ID работы: 6688094

дорога домой

Слэш
R
В процессе
54
автор
Doraine бета
Размер:
планируется Макси, написано 113 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
54 Нравится 16 Отзывы 7 В сборник Скачать

6

Настройки текста
Примечания:
Когда они вдвоем возвращаются в город, окна в большинстве домов тёмные, пустые и холодные — спящие, отчего у Кенни пробегает ниточка тока по позвоночному каналу, ведь из темноты свет виден лучше, а у окон есть глаза, и они будто бы под прицелом. Крейг старается идти уверенно, быстро, расправляет плечи так, чтобы мышцы не ныли, но нехотя шаркает ногами по шершавому асфальту и сжимает челюсти словно щелкунчик от неловких поворотов туловища, и, отчасти, раны также поджимает тупое лезвие волнения, страха, отчаяния в чужих карих глазах, которого он не сможет избежать, и хочется то ли плакать, то ли блевать. Ему не нужен Кенни, чтобы передвигаться, но он все равно незаметно опирается о чужое тело, касаясь плечом к плечу, и хриплым голосом говорит:       — У нас есть тачка в гараже, никто на ней даже не катает. Можем поехать на ней. Кенни посмеивается, подхватывая крейговский локоть и оглядываясь по сторонам в поисках неизвестно чего, его улыбка слегка кривая и дрожащая.       — Ты водить-то умеешь? Это, наверное, одна из немногих полезных вещей, что дерьмовые отцы дают своим сыновьям — возможность водить, умение драться, синяки под глазами, неаккуратные швы скобок от степлера на шрамах, но это не стоит благодарности, это не стоит страха и ужаса и желания просто быть любимым. Крейг помнит, как ещё до маминой смерти, до брекетов и желания разбить чужую голову о камень, отец был папой, сажал его на пассажирское сидение своей чёрной лоснящейся камри и долго и муторно рассказывал о том, как не разбить машину, припаркованную на склоне, или не врезаться бампером в фонарный столб, и Крейг молчал и иногда улыбался, радуясь коротким моментам того, когда у отца горели от радости глаза, но эти крошечные минуты казались дробью в полосе чернухи и криков за стеной. Крейг пытался сдать на права дважды, и на третий раз, раздув грудь и скрипя зубами от напряжения, перепрыгнул порог достаточно, чтобы получить неприметную пластиковую карточку с уродливой фотографией, где сальной блеск его лба словно вспышка в объектив, но это не было поводом для гордости, а лишь очередным задним ходом для побега. Крейг поднимает брови в театральном шоке и уверенно кивает:       — Даже права есть.       — Туше, сэр. Улица впереди, завешанная стеной тумана, кажется бесконечной в пустоте молчаливой зимы, что укрыла толстой коркой мутного льда тротуары и самые верхушки высоких елей леса вдали. Каждый из них всматривается в глубину леса по своему — Кенни с тонким страхом неизвестного, горечью предательства, что он вскоре возложит на чужие судьбы, конфликтом желания и обязанностей; Крейг — с голодным кислым желанием бежать, слезами в глубине глазниц, что мутной пленкой прикрывают что-то глубже собственных эмоций, с абсолютно животным страхом от мысли, что в конце концов он вернется. Крейг прерывисто дышит, словно его легкие порваны в тонкое решето, когда смотрит на окна своего дома, что как глаза провожают его взглядом, внутри все будто заполнено жидким азотом, и сломанные ребра царапают его сердце. Кенни больше не ощущается рядом живым, но он издает какие-то объединенные смыслом звуки, что Крейг не слышит за собственным дыханием, и мягко говорит не свое имя, чужое имя. Крейг не моргает, бегая взглядом по окнам второго этажа, пытаясь поймать огонек отцовского присутствия как сигнальный огонь, чтобы стрелять, но находит лишь немую панику и чужую трясущуюся ладонь прямо перед носом:       — Чувак, просыпайся! Ты слышал, чё я говорил? Крейг не может сказать, что помнит вообще что-либо из окна последних десяти часов, словно пленку размотало в кассете, разорвало на обрывистые куски воспоминаний, и лицо Кенни перед ним, два полированных куска агата, словно момент далекого прошлого, словно пьяная съемка на улице осенним вечером, словно встреча в стенах дождя. Кенни смотрит волнительно, сухо, не предлагает, а утверждает:       — Мы не должны никуда бежать, если тебе слишком тяжело. Останемся, поднимемся на ноги, а когда придет время-       — Не, не, неа. Кенни, я не могу, это- это пиздец, я так больше не могу. Всё нормально, правда. Я зайду, заберу вещи, потом в гараж… ты тоже иди. Когда будешь готов, подойди к клумбам за гаражом, я- я тебя увижу. Конечно же, Крейг не в порядке, и глаза его мокнут слишком быстро, отчего он опускает взгляд вниз, тихонько отходит, все придерживая себя за ребра, хромая, не давая Кенни не секунды на то, чтобы принять свое решение, чтобы хоть что-то сказать, а Кенни сказать нечего — лишь густое как сироп волнение, чувство того, что сук, который он гнул, сейчас лопнет. В окнах на кухне видно лишь отражение фонарей на грязных тарелках в раковине, очертания пустоты, и у него просто нет выбора, кроме как проводить Крейга взглядом до момента, пока его фигура не пропадает в чёрной тени дома. Небо хмурится и светлеет от густых плотных туч, окутывающих его как войлочное одеяло, пока Кенни быстрым шагом идет в сторону своего дома, туда, куда под силой тяжести и бедности стягивается вся гниль, тухлятина, крысы с раскрытыми брюхами и переработанный грязный кокос, и его тянет туда так, что он в который раз сомневается, что сможет в принципе уйти. Кенни кусает свои пальцы словно это самое вкусное, чтобы он когда либо пробовал, но на деле он не пробивает даже верхний слой, давя клыками на суставы, чтобы побольнее, но от холода он чувствует лишь давление в деснах, чувствует хоть что-то, кроме всепоглощающего страха, стыда, горечи от прощания. Что-то из слов Крейга отпечаталось в нем как пятно спиртового маркера на страницах блокнота, словно бы то, что он так боялся подумать, наконец-то сказали вслух, и у него вяжет в животе от волнения и странного предвкушения, смеси дегтя с медом. Его дом неустанно темный, незаметный в рельефе таких же домов, заселенных крысами и пылью, и ему легче думать, что и его дом пуст, что нет там двух пьяных наркоманов, делящих его генофонд, нет там девочки с крупными карими глазами и запаса нала с наркоты, оставленной братом, там тоже нет, и тогда и возвращаться туда в принципе не надо. Он замедляет шаг почти что по привычке, слышит только мягкий шелест влажного снега и думает — а может быть, в самом деле не возвращаться? Может быть, если он не придет, то Карен не будет ждать, Карен вырастет и забудет его лицо и сможет стать кем-то, кем ему просто не суждено? Снег крупными хлопьями безмолвно начинает устилать его макушку, разбивается на мелкую нетающую крупу о холодные окна дома, и Кенни понимает, что хочет попрощаться, хочет дать Карен знать, что