при движении, и это продлится недолго, потому что так уже было, так оно есть и так оно и будет. Синяки превращаются в жёлтые пятна и затем в участки кожи, что тянется чуть хуже, ощущается окаменелой, и вокруг них — редкие шрамы царапин там, где кожа случайно соприкасалась с ковром или острым краешком на пряжке. Кусочек неба, не покрытый пеленой фиолетового света, выглядит необычайно темным для снежного ноября, но звезд не видно, лишь луна висит в небосводе светлым ватным пятном, словно остаток собственного отражения на сетчатке, и он думает — бежать, бежать, бежать куда угодно, лишь бы не здесь. Крейг пятнадцать лет жил словно в тумане, подбирая себя изо дня в день как тряпичную куклу за тонкие хрупкие руки с лопнувшимм швами по плечам, и перед глазами лишь мыльное месиво красок и звуков того, как отец яростно выбивает из него всю дурь ногами, как громко дышит Трис у него под боком, глотая слезы, когда они укрываются от родительской ссоры на полу в туалете, как мерзко и громко в звенящей тишине хлюпает вода в отцовских ботинках, и этот звук потом останется с Крейгом надолго, как призрак прошлого с маминым мягким лицом, разорванным гримасой ужаса. У него начинают трястись руки крупной дрожью от боли, злости и отчаяния, мышцы цепенеют, и мир вокруг, кажется, душит его, передавливая горло кожаным ремнем, все вокруг неприкасаемое, металлически холодное, и не нужно много времени, чтобы его глаза намокли. Кенни озабоченно смотрит, готовый прижать Крейга аккуратно к себе словно крошечную подбитую птицу, стоит тому дать согласие, но Крейг закусывает рядом передних зубов нижнюю губу так, что она белеет, бьется легкой дрожью, и от чужого взгляда хочется кричать. Мозг больше не пытается спастись самообвинениями, подсыпая соль воспоминаний на голую рану, распухший центр боли, и у него от напряжения скрипят зубы, когда он сжимает челюсти, думая об отце, а потому слова иррациональные, внезапные, но ожидаемые, влажные от слез:       — Поехали отсюда. Давай- давай уедем- куда-нибудь! Просто- в другой штат, не знаю, вообще нахуй куда угодно. Нахуй этот город, он ужасный, люди тут ебанутые. Я больше не могу, я хочу уехать. Пожалуйста, Кенни, давай уедем, возьмём вещи и деньги и- и отцовскую тачку… и поедем. Кенни вспоминает все разы, когда его выгоняли из дома по пьяни родители, которые в моменты отчаяния готовы были убить себя, просто потому, что убить его самого было невозможно, и пытается понять, почему этот раз отличается, что в нем необычного. Луна молча смотрит на них со своей колыбели, неразличимые границы, что матовым серебряным светом падают на асфальт и ветви голых тополей, и вот этот момент холодный, домашний, решающий: Кенни смотрит на исчерченное болью и царапинами крейговское лицо, и тот смотрит в ответ с отчаянием, детской мольбой богу и небу, и через кусочки разбитой кожи проглядывается еще ребяческое непонимание, немой вопрос — почему именно я? Кенни кусает щеку изнутри и его сердце бьется громко и быстро, падает на дно брюшины и словно моторчик трясет мышцы, держащие его ноги у туловища, потому что он не знает, чем все это заслужил, не знает, почему именно Крейг проходит через то, что он проходит, почему кажется, словно вся кровь, грязь и гной этого города идут из их ран, из пробитых в стенах дырок, из пустых бутылок и панцирей мертвых тараканов на его постели. Он прокручивает в голове все те крики и брошенные вслед пивные банки, что провожали каждый его уход из дома, думает о том, как набирал воду из фонтанчиков в школе, мылся в туалетах на заправках в грязных крошечных раковинах, из которых ползли мокрицы и покупал батончик твикса, хлеб и тунец в масле, растягивая одну шоколадку на три дня, а потом кто-то случайно ронял его под автобус или неудачно грабил, представившись перочинным ножиком под рамку ребер, и Кенни просыпался на полу голышом, встречая знакомый плинтус, пожелтевший от сигаретного дыма. Родители не говорили ему ни слова, бросая на тарелку подогретую в тостере вафлю, словно ничего не изменилось, и Карен каждый раз смотрела на Кенни снизу вверх немного стыдливо и виновато, скрывая улыбку, потому что он вернулся. Через какое-то время все повторялось по кругу, но Кенни так и не уехал из города, потому что что-то держало его цепью за горло, чувством долга и обиды на жизнь. Скрученные пачки грязных купюр, обернутые цветными резинками для волос, греют спину сквозь ткань рюкзака, сквозь шрамы и холод ноября, и, наверное, вот он и ответ — деньги, стабильность, шанс на будущее. Карен смотрела на него из тонкой щели открытой двери, когда несколько часов назад Кенни несся по лестничному пролету и поймал ее легкий взволнованный взгляд, но он больше не знает, что ей дать кроме своей призрачной руки на плече, кроме банки мелочи в виде состояния, закопанной на заднем дворе, потому что он забыл, каково это — быть братом, тем, от кого ждут не только подвигов, но и помощи, совета, ладони на макушке, обычной братской любви. Он смотрит на Крейга нечитаемым пустым взглядом и думает, думает бесконечно долго, потому что на кону так много и так мало одновременно, пока тот ровно дышит приоткрытым ртом, смотрит искоса молитвенным взглядом, потому что они оба хотят бежать, но по разным причинам, и слова становятся горячими, такими тяжелыми, что ему хочется плакать:       — Хорошо, давай. Поехали. Давай… Кевин живет где-то в Мэриленде, я думаю, до него доберемся. Наверное, это и есть переломный момент, жирная графитовая линия, что режет их жизнь на «до» и «после», потому что за все пятнадцать лет Крейг никогда не мог улыбаться так часто, как при Кенни, за все пятнадцать лет Кенни не чувствовал себя дома так, как при Крейге, и их сердца бьются громко, наперебой, как два барабана в пустоте холодной тишины. Эта ситуация не настоящая, плоская, пластмассовая, воздух скользит по ним как вода по оперению уток в пруду, и они оба тихонько шокировано смеются, бестактно гуляя взглядами в глазах друг друга, и это заглушает любой здравый смысл, любую ответственность, любые обещания, которые они давали кому-то помимо друг друга.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.