ID работы: 6819108

Я хотела принести Вам фиалки и я принесла их, Ваше Величество

Фемслэш
R
Завершён
40
Sensitive_ бета
Размер:
88 страниц, 4 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 30 Отзывы 8 В сборник Скачать

Германия

Настройки текста
Душить. Придушивать. Душить. До ломоты в пальцах. До судорог. До сломанных под корень ногтей. Потому что судороги — единственное общее между мертвецом и живым. Тоненький, электрический мостик. Душить. Придушивать. Душить.       Когда Нэнси раскрывает глаза, то безучастно смотрит на злющую Артемизию, расцарапывающую чужую пухлую ладонь, которая держит её за тонкое, павлинье горло. Нэнси переводит взгляд и, увидев красный бархат стен, чуть разжимает пальцы и спрашивает также безучастно: — Зачем и что здесь происходит?       Поезд подбрасывает и шатает, впереди несколько мостов и хлещет дождь. Нэнси не слишком расстроиться, если этот гроб на колёсах сорвётся вниз. Хотя, наверное, всё будет прозаичней — их оставят на какой-то станции, пока лить не перестанет.       Артемизия шепчет «сука!» и до крови прокусывает чужие костяшки. Через несколько секунд — потирает багряный след от ладони и пытается отдышаться. — Я. Перед тобой. На корточках. Де-жу-ри-ла. — Зачем и что здесь происходит? — повторяет Нэнси.       Артемизия осторожно, пятясь, на полуприсядках, нашаривает свою полку и садится на неё. Всё это время смотрит в окно — там молнии и запоздавший на мгновение гром. — и отвечает, спустя минуты душного, плотного, как сыр нарезанного, молчания. — Мы едем в Мюнхен, знаешь. Двое суток, по крайней мере. Оттуда в Кельн. Потом, может быть в Гамбург. Потом ещё куда-то. Оттуда доберёмся до Санкт-Петер-Ординга. Там пройдёт всё оставшееся на картину время. Я куплю там небольшую студию, отпущу Фиделя на пенсию, разобью маленький садик, где будет почти один лишь только розмарин, как, знаешь, у нашей соседки. Тебе я щедро заплачу и отправл…       Нэнси слишком резко поднялась и от этого закружилась голова и затошнило, а ещё она оказалась практически голой, и коже было мерзко и липко, хотя в углу стоял совсем маленький тазик с водой и плавающее в нём тонкое полотенце. — Я тебя не додушила? — спросила она тихо, хрипло и почти застенчиво. Её голос тут же задрожал от острой горечи подступающих слёз. — Или ты меня… Ты меня ещё не додушила, да?! Ты издеваешься? Ты издеваешься! Пьёшь мою кровь, освящаешь меня водой из-под поездного бойлера! Ты мерзкая тварь, ты чёртов-чёртов-чёртов Бог! Ты ангел, ты нефелум, ты сука! сука! су-у-у-у-к-а-а-а-а!!! — это Нэнси уже орала, не сдерживаясь. На секунду у неё самой проскочила мысль о том, что она окончательно лишилась рассудка. — А-а-а! А-а-а-а-а--а-а-а-а-а-а-а-а-аргх!!! Гх! Гх… По… чему. Почему не… бегут? — Я сняла вагон. — Разодрала тонкую ткань рукава платья и раздирала уже тонкую, сухую и хрупкую, как пергамент, нет, как засушенная лилия, кожу, но пыталась сохранять свою черно-зимнюю злую холодность. — Я продала картины. Я сняла вагон. А теперь пожалуйста… — Кому? — охрипший голос. — Это была выставка-аукцион. Я не знаю, я лишь прошу тебя…       Нэнси будто толкнули изнутри и она вновь закричала.       Сдавшая нервами Артемизия тихо всхлипывала, стыдясь самой себя. У Нэнси густо катились по щекам слёзы отчаянья, а текущий вверх, против всех законов физики, крик, заставлял бога жалеть о том, что он дал людям дар голоса. Это было плохо и страшно, и трепещуще. Они были одни в целом вагоне, ну, может быть Фидель где-то на другом его конце, но у Фиделя был ум, он не вошёл бы в комнату хозяйки. Длинный-длинный саван из бархата на троих. И молнии. Дождь. Слёзы-слёзы-крик. — Пожалуйста… — вырывалось со вздохом из тщедушной груди художницы, и тут же тонуло в оглушительном, сухом и слишком спокойном после всего, молчании. — Пожалуйста, я не хочу…       Её непонятную просьбу перебил плеск струйки воды, выжатой из полотенца. Нэнси уложила материю себе на лицо, дышала запахом чуть отсыревшей тряпки и лавандового мыла.       Она слышала скрип соседней полки, кошачий шаг, ощущала тяжесть чужого тела на своём собственном. Ощущала, как чужие пальцы складывает её собственные. Как погружаются в рот, с обгрызанными в задумии щеками. Как погружаются в чужое влагалище, по четверти дюйма. Как мизинец и безымянный щекочут кудрявые волоски, а запястье — полы невероятно лёгкой юбки из форжета. Слышала сбивчивое, жалостливое «не надо» и «пожалуйста». Ощущала прикосновение губ через полотенце. Это невероятно напоминало их первый поцелуй. Сплошная боль, что в начале, и что, наверное, в конце.       «Это наверняка выглядит очень глупо стороны — два человека без смысла пытаются отыскать смысл друг в друге», — думала Нэнси. И ощущала омерзение.

