Действие второе
17 апреля 2018 г., 18:13
Я люблю недосказанности — они дают призрачную надежду на продолжение. Я отключаю его голос на другом конце Москвы и все еще слышу, как стучат его зубы, чувствую его мурашки на своей шкуре, ощущаю пронизывающий его мокрый холод, его легкую и беззаботную радость признания. До дна души разлился бесстыдный, сияющий триумф. Что же — ты любишь. Ты любишь, и ты хочешь, чтобы я зачем-то об этом знал.
Я думаю о нем, пользуясь словом «мальчик», я вижу его непослушные светлые патлы, красную кайму вокруг воспаленных усталых глаз, обкусанные губы, бледную шею, четко очерченную распахнутым воротничком черной рубашки; это ненависть, я его до глубины души — ненавижу, и обожаю, и снова ненавижу. Он так на меня похож.
Саша-Саша-Саша — стук телефона о ладонь в такт — СашаСашаСаша — балкон измеряется тремя шагами в одну сторону, поворот на 180, снова три шага — сашасашасаша — имя сливается в два шипящих слога — сашсашсашсаш — начинает пахнуть сухими травами в августе, светлой пшеницей, его волосами, юностью.
Слова «люблю» действительно мало, чтобы описать мое чувство. Я бы хотел его целовать, понять, как это, просто коснуться, но я люблю его больше, чем просто; я бы мечтал влезть в него и ощутить, как ему живется самим собой. Я бы хотел запускать пятерню в эти волосы, я бы хотел быть таким небрежным, одевать себя в черное, смотреть в голубые глаза по утрам в зеркале — а вокруг радужки сетка полопавшихся капилляров. Он отрицает чудеса фармацевтики в виде капель для глаз — в пользу образа «я не старался», «я такой встал с постели», «можешь представить, какой я охуительный по утрам, когда на мне ничего нет?».
Я останавливаюсь, охваченный сладким ужасом. Я бы хотел быть им, понять, как он чувствует, остаться в нем навсегда, найти в нем свое продолжение. Он мне как сын — и пока он признается мне в любви, я думаю о том, как бы он, дурень, не подхватил бронхит. Он мне как сын — и спрашивает, могу ли я его поцеловать, а я думаю о том, как славно он смотрелся бы на моем столе, если бы он однажды совсем обнаглел, распоясался и сел на него, прямо на важные бумажки из министерства культуры.
С замиранием сердца и застрявшим в глотке дыханием я представляю, каково это — касаться его обтянутого грубой черной джинсой колена. Если бы на моей правой руке был тот перстень с красным рубином, это была бы самая распутная в мире картина — как я, худрук, директор, лапаю за коленки молоденького актера своей труппы. Сумасводящий, зубодробительный стыд, от которого хочется бить чашки и зеркала.
Чертовски порочно — эта джинса, его юность, его усталый масляный взгляд, моя рука, перстень, рубин, улыбка. Я бы улыбался ему и думал, что я так, как он — беспечно-молодо, лихо, потрясающе — выглядел в январе восемьдесят девятого, когда он родился. Что я делал в январе восемьдесят девятого? Пересекались ли мы хоть раз, случайно, на улице, видел ли я его хоть однажды в толпе, прежде чем мы познакомились? Видел ли я его мальчиком где-нибудь? Имелся ли у нас хоть один шанс на это чувство, оказавшееся взаимным — вот где ужас и соль - если бы мне в семнадцать не положили на стол документ о правилах поступления в Щепку, если бы благосклонная судьба не сломала ему ногу перед футбольными соревнованиями, а он не отказался после этого от спортивной карьеры? Хоть в одном-единственном варианте наших судеб, кроме этого, мы могли бы встретиться?
Прямо сейчас я остро и глубоко чувствую апрель и знаю, что чувствую его спустя столько лет только благодаря Саше; я хочу думать, что мое чувство платоническое, но я бы обнимал его, пока не треснут ребра, целовал, пока не застонет, пока не поймет, что он встрял, что он вляпался, вмазался, попался. Он маленький, сам не знает, о чем просит…, но мне так хочется посадить его на трон и самому встать сзади, шептать ему на ухо, покровительственно класть ладонь на плечо.
Он ухмыляется, он знает, что он и без трона, и без короны, и в грязном рубище на сцене, и в дорогих шмотках на фоне прессволов — маленький принц. Девочки стыдливо краснеют при виде него, девочки будут молиться на его дурные стишки, девочки сделают кассу любому его фильму.
Он смеется заразительно, громко, запрокидывая голову, он меня повторяет, зеркалит: нога на ногу, если мои ноги скрещены, палец у губ, рука на подлокотнике, я знаю, вижу его, я вижу в нем себя, он — мое славное, улучшенное отражение, самостоятельный двойник, овечка долли. А я люблю себя… и я люблю себя в нем, и его во мне, и я хочу его ласковости и его любви, хочу, чтобы он сел на мой стол, хочу коснуться его, как себя, и посмотреть, найдется ли в нем сил, чтобы остаться самим собой.