если бы он мог, он бы обязательно спас её, что в конце концов, даже если она и забудет его лицо, он её обязательно найдет. Он входит в свой обитель настороженно, но не потому, что ему некуда бежать при нападении, а потому что у него не осталось сил на то, чтобы мириться, чтобы оставаться здесь, и в гостинной темно — лишь два низких силуэта его родителей на диване, уснувших друг на друге в груде пустых банок от пива и использованных черт знает сколько раз шприцов, и это всё похоже на картину, почти что на искусство, будь это чем-то, что Кенни не чувствовал ожогом под сердцем. Шаги его мягкие, воздушные, и он словно призрак плывет по лестнице вверх, прямиком к своей комнате, вытягивая руки вперёд словно неупокоенный дух прежней жизни, но та всегда идёт за ним тенью, опоздавшим осознанием, надеждой на то, что все снова будет как раньше: он оказывается в своей комнате и позволяет себе шуметь по взрослому, вытягивая тяжёлый деревянный ящик из-под кровати, покрытый долгой плотной пылью, что лежит на крышке цельным ковром; углы трутся о пол со скрежетом, петли молитвенно скрипят, а крошки семьи, частью которой он никогда себя не чувствовал, наконец долетают до него тихим взволнованным шепотом.       — Что ты делаешь, Кенни? Ему никогда не хотелось, чтобы все закончилось вот так — в темноте, в секрете и настолько импульсивно, настолько болезненно, что ноги моментально теряют силу. Карен стоит там, где когда-то была дверь, полностью одетая, просто потому что слишком холодно было бы даже достать руки из карманов, но они голые, сотрясают воздух вокруг волнением и тревогой, тем, что худший ее кошмар оживает у нее на глазах. У Кенни нет никаких сил смотреть ей в глаза, а потому он застывает, пойманный с поличным, кусает щеки изнутри, и старается проглотить рвущийся изнутри рев. Дно ящика прямо перед ним, слегка перекошенное, неправильное, и он чувствует кожей побледневшего лица стопки купюр, спрятанные под фальшивым днищем.       — Кенни, что- что происходит? Кенни знает, что честность здесь — не просто сорвать пластырь, а выдрать кусок кожи до мяса, ударить ножом глубоко в спину по самый корень, но это лучше, чем оставить Карен в мучениях ожидания, незнания, чувства горького лживого предательства; его руки бьются крупной дрожью, когда он поддевает днище кончиками пальцев, и выпаливает быстро, так, чтобы у него ещё осталось время убежать:       — Я уезжаю из города. Тишина как обычно строга и бездушна, тянется годами, тонкая настолько, что сквозь нее Кенни почти слышит, как с грохотом разбивается чужое сердце, и он начинает отсчёт.       — Что- В смысле, Кенни, куда… Куда ты уезжаешь? Ты- ты же все равно вернёшься…       — Я не вернусь, Карен, я- я не хочу возвращаться. Не могу больше. И секунды кажутся мелкими ударами ножа по касательной, что так метко бьют изнутри, что все покрывается коркой толстого жгучего льда. Деньги лежат аккуратно, стопками по тысяче, падают словно груда апельсинов в его рюкзак, но он оставляет две из них в холодных потных ладонях и вскакивает на ещё ватные ноги, чувствует, как от волнения кружится голова. Пространство покрывается рябью словно отражение реальности на мутной воде, все кажется неравным по весу, но он понимает, что не выйдет из комнаты, из дома и из жизни Карен он просто так не выйдет. Колени ударяются о пол при падении на них, и Кенни чувствует частое тёплое дыхание на пальцах, беря мокрое сестринское лицо за щеки, словно укладывая его в колыбель собственных ладоней.       — Карен, милая- слушай, Карен, мне нужно уехать, извини меня, но мне правда- я так больше не могу, прости меня. Кенни ненавидел видеть слёзы — не потому что не знал, что с ними делать, а потому что знал, что ничего сделать и не сможет: лицо Карен красное и горячее, искаженное отчаянием, что в темноте показывает себя как невыносимая истязающая боль, страх, детское непонимание. Она не может перестать плакать, хватает его за запястья словно ей снова пять, словно он тот самый герой, что именно в этот раз не может ее спасти, не хочет, не пытается, и сквозь обломанные по краям зубы, сомкнутые решеткой, рвутся мокрые голодные вздохи и несвязные звуки абсолютно понятной мольбы — не уходи. Кенни ненавидел видеть слёзы, потому что словно зеркало начинал плакать сам.       — Не надо… Кенни, н-не уходи… Не бро- бросай меня… Если бы Кенни мог, он бы забрал Карен с собой, он бы продал все что мог и не мог ради нее, он бы разрубил себя пополам и неизбежно вернулся, он бы спас Карен, был бы ее щитом и мечом, ее каменной стеной, но трещины уже разбивали его каркас, и он не знает, сколько бы ещё продержался, сколько крови в нем осталось, которую можно отдать. Он помнит, как плакал, когда она родилась не от счастья, а от страха, помнит, как часами сидел у ее колыбели, протягивая вымытые спиртом руки, и ее ладошка не могла обхватить его палец, помнит, как уносил ее в свою комнату и сидел с ней под одеялом с включенным фонариком, лишь бы запах мета и звук битого стекла не долетал до ее сознания, а она смотрела на него своими огромными глазами цвета жженого сахара, полными невинным интересом, и он понимал, что готов ради нее на все, и все эти шестичасовые смены в китайском ресторане, куски сырой печени и петушиные бои были лишь крупицей того, что он был готов сделать ради ее улыбки, ради того, чтобы она засыпала в обнимку с чем-то, кроме грязного смятого одеяла. Его слёзы мутные и объемные, стекают вниз по шее, нос забивается и битые губы сохнут, потому что хоть он задохнётся, но не оставит ее в неведении, в слезах.       — Все хорошо, милая, все нормально. Я всегда буду с тобой, правда, я- я не оставлю тебя. Я поеду к Кевину, я накоплю денег, много- много денег, и я приеду за тобой. Я оставил тебе денег, я не говорил, но- ты сможешь пойти в колледж! Я- я накоплю денег, Карен- Карен… И я заберу тебя в колледж, любой, какой захочешь! Все будет хорошо, правда! Дом словно бы начинает трястись от этой тяжелой неподъемной трагедии, роняя на ее грязные сальные волосы штукатурную пыль и пепел горящего моста, терпкий словно выпитый на спор абсент за награду двух долларов в карман, словно кровь на разбитых отцовской яростью губах, хочется утереть пыль с ее макушки и просто остаться в этом моменте молчания и абсолютно нагой тишины, полной честности, которую Кенни словно бы выражал впервые. Он размазывает водные дорожки по скулам как краску и старается говорить так, словно его собственное горло не сжимается от попыток закричать, потому что, конечно же Карен не дура, конечно же она знает каждую пылинку, о которую запинается кеннетовский голос, когда тот врет, и ей ужасно обидно, что даже сейчас он не может быть с ней по-настоящему честной, не отводя глаз, не сглаживая острые осколки углов, не говоря с ней так, будто бы в ее глазах он не имеет права на ошибку. Карен роняет лоб на его плечо и прикусывает язык так, что по щекам изнутри сочится рыжая кровавая слюна, потому что их последний момент в череде долгой безграничной разлуки должен быть счастливым, должен быть таким, чтобы Кенни обязательно потом к ней вернулся.       — Тебе тут будет лучше… со мной тебе будет лучше! Это принятие, это процесс, это борьба понимания и страха, и с каждым ударом маленького кулака по кеннетовской груди он говорит себе — она поймет, в конце концов она поймет. Он молчит и не может глубоко вдохнуть, послушно подставляя уставшее рассеченное сердце под дробь, говорит себе снова и снова, что она будет в порядке, но Карен в конце концов смиренно утыкается лицом в его шею, принимая единственное, что он сейчас может ей дать — объятье, и после всей поднятой в воздух пыли, по комнате разливается болезненная прозрачная тишина. Кенни никогда не знал, какого это — просто собраться и поехать, без изнурительной работы за три смены сразу, без избегания чутких внимательных глаз, что наблюдают за ним из-за прилавка, потому что он мог позволить себе пойти куда угодно, главное — не туда, куда он на самом деле хотел, и лишь иногда Стэн или Эрик занимали ему по двадцать долларов для билета на автобус, который он всегда чудесно находил в карманах чужих теплых курток, и все сразу приобретало смысл. Ночь нависает над ним облачным тусклым небом, укутывая в холод голые черные деревья, а Кенни чувствует лишь то, как Карен вновь и вновь хочет что-то сказать, обнимая свои колени в самом углу его кровати, и его язык тяжелый от всей той крови, что растекается из искусанных зубами ран на щеках словно решето. Она чешет собственные предплечья без остановки и тихо икает от недостатка воздуха, вся красная и опухшая от тяжести соленых слез, но если позволить себе спросить, если дать всему этому имя, то оно приобретет форму, станет реальным, и это слишком страшно — полностью открыть на правду глаза. Кенни с металлическим визгом затягивает молнию на рюкзаке и какое-то время не решается встать, закапывая взгляд в трещине на деревянной плитке, разъеденной червями, кожей ощущает, как на последок пыль и смог этого дома проносятся сквозь его альвеолы транзитом, не оседая. Он помнит, как потухли глаза его матери после ухода Кевина, залитые водкой словно стеклянные шарики, помнит чувство вины за его уход и удары по спине и старательно пытается вспомнить причины остаться, которые в самом деле будут ради него самого. Карен больше не плачет, лишь чешет-чешет-чешет собственные руки, ноги, шею и щеки, словно сбивает грязь и песок, а это, наверное, ещё тяжелее — видеть надвигающуюся к ней словно снежный ком обсессию, и ведь так будет легче — молча безукоризненно идти, думает Кенни, отбивая ногтем шов на лямке рюкзака. Пол скрипит под тяжестью разлуки и предательства, под неподъемной виной, которую Кенни прячет за пустыми глазами, когда смотрит сквозь кареновское лицо и прижимает ее лоб к стенке собственной грудины, чтобы его сердце сказало чуть больше, чем сможет он сам — ему на самом деле больно. Шнурки цепляются за занозы половиц, сам дом не отпускает его, но он вкладывает кареновское лицо в свою ладонь и тихо говорит, так, чтобы стены не рассказали об этом миру:       — Если случится что угодно, иди домой у Эрику, он тебе поможет. Я буду звонить ему каждую неделю в- в воскресенье, и мы сможем поболтать! Я за тобой обязательно приду. Когда-то Кевин также говорил Кенни, завернутому в слои грязной мешковатой одежды, потому что не хотелось отпускать тепло, а он размазывал по рукавам обиду и слёзы, морскую воду, которую Кевин обещал ему показать, когда разбогатеет и обязательно станет счастливым, и Кенни кажется, что это было так давно, что он больше не помнит тембра кевиновского голоса, а ведь это уже не совпадение — бежать от семьи ради собственного счастья. Кенни помнит дрожащую каемку мира вокруг в момент того, как Кевин переступал порог их когда-то общего дома, но не помнит, чтобы за шестнадцать месяцев, пробежавшим мимо него пыльным облаком, он ещё видел кевиновское лицо, и Карен знает это, сжимая воздух в лёгких, лишь бы не закричать. Она смотрит на него, не моргая, и ногти оставляют бледные лунки в сгибе ладони, когда за мерными кеннетовскими шагами тянется шлейф холодной пыльной тишины. Крейг впервые почувствовал себя неладно в восемь: высокие темно-бирюзовые стены нависали над ним декорацией, смотрели со странных углов, пока он незаметно прикрывал свободной ладонью щеку так, что палец ложился в слуховой проход, отчего отцовский голос казался глухим, поношенным, будто бы ему не хватает полутона до лопнувших голосовых связок. Мама тогда ещё почти не кричала, лишь с горечью и дрожью рук накладывала мазки масла на бледный непрожаренный тост и смотрела в собственные колени, тихая, покорная. Он не помнит, в какой момент это одиночное утро стало обыденным, но помнит, как в конце концов сказал что-то отцу в ответ, и оно вылетело из его рта кровавой кашей, и, с тех пор, все пошло наперекосяк, все всегда шло наперекосяк. Грань была четкая, графитовая, шла красным мелковым следом на внутренней стороне губы, а Крейг оглаживал ее кончиком языка, высасывая из нее кровь, пока мир вокруг кружился калейдоскопом, и мамино имя на могильном камне лишь замылило объектив его сознания ещё больше, так, что когда Кенни с коротким выдохом поднимает на Крейга глаза и молча кивает перед словами:       — Хорошо, давай. Поехали. Крейгу кажется, что он разложился на слои как луковица в бульоне, и руки в перчатках его кожи все ещё дрожат, неизвестно почему — от острой жгучей боли или от предвкушения того, что это последний раз в его жизни, когда они ещё будут болеть. Он не сразу понимает, что вошел в собственный дом — даже теплый воздух мягко переходит его порог, обнимая крейговское красное от холода и гранатовой крови лицо, так, что атлас паркета под ногами кажется льдом, и вокруг темно, душно и зловеще. Крейг знает, что отца нет дома, так же, как и его машины, его огромных ботинок на пороге, его громкого баса в отражении стен, но лишних движений все равно делать не хочется — а вдруг он здесь? Он чувствует мокрую грязь, шлейфом тянущуюся за ним по чистому полу, и почти поскальзывается на ней, когда замечает в углу тень — низкую, узкую, неподвижную, и одни только белки глаз отражают блеск уличных фонарей.       — Ты уезжаешь. Голос Трис непонятен Крейгу, он не может прочитать ее интонацию, но слышит влагу в горле, слышит эту тонкую пленку, стоящую поперек глотки, что мешает ей глотать, перекрывая комом воздух. Она неподвижна, держит руки крестом на груди, закрытая, злая — Крейг слышит, как словно дырявая, ее грудь со свистом поднимается от глубокого вдоха, и он знает, что она его раскрыла, что быть братом, любить имеет свою цену — ответственность. Он старается держаться прямо, чтобы не показывать, как ему больно просто напросто стоять.       — Трис, где мой рюкзак? Я попросил тебя собрать мне рюкзак. Она не моргает, проворачивая дыру в его лобной доле сверлом своего взгляда, и пинает тёмное нечто у своих ног — рюкзак тяжелый настолько, что даже не двигается с места, и он ожидал этого — злости. Она знает, что для Крейга нет другого выбора, но тогда и она теряет право выбирать — она следующая, и Крейгу слишом тяжело думать об этом вновь и вновь. Он волочит ноги, заворачивая на лестницу, поднимается рывками, и Трис идёт за ним вслед.       — И куда ты поедешь, м? Что ты будешь там делать? Думаешь, если уедешь, то всё магически станет лучше?! Тут у тебя есть еда, дом, тут- тут ты в колледж сможешь пойти! Крейг цепляется ногтями за лаковые перила из тёмного дерева и думает о том, почему прошлое накладывается на сейчас плёнкой — дежавю такое сильное, что он скользит языком по острым ребрам зубов, лишь бы думать о чём угодно, кроме как о прошлом — о маме, о моментах, когда её крик был звонче и дороже любой тишины, а он даже и не подозревал об этом — легко жалеть о том, чего ты даже не замечал. Она шла за ним тенью из кухни в гостинную, сжимая в руке вафельное полотенце, пропитанное маслом и запахом шалотов, не отставала ни на секунду, но на четвертой ступеньке вкапывала пятки в пол, одним лишь громким высоким голосом с лёгкой хрипотцой провожая Крейга до двери своей комнаты: он хлопал ей словно хотел снести её с петель и никогда не получал наказания за это от матери; при отце же Крейг боялся поднимать глаза, и тот замечал это, всё туже и туже затягивая узел на чужой шее, и Крейг часто думал, что, может быть, ему нужно было броситься под его руку раньше, может быть, всё было бы иначе, но болезненное осознание словно выцветшим рентгеном крутится в каемке радужки — суть не в нем, суть никогда не была в нем или в Трис или в маме, и если проблему нельзя решить, то от нее всегда можно сбежать, и он планирует унести ноги раньше, чем это получилось у матери, чтобы его короткий шанс не оказался, как и ее, последним. Ему кажется, что происходящее вокруг записано на обшарпанную, мятую пленку, отчего крик сестры, влажный и несуразный, звучит зернистым шумом, и он надеется из всех последних сил, что это от того, что он жмурится, чтобы не заплакать, а не от лужи крови, что может разливаться сейчас изнутри его черепушки. Второй этаж кажется беспросветно темным, таким, что забываешь, что вообще можешь видеть, и Крейг полон застарелой черствой злости, паники, Крейг слышит лишний вдох из собственного рта и думает о том, что его обязательно услышит отец, что он придет, обязательно его догонит, и кара его будет безвозмездной, неизбежной, Крейг хватает ручку отцовской двери, фактически выдирая ее из петель, потому что последнее слово обязательно останется за ним. Он не дурак, конечно, и какой бы боль в голове не была сильной, боль от предстоящих страданий сильнее, боль от осознания того, что его отец обязательно победит, если Крейг что-нибудь не сделает, а потому, действовать нужно быстро. Комната отца темная в полумраке зимней ночи, рыжий свет от фонарей отбеливателем падает на поверхность ровных чистых простыней сквозь толстые плотные махровые шторы, потому что он должен жить как король, как царь и Бог, вытаптывая грязь из Сына и Святого духа каблуками своих дорогих ботинок, и Крейг как-то пролил кровь носом на их лаковые складки, а потом тихо сипел, прижимаясь затылком к плинтусу у пола своей комнаты, потому что от слизистой носоглотки остался один фарш. Он по сей день звучит как морозильник, потерявший сохранность вакуума внутри, стоит ему чуть наклонить голову вправо, он словно пародирует гнусавое прошлое, только сейчас неосознанно. Крейг помнит, как когда-то абсолютно точно не любил Трис — может быть, горькая обида внутри складывала мозаикой ненависть, но он не позволил этому чувству окостенеть — в конце концов, Трис не выбирала рождаться, а мама не выбирала ударов по обеим щекам, и он тоже сестру не выбирал, но такова жизнь. Его прошлое, фотографии воспоминаний из детства сестры выглядят мыльными, растворенными в глицерине и масле, а, может быть, он не хочет вспоминать слизь, вставшую поперек глотки от бесконечных слез ярости и обиды, когда Трис впервые заплакала при нём — навзрыд, с громким пронзительными визгом, словно он пытался ей навредить, и отец тогда посмотрел на него строго, словно бы Крейг сделал что-то не так. Отец любил Трис, по крайней мере, в той степени, в какой он мог вообще кого-то любить без попыток исправить, потому что она была пока что слишком мала, чтобы его разочаровать, а с возрастом ее от божьей кары закрыла навесом крейговская спина, синяки на которой никогда не заживали. Крейг слышит, как в голосе за спиной слышится влага и кусает щеки изнутри, ведь, наверное, он бы остался, если бы по сей день все ещё не ненавидел Трис за то, что его тело теперь — пепелище долгой безжалостной войны, в которой он держит оборону в абсолютном одиночестве.       — Крейг! Куда ты пойдешь, а?! Густая тишина заполняет вакуум вокруг на абсолютно короткое время, долю секунды, и они оба знают, что думают об одном и том же, просто потому что в обстановке, подобной минуте молчания, полной горечи и тоски, невозможно видеть будущее четче следующего утра, и кровь просачивается из слизистой щеки, когда Крейг пытается опередить Трис на пути к роскошному крупному комоду в дальнем углу, цепляется за ее острые локти и чувствует, как все внутри схлопывается, когда она выскальзывает узкой юркой змеей.       — Хочешь документы свои забрать?! И что ты планируешь с ними делать? Думаешь, найдешь себе работу и все, проблема решена? Конечно же, она злится — гнев и отчаяние исходят от нее инфракрасными волнами словно фата моргана на границе пустынного горизонта, и ее хватка на зиплок пакете с кипой бумажек крепкая, но Крейг не совсем уверен, в чем же дело — что он уходит, или что она остаётся. Их дом давно не был таким громким, таким хрупким под давлением горящего от боли сердца в его сломанной груди, в глазах Трис он видит то самое, что будет ещё долго гулять за ним призраком — он ее предает, бросает на растерзание зверю, потому что если он уйдет — никому особо не будет дела, но если заберёт ее с собой, то об этом будут знать и помнить все. Крейговские зубы вырезают расщелины на языке, когда он медленно говорит сквозь сжатый в страхе и боли рот:       — Трис, пожалуйста. Он убьет меня здесь, Трис.       — Если я не уйду с тобой, то никто из нас не уйдет. Торг — лишь половина пути, бесконечной дороги к принятию, от конца которой всегда будет не хватать одного шага, и в попытке понять и простить очень просто забывается, что это нельзя сделать угрозами, болью, усилием, но она — дочь своего отца, и Крейг знает, что получит от нее по лицу, если скажет это вслух, но в драке не могут победить двое.       — Ты бы сказала то же самое маме, м? Трис плохо помнит свое детство, плохо помнит, откуда на ее коленях россыпь причудливой формы шрамов, плохо проводит параллели отцовского отношения к себе и к Крейгу, но полагает, что все это сходилось на маме. Ее волосы спутанные, света темного клубничного блонда, и часто она находила, что ее волосы почти что не отличишь от маминых на темном полотне паркета, а потом ее не стало — вот так вот, просто так. Отец в тот день пришел в ботинках, полных воды, словно с тяжелым грузом на спине, и она может поклясться, что слышала в тот момент дождь, белым шумом укрывающий крышу, плавящий картинку окон, потому что, как иначе — он остановился посреди гостинной, словно забыл о том, что она там живет, и позвоночник у Трис моментально стянулся обратно аршином, пока он не сказал тихим бесцветными голосом:       — Мама убила себя. Трис не любила думать о маме с того дня — словно бы ей позволяли. Крейг дрался с отцом на поражение почти каждый день, кажется, лишь за мамину честь, лишь бы её имя все ещё оставалось тёплым, не покрывалось пылью, и похороны были картонными, не настоящими. Мамино лицо было спокойным, будто бы она просто спит, и тональный крем перекрыл все её веснушки, от чего вблизи она казалась фарфоровой, а потом клочки земли стучали по крышке гроба словно тяжелый густой дождь по полотну зонта, и в тот день Трис перестала думать о том, что было — лишь о том, что же делать дальше. Крейговское лицо не изменилось за три года в выражениях: он пытался сделать ей больно, пытался достучаться, немного морща нос от злости, не мог скрыть испарину под челкой и то, как ходили желваки по его щекам от боли и усталости, но как только он сказал про маму, ей больше не было дела ни до чего в этом мире, потому что мыльная картинка прошлого рассыпалась в ещё более мутный пазл, тёмный, ужасающий, будто бы Трис по новой научилась ходить после того, как ей раскрошили в муку колени. Крейг сжимает губы, шумно выдыхая через нос, и смотрит в её мокрые глаза, не моргая.       — Мама осталась ради нас, потому что, блять, в этом городе она бы никуда от отца не убежала. Он бил её, и по итогу убил — всё! Её больше нет. Он убил её, просто потому, что она осталась, и меня он тоже убьёт. Ты, блять, вообще не понимаешь, какого это. Ветер шумно перекачивает полые сухие ветки деревьев, что лезвиями режут комнату на рыжие куски, как торт, осенняя альтернатива мотылькам; в темноте лицо Трис кажется спокойным, стойким, но в мягких пятнах тёплого света фонарей Крейг видит блеск слез в её глазах, видит отчаяние, сомнения, видит, как крепко она держит пакет и как сильно дрожит эта рука. Это тяжело, это невыносимо быть такой маленькой в таком большом страшном мире, когда любая стрела событий в конце концов прилетит тебе в лоб, потому что, всё то плохое, что окружает её, идёт от фигур побольше, повыше, от людей, чьи лица она видит лишь размазанным пятном графита, потому что забыла, какого это — смотреть кому-то в глаза. Трис кусает собственный язык и плачет крупными шариками слёз, не старается стирать их спиралью сжатого кулака, смотрит Крейгу в лицо, не моргая — она уже давно поняла, в чём же дело, она знает, что не победит ни в одной из развязок, обида выкорчёвывает из неё кишки как огромный рыбацкий крюк, а потому нет смысла сейчас опускать глаза. Если Крейг хочет сделать ей больно, то пусть он увидит все последствия своих действий без остатка.       — Почему ты думаешь, что меня он не будет бить? Ты- ты просто трус, ты бежишь, а я останусь-       — Не будет. Конечно же, Крейг вообще ни в чем не уверен, но его ноги потихоньку перестают держать его, рассыпаясь синтепоном, и он опирается плечом на стену, медленно двигаясь вперед — он устал, устал ждать, устал торговаться, устал доказывать, что у него тоже есть право жить.       — Трис, я устал. Заебало. Знаешь, почему он меня бьёт? Он меня ненавидит, потому что шестнадцать лет назад мама трахнула кого-то левого в баре, и он об этом знает. И я знаю, что я не его родной сын, и что ты — его родная дочь, ты — его кровь. Он не убьёт тебя, он даже бить тебя не будет, потому что своё жалко. Трис двенадцать, когда ее жизнь разваливается на куски, хотя фундамент пошел пылью ещё до того, как она начала ходить, и она теряет бдительность, пустыми глазами смотря на Крейга, на то, как он терпеливо вытягивает вперед руку, и, может быть, он прав, и она будет в порядке. Голос мамы звучал визгом на фоне басистого ора отца, а все, что она помнит — то, как крепко Крейг держал ее в своих руках, лишь бы она не сбежала, не издавала лишнего звука — есть ли реальный возраст, когда такое может пройти гладко по поверхности сознания, не сломав что-то важное?       — Трис, бл- пожалуйста. Посмотри, что он со мной сделал- я уже так больше не могу. Ты будешь в порядке, просто дай мне уйти. Пожалуйста, просто отдай документы, и я уйду. Кожа его красно-черная, идет паром, плоть вскипает и расходится вокруг розовым туманом, что обжигает Трис нос, по-настоящему, по больному, и она понимает, что куда бы ни пошла — её королю наступит мат, и, может быть, это в самом деле несправедливо, потому что никто из них не заслуживает такого, но от чужих синяков и крови, застывшей на пушке верхней губы, в животе тянет, словно нитки вытягивают из шва, не разрезая. Пустота ладони обжигает, когда Крейг в конце концов дотягивается до папки и выхватывает её так, будто бы Трис собирается противиться, но в этом и суть — она не понимает, если может, если вообще хочет, его лицо разукрашено рыжим сожалением словно огнем горящего прошлого, и он знает, что семя уже посажено, и когда он уйдет, то ее обида обязательно перерастет в ненависть. Он помнит, что рюкзак оказался тяжелым, тяжелее, чем его тело сейчас может вынести без усилий, но у Крейга нет сейчас права на слабость, нет права изобразить на стойком лице хоть какое-то сомнение; он проходит мимо Трис, не оглядываясь, стирая зубы друг о друга, видит краешком глаза, что она смотрит ему вслед.       — Пожалуйста, останься. Не оставляй меня тут одну, с ним. Крейг тормозит резко, мимолетно, поворачивает голову совсем немного, не поднимая с тёмного атласного паркета глаз, думает о том, сколько крови впиталось в этот темный древний дуб; ночь кажется нечестно красивой и спокойной для такого события.       — Слушай, Трис- я люблю тебя, но- ну его нахуй. Ни за что на свете. Его слюна густая на вкус, железная — он напился собственной крови, он боится оставлять ее в одиночестве, он думает, что не лучше, чем мать, но она не выбирала — он же только и рвется бежать; он слышит эхо разбивающихся о раковину капель проточной воды, слышит шумный стук стрелок часов, слышит, как громко бьется сердце в дыхании Трис, мокром от слез и злости, слышит сопение собственных костей в рваных полостях сосудов, думает — я так больше не могу. На все воля божья, думается Трис мимолетно в красных стенах коридора; она остается стоять под тяжестью невыносимого страха, что с отдаляющимся топотом крейговских ног по лакированной лестнице в пустоте зимней ночи просачивается ей в кровь. Это совпадение, это такое жестокое совпадение, что со всем самым хорошим приходится прощаться в границах буквально одного часа, несуразно короткого времени для прерывания такой долгой жизни, словно случится что-то плохое, но, наверное, это рационально — обрубить всё и сразу, чтобы корни было не так больно выдирать впоследствии. Слёзы текут по ветру, прячутся в ушах и никак не могут остановиться, настолько, что Кенни чувствует кровь на бархате спинки языка, от того, как сильно кусал собственную щеку, лишь бы перестать плакать — конечно же, ему не помогает, и он останавливается посреди пустой дороги со стертой разметкой, так, что непонятно, где начинается одна полоса и заканчивается другая; он садится на корточки прямо посередине, закапывая лицо в ткань парки, обнимая собственные локти, и мир на секунду замолкает — остаётся лишь снег, тающий на краснеющих раковинах его ушей, размокающий волосы на макушке. Слёзы превращаются лишь в бесконечную тоску, разрывающую брюшину шампурами, Кенни поднимает голову и вокруг нет ничего необычного — всё та же дорога, всё тот же рыжий фильтр на объективе от уличных фонарей, и нет никого — может быть, он правда просто уйдёт? Карен не пошла за ним, потому что знает, что не сможет его остановить, чаши весов дрожат, качаются, роняя всё ниже и ниже ту часть сознания, что заставляет его ноги дрожать, когда он видит Крейга, что нагревает его кожу от прикосновения смуглых крепких ладоней. В следующем году он должен был начать думать о колледже, о своём будущем, рассчитывая длину до горизонта и то, сколько он сможет пройти, ни разу не упав, но этот выбор разрешен, этот выбор приветствуется. Глаза Кенни смотрят сквозь собственное стекловидное тело и видят лишь Крейга в конце пути — это всегда он, это он без остатка, в крови и дыме, словно свадебная клятва — любой трепет в пятнадцать воспринимается за любовь, и, может быть, с Кенни что-то в самом деле не так, если всё, чего он хочет, это Крейг. Ответ не заставляет себя долго ждать, закрывая за ним дверь, обрубая последние нити, по ходу которых он ещё мог вернуть всё на свои места, угрюмый бас словно с высоты птичьего полета, знакомый свист воздуха между зубов:       — Кенни? Ты чё тут делаешь? Кенни поднимает округлые оленьи глаза, стеклянные и напуганные, потому что Картман — последний кусочек мозаики, который Кенни так хотел избежать, после которого все решится; он быстро вытирает глаза краем рукава и поднимается на потерявшие кровь ноги, на встречу большой осевшей фигуре — Эрик расслаблен, слегка качается из стороны в сторону как могучий дуб от аномально агрессивного ветра, но лицо его живое и красное от пива, травы и непонимания — он чувствует, что что-то не так. Снег на плечах у ветра летит мимо них стрелами.       — Всё окей, я просто- Кенни не хочет врать, у него нет больше права ему врать, они словно связаны — Эрик всегда знает, если с Кенни что-то не так, проблема лишь в том, что Кенни никогда не знает, если Эрик что-то по этому поводу сделает. Он расслабляет челюсть и набирает воздух в грудь, костенеет перед теоретическим ударом в живот, перед самым живым и честным разговором в его жизни.       — Я уезжаю. Из Южного парка уезжаю. У Эрика толстая шкура, прочная, проверенная временем, как бы люди вокруг не считали, что Эрик просто напросто не умеет любить; он потерял отца, никогда даже о нем не зная, потерял мать, зная о ней слишком много, потерял всех, кого вообще только мог, просто потому что не научился быть рядом, освобождать вокруг место для кого-то еще, и только Кенни он не выбирал, и Эрика не выбирал Кенни — так получилось. Они обсуждали то, как вырастут и уедут далеко-далеко, туда, где солнце никогда не заходит, где шумит знойное тёплое море со жгучими медузами и маленькими камешками, что путаются между пальцев ног, когда прилив подбирается слишком близко, туда, где они смогут снять парки и забыть о том, как их маленький горный городок отобрал их детство. Кенни снимет капюшон и будет ходить в одной футболке и шортах, не потому, что другой одежды нет, а потому что другой и не нужно, и солнце обожжёт его плечи веснушками так, что шрамов больше никогда не будет видно, и Картман наконец-то найдёт свой драгоценный клад, и Южный парк останется маленькой точкой где-то в глубине гор Колорадо. Они повзрослели, разделили тело и дух, разделили смерть, остались в одиночестве и справлялись с ним по своему, но так и не смогли отодвинуться друг от друга настолько, чтобы, обернувшись, один не видел другого на горизонте. Нить между ними, что так крепко вцепилась в кожу, начинает трещать, лопаться, и первый момент Картман не осознает, только чувствует — ярость.       — Куда-       — К Кевину. Мы- я накопил денег, возьму машину- Кевин оставил свой номер и адрес, я- я больше не могу здесь оставаться. Он облажался, он проговорился, он бесчестен, и Эрик чувствует его страх как пес. Картмановское выражение лица темнеет, оседает радиоактивной пылью, он почти что слышит собственное сердце, выбивающее из себя кровь так, что сосуды сейчас лопнут, и его зубы в свете фонарей кажутся острыми:       — Вы? Ты, чё, с Такером? Ты- Ты серьезно съебываешь, блять, с Крейгом? Конечно же, ему обидно. Картман — большой ребенок, чувствует предательство остро, словно нож, готов защищаться от любой угрозы, что может ему показаться достаточной, чтобы сделать больно, навредить, а это — тот самый случай. Кенни выглядит бледным, застывшим от ужаса в ожидании, потому что ему в самом деле стыдно.       — Эрик, я правда- что я могу тут ещё сделать? Меня выгнали в который раз, и я устал, я так устал. Я оставил Карен на учёбу, я сказал ей приходить к тебе-       — Кенни, какого хуя? Это не тебе надо бежать, а Такеру, а ты как псина за ним волочишься. Ты- блять, ты променяешь сестру на хуй?! Ты променяешь меня на хуй?! Он хочет драться, до пламени в груди, до такого, что у него зудят суставы в костяшках, но Кенни ловкий, пятится назад — он в любом случае убежит.       — Картман, я никого не меняю! Ты не знаешь, блять, какого это! Я дохну и дохну и они ненавидят меня за это! Я живу на помойках и заправках, я- я- я не ел нормально уже месяцы! Я заебался, я ненавижу, нахуй, этот город, этих ёбаных людей! Чё ты хочешь от меня?!       — Чтобы ты, блять, не бежал, как ёбаный трус, и не валил на меня свою мелкую! Чье-то сердце глухо хрустит в клетке рёбер, роняя кусочки внутрь брюшины, проливая кровь по полости плевры, потому что это — грязный, нечестный бой, и у Кенни наливаются кровью от злости и обиды глаза.       — Это ещё что значит? Я работаю как псина, так, что буквально у-ми-ра-ю на работе, я ни разу не брал у тебя в долг, я, блять, вот настолько близок к тому, чтобы не убить своих предков, чтобы это закончилось, но я держусь! А что ты делаешь, а? Куришь траву, бухаешь на деньги матери, ты спишь в тёплой кровати и жрёшь всё, что видишь, но я трус? Я трус, потому что хочу жить, хочу дать Карен жить?! Вселенная словно бы сжалась вокруг них двоих, или, по крайней мере, так чувствует себя Эрик, смотря Кенни в его мокрые отчаявшиеся глаза, одичавшие от злости и горя. Кенни почти никогда не бывает с ним честным, всё находится Эриком в подтексте, в том, как тот складывает на себе дрожащие красные ладони, в том, как изгибается его рот при улыбке, в том, как глубоко Кенни дышит клубами пара в стеклянный от холода воздух. Наконец-то, произошел взрыв, осталось лишь разобраться в последствиях, но пепел не горит — что-то в Кенни переломилось, где-то Эрик пересёк черту.       — Ты бежишь с ним, не потому, что тебе здесь нечего делать, а потому, что влюбился в него. Если ты сдохнешь по пути, то всё начнется заново. Кенни закатывает глаза, потому что знает, что тот прав, но это не значит, что он не хотел бежать столько, сколько себя вообще помнит, что он не осознает риски — может быть, не так трезво, как пол года назад, но в тот момент он не мог уйти — парадокс.       — Значит, найдешь меня где-нибудь в лесу. Картман затихает, выдыхает тихо, чтобы не спугнуть усиливающийся снегопад и смотрит в тьму небосвода, так, будто молится.       — Тогда не я, а копы. Я тебя искать не буду. Это непонятная развязка, без резкого перехода, без удара адреналина в кору головного мозга, без ощущения законченности — они смотрят друг на друга долго, молча, на расстоянии, и Кенни делает шаг за шагом мимо Эрика, не поднимая на него глаз, брови его дрожат в переносице и выпрямляются в дуги, когда его грудь ударяется о преграду вытянутой поперек руки; эриковские глаза разного цвета, потому что когда-то Кенни сделал что-то полезное — умер, и он видит шрам лопнувших капилляров на белке глаза цвета ночной морской воды, видит два блюдца зрачков, видит, как блестит чужая склера. Они — зеркало друг друга, и их объятье долгое, интимное и чувственное, потому что они, возможно, никогда больше друг друга не увидят, снег режет по остывшим ушам, по дрожащим на спинах друг друга ладоням, по оголенному кеннетовскому лицу, когда он молча уходит вслед, скрываясь в наступающем густом тумане и смоге. Этот город ему знаком до той степени, что он не замечает, когда доходит до нужного дома, пролетая ветром между голограммами зданий, растущими по ходу прямой долгой дороги, что разрезает город на две половинки и пропадает в глубине леса с одной стороны, в расщелине гор с другой. Крейговский дом — крепость, красивый фасад уродливой семьи, что с каждым годом гниет лишь глубже, до черной плесени, которая щупальцами лежит по узору кирпичей под штукатуркой, разъедая каркас и корни несущих стен — ещё чуть-чуть, и он развалится, оголив трупных мух, заполонивших дом изнутри. Кенни не знает, что именно происходит в крейговской семье, но он знает, что ничей союз в этом городе нельзя назвать семьёй. Все связано мицелием, от одной споры прорастает ещё одна сеть — мазок красной помады Лиэн Картман на воротнике рубашки кайловского отца, его работа над делом самоубийства Лоры Такер, союз Твика и Крейга, поставка метамфетамина в кофейню Твиков от Маккормиков — повсюду глаза и уши, любое слово и выдох вернется слухом и вдохом, пропитанным смогом и старым снегом, словно в развитой самоподдерживающейся экосистеме; Кенни помнит то, как рывками кровь выбегала из крупных артерий на его руках и ногах, а потом, как ни в чем не бывало, заполняла его обратно, и это ловушка, из которой слишком сложно выбраться, не лишившись чего-то стоящего. Окна крейговского дома темные, отбивают проникающий свет фонарей и снег рыжим отражением, и в этой тусклой душащей тишине почти что чувствуется спокойствие, но грань слишком тонкая, и Кенни чувствует только червей, прогрызающих ему привратник, ломает себе пальцы до натяжения связок канатами, потому что вот оно — конец эпохи, черное чернильное пятно, кровоточащее сквозь страницы, шанс начать что-то новое, шанс на жизнь, а не просто существование, и он надеется, что обгонит судьбу раньше, чем она задушит его объятием неизбежности. Дорожка перед домом усыпана черными мокрыми листьями, что пламенем покрывали тротуар в один тоскливый дождливый день, потому что, когда все в доме живут в своих пузырях, никто не хочет заботиться о целостности общего, и Кенни думает, что изменил бы все, если бы мог. Одичавшие ветви когда-то оформленных кустов на границе двора оставляют на лице рваные раны оборванного света, сливаются с вихрями грязных спутанных волос, проникают Кенни в лицо бестактно, перекрывая весь свет на ребре дома — он идет на ощупь, медленно, словно в голодном лесу продвигаясь по траве подошвами вансов, штукатурка внешнего фасада дома пыльная, асбестовая, остается на пальцах белыми отпечатками, перерастает в холодный пластик быстро — оконная рама с желтой тусклой картинкой внутри: Крейг стоит к миру спиной, склонив голову, осматривает собственный живот, и под поясницей его лоснится бок чёрного старого авто, словно со страницы автомобильного журнала, но Кенни видит лишь пот на чужих висках, видит ладони, танцующие по лицу, скрытые скулами — кажется, он плачет. Пар на стекле закрывает обзор тонкой пленкой, будто бы накладывает на Крейга право приватности, шанс расстаться с прошлым так, как получается в одиночестве — уродливо, бардачно, чувствуя что-то, помимо горячей злости, но какой-то провод, замкнувший в кеннетовской голове, работает быстрее, напрягая пальцы костяшками против мокрой поверхности окна. Крейг оборачивается резко, словно услышал выстрел и удивился, что пуля прилетела не в него, и Кенни успевает подумать, что они уходят с войны, но раны останутся. Крейг улыбается как фальшивая картинка счастья, зубы его желтые от крови и недостатка сил на то, чтобы помогать телу жить, беззвучно протискивается в пустоту двери, и те десять секунд, что Кенни смотрит внутрь дома через окошко, словно мимопроходящий в тюремную камеру, он видит лишь отпечаток чужой улыбки на задней стенке камеры глаз, кусая щеку изнутри.       — Кенни! Ты готов? И вот оно — объектив камеры, смотрящий ему в затылок, картонные плоскости кустов и пятно лунного света на чужой макушке, разлитое из чаши софита под потолком, вся вселенная — всего лишь съёмочная площадка, потому что, как это все может быть правдой? Кенни не знает, почему волосы на голове кажутся париком, почему пар, вытекающий изо рта, словно дым от сигарет с чабрецом вместо табака, почему крейговское лицо кажется нарисованным, неизвестным, но это расслаивает его словно лезвием кусок ветчины, через куски которой можно увидеть стеклянный холодный воздух, и он даже не замечает, как раздавливает собственные ногти под напряжением пальцев словно кувалдой, потому что это поможет не разлиться кипятком на асфальт, не сейчас, не здесь. Он улыбается, натягивая уголки рта за прозрачные нитки, играет легкость и уверенность в собственных шагах и кивает молча, будто голос вытек из него вместе со всей кровью из головы куда-то вниз брюшины, но этого достаточно на шаг вперед, на действие без мыслей — объятие. Крейг ощущает, как трясется реберная решетка внутри, скрепленная тонкими шурупами, неподходящими по размеру, словно кости осели, растеряв всю воду, рот его сухой и влажный одновременно, что слюна шариками перекрывает проход воздуху, но Кенни пахнет пылью, грязью, нитью пропуская аромат хмеля и горелой травы, будто бы след чужой шеи, и Крейгу даже спрашивать не нужно, потому что действия говорят громче — дрожь челюсти, то, как колотится фантом сонной артерии на шее и холодные ладони на потной спине, и он наконец-то понимает, что им обоим пришлось потерять ради этого момента, и, разжимая объятие, воздух ударяет его в живот, напоминая — пора идти. Отец никогда так и не дал Крейгу понять, какой момент стал переломным, в какую секунду водка замыкалась в горле как вода, но ростки уже прорывались сквозь стены проломами кулака, покрывали скулы матери, тонкую кожу на запястьях как браслеты с аметистами синяков, но всю его осознанную жизнь гараж пах как дешевый бар — смола стекала со стен кленовым сиропом, круглые несмываемые блинчики пятен на бетонном полу и кровь — совсем немного, словно намек, недостаточный для того, чтобы его принимали за полноценное доказательство, как крошки на столе после завтрака. Крейг не ходил туда часто, потому что каждая секунда внутри — словно тонкая иголка вглубь напряженного мускула, воспоминание о том, как в крошечном окошке виднелась мама, склонившаяся у пола, закрывающая крики и стоны ладонями поверх рта, и от ее отсутствия было больно достаточно, для этого не нужно было напоминаний. Кенни на секунду позволяет себе осмотреться, освоиться, поддевая ногтем шов на лямке рюкзака, и окружение было обустроено достаточно умело, чтобы никто ничего и не заметил, не зная глубины трагедии, что разразилась в этих стенах, и, на самом деле, он ее и не знал; крейговский взгляд темный и стеклянный не просто от боли физической — здесь случилось что-то еще, что-то серьезнее цветущих на его теле гематом, но он не собирается лезть глубже, чем того позволяет уже рваная рана. Основную территорию занимает средних габаритов авто, черное и гладкое, словно хрустальная ваза среди пластиковой одноразовой посуды — разве они смогут уехать на нем незаметно? Кенни смотрит на Крейга, подняв брови, но не успевает ничего сказать, потому что Крейг замахивается битой на гладкий бок раньше, чем мысль вообще успевает созреть, и тусклый глухой удар выбивает из него дух, роняя его в пятки. Он мажет взглядом по глазам, смотрящим ему в переносицу, и видит то, что так часто видел по ту сторону глади озера — отчаяние, азарт, наваждение, собственные мысли, лентами заматывающими зрачки, потому что Крейг похож на него больше, чем он сам думает, на немой вопрос отвечая горячим выдохом:       — Она выглядит слишком новой, надо- не знаю, замаскироваться, что ли. Словно бы Крейгу это не впервой, будто он уже все продумал. Грязь и абразив превращают лакричную гладь в сереющую антрацитовую, словно мокрую рябь, диски скрипят под болезненной тканью наждачной бумаги, и пока Кенни отвлеченно мажет двери тонким слоем желтой смолы, Крейг выглядит злым, словно пытается мстить отцу через единственное, на что ему было дело, обклеивая стикерами из комнаты Трис приборную панель в салоне, говорит «я победил», потому что он знает, что больнее всего от отца отойдет его достоинство. Лампочка под потолком гудит, нагревая держащие ее провода белым пламенем, но стены вокруг светлые, подсвечивают чужое лицо мягкой сухой пудрой, грязное уставшее лицо, красное от высохших редких слез, а процесс медитативный — уничтожать что-то живое, пропитанное заботой; может быть, думает Кенни, так чувствуют себя родители, когда решают уронить первую стопку на глазах у ребёнка, опустить на его кожу первый удар как самый основной урок жизни, что выстроит скелет его мыслей, потому что можно убежать из дома, но каркас строился слишком долго, чтобы не остаться глубоко посаженными занозами. В конце концов они забрасывают рюкзаки в багажник, и Кенни ощущает себя дирижером сломанного оркестра, указывая Крейгу на ошибки, поправляя направление его взгляда: им нужно что-то есть, им надо где-то спать, им нужно иметь цель, потому что быстрее не значит лучше, а всего лишь больше ошибок, больше следов, которые снег не успеет замести.       — Зайдём в гипермаркет в соседнем городе, нам ещё нужно куча всего. Крейг не противится, потому что Кенни прав — его тело словно карта его жизни, всех мест, в которых он умер и которых он избежал, а права на ошибку у них нет. Компас, нашатырный спирт, лопата, бак для бензина, документы, деньги-деньги-деньги, группа крови и аллергии, номера тех, кого им приходится оставить, на бумажке в зиплоке за кромкой носка, фотография мамы и Карен в кошельках и номер телефона, что Кенни заучил до скрипа зубов, надежда, что если он позвонит, то обязательно дозвонится. Крейг садится за руль с трудом, но абсолютно не хочет этого показывать, потому что действие обезболивающего начинает сходить, а последнее, что им нужно сейчас — это сдаться, и даже Кенни понимает риски, а потому молчит, пожевывая щеку изнутри. Гаражная дверь открывается со скрипом и шумом, и когда ключ зажигания заставляет двигатель прорычать, Кенни видит Трис — она старше и выше, чем он помнит, выше чем Карен, и её лицо исписано ужасом, встретившись глазами с Кенни. Это и есть — истинное предательство, когда та помощь и спасение, о котором ты молишь на коленях, падает в руки кому-то другому, это — последний мост, который сжигает за собой Крейг, полными слёз глазами вырезая дыры в лобовом стекле, нажимая на газ почти до упора, вылетая на дорогу, отчего последнее, что видит Кенни перед тьмой пролетающих мимо домов — то, как по его вине разбивается на обочине чужое маленькое сердце.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.