***

      В следующее же утро они уже были на месте. Зачем-то шли за руки, как две сомнамбулы на крыше. Пересекались взглядами, в которых читалось одно лишь «неотпускайменя» и зябко кутались свободными руками в одну на двоих оранжевую шаль из бразильской козы. Привычно загрузились в транспорт, — плотно забитую пассажирами конку — привычно сняли квартирку на отшибе, возле моря. Третьего сентября на северном побережье было уже достаточно холодно, стены были тонкими, как лист бумаги, а море воняло серой.       Артемизия поручила Фиделю раскладывать вещи, а сама стала сгребать в охапку Нэнси, чтобы прогуляться с ней по побережью, постоять на краю обрывов… Нэнси сказала: — Нет.       Чуть оскалилась, а после подпёрла дверь стулом. Легла на скрипучую койку прямо в обуви, вытянула ноги. Изучающе поглядела сначала на свои чулки, а затем на крюк для светильника. Ей до невозможности хотелось закурить, но она знала, что это самоубийственно, и что самое главное, намного больнее, чем раскол позвонков.       Так, надо будет взобраться на высокий стул, чулки пониже намотать, чтобы не душили, а фиксировали. Но стул же от двери отодвигать… Защёлки нет, вдруг Артемизия расценит приоткрытую дверь, как прощение? Если увидит труп, будет поделом, но что, если Нэнси не успеет? Эх…       Она махнула рукой, отгоняя муху и, всё ещё находясь в обуви, закуталась в толстое, слава Богу, чистое одеяло.