— Задумал замерзнуть насмерть? — спрашивает Настя, открыв балконную дверь. — Холодно же.
— Да я так, — невпопад отвечаю я и покорно проскальзываю в квартиру. — Ты знаешь… позвонил Петров, — я говорю и не могу сдержать улыбки, словно мне пятнадцать и я рассказываю маме о своей новой сопливой пассии. — То есть, я ему позвонил. А он мне вот что, представляешь? — я показываю ей экран мобильника с его смской.
Она хихикает и прикрывает рот ладонью.
— Набокова, что ли, перечитал? — снисходительно говорит она.
В комнату вбегает наш терьер и бросается ей под ноги; Настя берет его на руки и говорит:
— Пойдем, что ли, чаю выпьем на ночь глядя, Олег Евгеньич, — и с Нафаней наперевес уходит в кухню. Я иду за ней в счастливом любовном оцепенении.
— А что Набоков-то? — спрашиваю я, когда она ставит передо мной чашку и льет в нее чай.
Настя любит Набокова странной, одержимой любовью и собирает издания «Лолит» в редких обложках. Настя держит на полке целый отряд прелестных томиков, полных изящной витиеватости, и иногда мне кажется, что она со мной из-за того, что я так же витиеват, как и набоковские тексты, и из-за того, что я предложил ей оскароносную второстепенную роль Жены, вот так, с большой буквы — терпеливой, любящей, бесконечно интеллигентной.
Героиня набоковской истории, элегантной, с душком неправильности, но такой притягательной… я любил ее — или думал, что любил, или убеждал себя в том, что это любовь, до тех пор, пока не выяснилось, что есть любовь, которая может занимать меня куда хлеще. И я, пристыженный, пьяный, однажды рассказал о той глупой, скандальной и грязной интрижке с Н. на съемках «Золотого теленка», и она не ушла, не расстроилась, не стала спорить — тогда я понял, что она знает меня, и это оказалось ценнее, чем все.
— У него есть рассказ «Весна в Фиальте», — объяснила Настя, усевшись напротив, — там герой объясняется героине такой же фразой.
— А потом что?
— Он сказал, что пошутил, — она грустно изогнула губы в мимолетной улыбке. — Так что Саша? Ты прямо как-то сияешь.
— Сказал, что любит меня, — я пожал плечами.
— Он же тебе нравится, — не вопрос, утверждение.
Я не спорю; она знает все лучше меня, и знает и про Сашу, и про Данилу, и про неназываемого Н.
— И что мне с его любовью делать?
— Советовать тебе я ничего не буду, — говорит она после небольшой паузы. — Да ты и не послушаешь меня. Но я вдруг подумала, что мне никто никогда не писал таких смсок. «А что, если я люблю вас?». На «вы», Олег, понимаешь? Почти поэзия, Набоков, — вздыхает она. — Нет, я не жалею, — ее рука поверх моей кажется очень уместной. — Но я представила, что если бы такое сообщение пришло мне… наверное, я бы почувствовала, что в моей жизни происходит что-то великолепное, стоящее, понимаешь? Не то, чтобы остальное — не стоящее. Но это же… похоже на роман. Я бы не стала упускать… и Саша. Тебе не кажется, что он глубоко искренен в тех вещах, которые касаются любви?
— Откуда ж мне знать? А его эта девочка Ира?
— А твоя эта девочка Настя? — улыбается она.
— Нет, там другое, — я вытаскиваю свою руку из-под ее. — Но все это чушь, глупости, — она улыбается, и опять - бесконечно печально.
— Тебе хочется его целовать? — осторожно спрашивает она, вглядываясь в мое лицо, но я только молчу. — Если хочется поцеловать — значит, не глупости, — твердо говорит Настя. — Юру вот мне не хочется поцеловать. И смсок таких он мне не пишет.
— Все шляется по музеям с тараканами? — я не могу удержаться от хохота, она делает вид, что обижена.
— Это был музей с редкими бабочками, Олег! — укоризненно восклицает она. — Но теперь уже все равно. Хоть и очки, и косая сажень в плечах, сам знаешь, но блин… зануда и романтики ноль. Дырка от бублика.
— Поищи романтиков в музее с тараканами, такой в Москве есть?
— Шутки шутить изволите, Олег Евгеньич, — Настя подпирает подбородок ладонью, я встаю, и когда уже стою в дверях, она вслед мне говорит:
— У вас любовь на горизонте с мальчиком, по которому страдает большая часть женского населения страны, а нам что остается, простым смертным? Читать романы о весне в Фиальте.
— Не драматизируй на пустом месте, — подумав, я добавляю. — Драматизировать на пустом месте — это мое дело.