***

Mierdo. Mierdo del toro*.       Травы пронзают меня насквозь. Травы пахучие, травы высохшие, не свежие, агонически настроенные. Я рву травы, отделяя их от сухого сна смерти. Я сама, будто в засушенном сне. Последняя живая капля сока — стыд. Стыд за слёзы в поезде. За вообще ВСЁ. Испугаться… Кого? Саскии? Нет, нет, бред, сплошной бред, мерзко-рыжая Ата наступила на мою голову. Она прыгает на ней, время от времени падая, но потом вновь возвращаясь.       Тут так пахнет тишиной и меланхолией, даже волны колышутся почти бесшумно, а чайки не подлетают к этому месту. Мир здесь идеально-серый, с вкраплениями жёлто-зелёного. Будто мой французский наряд.       Что, царица, додразнилась? Прогневила богов, в которых веришь из молодой привычки и потому, что знаешь о них всё? Нет, нет, всё не то, всё безумие, всё так скучно, надоедливо и долго. Ава, Ава, где твои листочки? Где твои холодные материнские объятья, Ава? Где твой смех, колкий, ледяной, близкий. Где твой подбородок, участливо ложащийся мне на макушку? Где et cetera, et cetera, et cetera? Одну мать отобрали у меня, второй я почти не знала, а от третьей сбежала сама, как некоторые гордячки бегут из провинции в академию, а потом торгуют на углу заскорузлой almeja*.       Я сажусь, обнимаю колени и зелёное сухое море возвышается надо мной. Розмарин. Розмарин. Чёртов розмарин. С него уже срезали его чахлые, не настоящие фиалки, но оставили стебли. Никогда ещё не видела таких длинных стеблей. Надо же, розмарин во Фризии… Здесь очень тёплые зимы, никто не дохнет.       Я смотрю на ноги — царапаю их, что есть мочи, раз дурацкое растение не способно справиться с этим.       Братство исчезло в 1853. Боже, это жалкая пародия. Жалкая, мерзкая, отвратительная, доводящая до тошноты и головной боли, до духовного самоубийства. Убогость поз, они выбросили иконы, приняв богомерзкий сюжет Помпей и генералов, умирающих, как воскресают иные хорошие актёры. Голые женщины, липкие, сладкие женщины. Неумение писать пресыщенность. Limbramos del mal Limbramos del gusto mal* Amen Amen Amen — Amen, чёрт тебя дери! — восклицаю я, пока кто-то трясёт меня за плечи. — Amen. Amen. Amen.       Мои руки — в тонкой плёнке липкой, лёгкой, светло-розовой, ярко-красной крови. Коричневая кайма под обстриженными до мяса ногтями. Сломанный коготь мизинца. И под ним кайма. Как мерзко. — Всё провалится, — я встаю, морщусь, кладя грязную ладонь на лавандовый хлопок чужой блузы. — Я изначально знала это, потому что мне так говорили раз двести. Они… Знаешь ли ты о том, что они всё хвалили «высшее общество», не замечая, что речь идёт о них самих? Они стирают пальцы о своё самолюбие и самобичевание, они говорят: «как насыщенны мои цвета», а после пьют неразбавленный ром, в попытках забыть о своей гнилости. Каждый художник, милая, это исчадье ада, посланник сатаны, реинкарнация беса. Он может быть талантлив, как Аполлон, и бездарен, но в душе у него всегда, при любых обстоятельствах, цветёт нарцисс и летают три самовлюблённых Эрота. Ненависть, любовь и страсть — вот, что нужно для картины, и можно обойтись без кистей.       Мы идём по холму, а тучи клубятся над нами, и море, наконец-то, обретает речь и способность кричать. — Сколько до воды? — спрашивает наглая Саския, копирующая мой случайный жест, положившая свою руку мне на плечо. — Метров пятьдесят… — растерянно отвечаю я. Саския кивает. — Мы же не сорвётся? — спрашивает вдруг она, и наши взгляды сталкиваются, как две пыльные стеклянные бусины. Я смотрю на неё, она смотрит на меня, а вдвоём мы идём, всё также нащупывая носками туфель наш зыбкий крутой путь. Я отвожу взгляд первой, и сбрасываю ладонь Нэнси со своего плеча. — Не должны, — выплёвываю я, запнувшись без помощи. — /Я/ не должна. /По идее/ я не должна… И всё-таки, знаешь, Саския, ты свинья. Хрюкает, сволочь. Улыбается. — А ты змеюка. Шиплю, гадина. Смеюсь.       Мы идём, приобняв друг друга за талии, когда я во второй раз чуть не срываюсь вниз. Дома Фидель варит нам самый дешёвый и самый вкусный горячий кофе на свете и укрывает нас омерзительной, но тёплой, без которой не видать нам спасения от холода, шалью. Он до сих пор в своей выщеголенной форме, с часами, и его всё также не волнует песок, который сыпется с моих туфель и хрустит на полу. Наверное, он бы не возражал, если бы я сказала ему сейчас прочесть мне «Гамлета» в три тысячи первый раз, по памяти.       Мои глаза слипаются, а потому я предусмотрительно ставлю кружку на столик, перетягиваю на себя большую часть шали, поджимая пальцы, и утыкаюсь носом в жёсткое плечо Саскии. — Это ничего не меняет, — бормочу я, проваливаясь в сон. — Я знаю, — отвечают мне, не воспринимающей звуков, и я чувствую, как моя голова падает, а на колени ложится что-то круглое и тяжёлое, и тонкая шаль натягивается до предела. — Спи.

***

— Ты специально хочешь мне насолить своей смертью? Учти, в таком случае, я нарисую твой замороженный труп. Левее головку, пожалуйста. — Зачем ты делаешь это? Тебе же вроде претит всё, и эта картина… — Неа, — Артемизии выплюнула колпачок от тюбика краски в руку, и её «художественная речь», которую Нэнси и так понимала без особых усилий, превратилась в человеческую. — Тогда я поторопилась, а ты не так поняла меня. Мне претит общество. Если изменить общество, то всё будет хорошо. — О, дай угадаю, ты это себе в заглавную цель поставила? — Угу, в смысл жизни. Левее… Чёрт побери, левее! Нэнси зажмурилась и жалостливо посмотрела на часы. — Пни ко мне тазик.       Застыла испуганным кроликом Артемизия и её рука с кистью не дрогнула. Художница сама взяла медный таз в руки и отдала его Нэнси. Старалась оставаться беспристрастной, но, заслышав кашель, переходящий в похожие на жабье кваканье рвотные позывы, обернулась к окну и сложила руки на груди, чтобы нервная дрожь была не такой явной. — Вода не холодная? — спросила, выждав минуту после последнего приступа. — Издеваешься? Мне сейчас задницу и сквозь полотенца зажарит. — Так чего ж ты молчишь, бестолочь? — Артемизия метнулась к ванне, нагнулась, чтобы подкрутить облезло-золотистое колёсико. — Вот и всё, так сложно было сказ… «Dios, que estas haciendo?»       Стоя, опираясь руками о колени, глядя в отвратительные глаза цвета отвратительной лондонской пыли, Артемизия почувствовала, что её сердце пронзают шпили собора в Майнце. Мерзкие, отвратительные, равнодушные, как в самом начале их пути, глаза притягивали и холодно отпугивали. Нигде в мире больше не было такой первозданной серости, такой яркой, истинной, без примесей, которую так хотелось выдавить из глаз на новенькую, чистенькую палитру. Горькая, ядовитая краска с привкусом боли и животного отчаянья. Да. Да. Да. Идеальный серый цвет.       Артемизия выровнялась и перевела дыхание, и подошла к изголовью ванны. Голова Нэнси, вся в волнистых, выцвевших из-за такого недавнего солнца Кале, волосах, мягко опустилась на бортик, а губы натурщицы гладко и страшно растянулись в улыбке. — Погладь меня, — прошептала она. Взяла чужую руку в канареечно-заляпанной перчатке и положила себе на макушку. Не отпуская, повела вниз, к грубым квадратным скулам. Дальше — подбородок. Дальше-дальше-дальше, плавно, аккуратно — к шее, а потом… Остановиться. Сжать свои пальцы и не-свои. Не отпускать и давить со всей силы. Не отпускать. Дыхание… Ах-а… Дыхание. Почувствовать, как комковатое и тяжёлое, будто руно паршивой овцы, дыхание застывает и рассеивается. Почувствовать каждую веночку. Лопающийся капилярчик. Толстоту темнеющей, а через секунду светлеющей, а через секунду темнеющей, а через секунду светлеющей, а через секунду темнеющей кожи. Всё это. Ах-а. Да.       Получить пощёчину и пустоту под пальцами. И испепеляющий взгляд Артемизии и быстро-быстро вздымающуюся-опускающуюся маленькую грудь над собой. А избавления не получить. Понимания не получить. Блаженства не получить. «Почему?» проскулить. — Сама сдохнешь, потом. — презрительное, улиточно-слизняковое получить. — Я здесь не при чём, не будь эгоисткой. — Снова будто по щеке получить.       Повернуться левее, грохнув тазик с кровавой рвотой на пол. И тут же потребовать его обратно.