Она смеется, заливисто и звонко хохочет; если я люблю ее больше жизни, то его я люблю до смерти. И как мне хватает сил на эту тревогу, это беспокойное копание в себе? Вот удивительно — сейчас мне кажется, что любовь в 17 и в 57 ощущается одинаково неприятно.
Генеральный прогон «Гамлета» должен был начаться в три, и я прихожу в 15:05, малодушно молясь всем богам, чтобы Петров опять опоздал. Чтобы я сказал: «Ждем его высочество Петрова» и нашел в себе повод для раздражения. Но Петров сидит на краю сцены и копается в телефоне, уже в костюме, натурально передовик коммунистического труда, не хватает красного пионерского галстучка и значка «отличник учебы». Он поднимает глаза, хитро улыбается, говорит:
— Опаздываете, Олег Евгеньич.
— Ну в кои-то веки я опаздываю, а не ты, — отвечаю я и сажусь на первый ряд. — Все готовы?
— Да… — неуверенно говорит он. — Женька вроде с перекура вернулся, так что все.
— Какие перекуры, мы даже не начали еще, — возмущаюсь я. — Зови всех.
Когда они все выползают на сцену, я смотрю на них в костюмах и отчаянно избегаю Петрова; я прохожу мимо него дважды, я не касаюсь лацканов его чудной гамлетовской курточки, жемчужно переливающегося серого шарфа, а мне так хочется; и я касаюсь тех же сияющих пластин, напоминающих кольчугу, на водолазке Н., и я знаю, что Саша знает, и знаю, что Саша смотрит.
— Да, костюмеры как всегда… — задумчиво говорю я. — Превзошли самих себя. Будьте как наши костюмеры, — я улыбаюсь, все улыбаются, Саша смотрит на меня, свет верхних софитов скрадывает его глаза тенью, но меня пробирает до кончиков пальцев осознанием, что он прочувствовал все мои нехитрые манипуляции. «Конечно, — думаю я, — ведь он же — ты».
— Все здорово, — бодро заключаю я, чувствуя опустошенность, — сейчас запускаем журналистов, через пять минут начинаем.
«Ну ты и мудак, Саша Петров», — стыдливо и горестно думаю я спустя сорок минут от начала спектакля. Я бы остановил это действо и оттаскал его за уши, если бы за моей спиной не сидело двадцать аккредитованных журналистов, которым только дай повод написать, что Меньшиков третирует своих артистов. Но я третирую только Петрова, потому что виню себя в том, что в очередной раз поддался очарованию. «Он талантлив? Или он — твой новый фаворит, и поэтому ты хочешь, чтобы он был талантлив?». Я знаю, что он талантлив, и поэтому он — мой новый фаворит, и Гамлет, и «Костик» в читках «Покровских ворот», и я ставлю ему высочайшие планки, такие же, как себе, и хочу, чтобы он с ними справлялся.
Я дважды испытываю неловкость за весь спектакль, и оба раза — из-за него. Воинственно орут гобоны, а я погряз в мучительных мыслях о том, что до премьеры неделя, а Петров так и не вник в мои замечания, которые я втирал ему пару дней назад.
Когда два акта стыда за Петрова заканчиваются, и ребята кланяются, я счастлив. Журналисты аплодируют, кто-то жмет мне руку, кто-то достает режиссера, меня донимают с трех сторон — «Можно ли вам задать пару вопросов?», «Можно ли Петрову задать пару вопросов?».
— У меня тоже есть вопросы к Петрову, — вскользь говорю я какой-то девице с бейджиком на шее — РИА Новости, Коммерсант? — Через пару минут кто-нибудь выйдет, подождите.
Кулисы, гримерка, серебряные и светлые бежевые, мерцающие золотом костюмы висят на спинках стульев, сброшены на гримерные столы, в беспорядке свисают с рейлов; у Петрова мокрые пятна по спине и на груди, он весь взбудоражен, в мыле, улыбчив, радостен. У меня чешутся кулаки.
Я расплываюсь в благосклонной улыбке и коротко аплодирую, все улыбаются, Н. смотрит бесстрастно, С. настойчиво избегает меня, и я говорю:
— Журналисты ищут пару жертв, и если кто-то хочет поговорить с ними, то всех желающих ждут в холле возле зала. Надеюсь, вы сами определитесь, кто пойдет, но пойти кто-то должен.
Петров ожидаемо дергается к дверям.
— Саша, — ласково окликаю я. — После того, как дашь комментарий, загляни ко мне на пять минут, пожалуйста. Остальным, — я отвешиваю глубокий поклон, — мое глубочайшее уважение и спасибо.
Они аплодируют мне, меня обнимает прелестная Офелия; их я тоже люблю больше жизни, всех до единого, кроме Петрова, которого я ненавижу так же, как самого себя — до смерти.