***

      Ещё она могла рассказывать истории. Не только приказывать. Испанские злые сказки и цыганские добрые. Про голубой ирис и прекрасную Валевуму. Про то, как ей разрешили учить столь непопулярный, по сравнению с французским и немецким, полузабытый в детстве и вернувшийся к жизни в юности язык конкистадоров. Кусочки из «Метаморфоз» и «Происхождения богов». Про фонтаны Санкт-Петербурга, не американского, а настоящего.       Всё-таки, не так уж и плохо жилось во Фризии. Розмариновый обрыв вязался больше не с прыжком в каменистое мелководье, а с колючими пикниками и Боккаччо, которого Артемизия обычно читала только там. Кстати, по воскресеньям была книжная ярмарка. В совсем не соседнем городе, а потому, раз и выезжала Артемизия на них, то затаривалась радикально. Сгребала всё подряд: средневековые медицинские трактаты на латыни за бесценок и дорогущие поваренные книги, в обложке из телячьей кожи. Один раз нашла какой-то атлас с распотрошенной свиньёй, видимо, учебное пособие для мясников, и чуть ли не прыгала от счастья. Долго задыхалась и хихикала, рассказывая о Мелеагре — наверное, единственном достойном мужчине во всей мировой литературе.       Фидель, перебирающий в то время тяжеловесные багажи знаний в твёрдых обложках, добавил, что герой Данте тоже довольно неплох, но сделал это решительно зря, так как по приезду домой, он сидел с хозяйкой на крохотной кухне с первой звёзды и до первых петухов, споря. Хотя, может и не зря.       Спал он, кстати говоря, на той же кухне. Вся квартира представляла собой две коморки, одна из которых была размером два шага туда, два шага в другую сторону, а вторая — по четыре шага аналогично. Большая, если можно так выразиться, комната отходила Артемизии, которая выволокла оттуда проседающую кровать и спала на сворачиваемом по утрам одеяле, чтобы выиграть пространство и сделать из «спальни» «студию». В той же комнате должна была спать и Нэнси, но та не захотела, сказав, что может поотдыхать и на кухне. Фидель, почему-то, не захотел этого, и занял место возле стола сам, предоставив своё спальное пространство натурщице.       В этой комнате больше не было стульев. Таз для умывания стоял на низеньком импровизированном столике из книг ботанического трёхтомника. Или мифологии индейцев Америки южной и северной. Корешки стёрлись, как и золотистые буквы на них — оставалось только гадать, так как свободного времени на чтение этих фолиантов практически не было. Не сессия — так процедуры, не процедуры — так вылазки к горам или морю. По ночам, правда, не спалось и можно было читать, улетая в страну племени майя или кишечник рукокрылых, от жирной и прокоптившейся вони масляной лампы.       Да, вполне неплохая жизнь. Нэнси даже подумывала, что, если протянет хоть ещё немножко, после того, как картина будет закончена, то обязательно останется здесь. Артемизия научила Нэнси нескольким немецким словам, а больше той и не нужно было — куда ж такой обширный словарный багаж потратить, за пару оставшихся лет? Она почему-то была полностью уверена, что жить ей осталось максимум два года. Почему не три и не четыре — этого она и сама не знала.       Ей очень хотелось курить. Она ходила на пикники и отчаянно желала впустить в себя клуб дыма, зажевать весёлыми боливийскими листочками, чтобы всё обошлось, и яростно впиться, мирно читающей историю про девушку, влюбленную в горшок с базиликом*, Артемизии в скулу. Так, чтобы оставить дырку в кости, словно сжатый до невозможности горячий свинец.       Не перелюбила. Перелю… Лю… Господи, когда это нечто, порождённые ненужностью, утячьей преданностью и наркотическим маревом, стало прикрываться именем «любовь»? В любом случае, как бы /это/ не называлось, Нэнси не могла избавиться от него. Женщина с вороньим крылом на голове, хрупкой кожей и толстенными гремящими юбками стала слишком близкой, обязательной и /понятной/. Однажды Нэнси жила с одним художником три года. Между ними ничего не было, в смысле, абсолютно ничего. Она жила в одной из гостевых спален его дома, приходила по звонку колокольчика служанки, находилась в какой-то позе какое-то время и шла обратно к себе. Об этом художнике Нэнси не знала ничего, и если бы её попросили бы назвать его имя, или сюжет одной из картин, для которых она позировала, то натурщица бы просто пожала плечами и сказала бы «про имя не помню. Сидящие бабы». С Артемизией же было… Чуть больше четырёх месяцев. И за это странное смутное время пролетела целая жизнь. Пролетела. Пролетела. Это странное смутное время и было самой жизнью. Трепетной, прерывающийся, тонкой, острой, ядовитой, опасной и противоречащей для себя и себе, как уроборос. Слайго, несколько безликих городишек до Лондона, сам Лондон, пригороды Лондона. Это всё — за двадцать четыре года. Кэнт, Кале, Париж, Петер-Ординг и книжный Хузум, с его хурмовыми крышами и тёплой брусчаткой. Четыре сумасшедших месяца. И история ещё не была окончена. Не хотела кончаться так скоро. Зыбкого и мягкого счастья с запахом перегоревшего кофе и пыльных одеял было слишком мало.       В бессонные ночи Нэнси кусала подушку и не могла понять, что же вызывает тошноту — лезущие из наволочки куриные перья, обилие лекарств и крови в желудке, или же общая паршивость положения. Есть женщина, которая её любит, пусть не по-настоящему, неглубоко и ненадолго, и которую любит Нэнси, а они спят в разных комнатах, закутавшись в одеяла, чтобы компенсировать незаменимое человечье тепло. Великолепнейшее. Превосходнейшее положение. Поражающее воздушными всплесками салютов глупости и бараньего-бараньего-бараньего упрямства. А, Нэнси, между прочим, весы. Рассудительная и мудрая. А Артемизия — почему так правильно? — скорпион. Никто из них не козерог и не овен. Даже не телец. Только почему пчёлы роятся в сердцах, когда стоит выбор между уступками с свою сторону или мнимым проигрышем?       Нет-нет, в целом всё было замечательно. Просто прекрасно. И-зу-ми-тель-но. Фидель спал на стульях и Нэнси начинала его ненавидеть.

***

— Знаешь, сегодня тебе можно, mi pequeña fria Ophelia. — Артемизия сидела, заложив одну ногу под задницу, на каком-то дряхлом троне — кресле с зелёно-бархатными спинкой и подушечкой, и резными ножками, которые заканчивались весьма оригинальными лягушачьими лапами. Нашла она это сокровище всё в том же Хузуме, и теперь практически не слезала с него, когда была дома. — О Господь, теперь ты ещё и спаиваешь меня? — усмехнулась Нэнси, но бокал, стоящий на подлокотнике кресла, приняла. — Хочу украсть твою привычку. Кажется, мои предки говорили comhghairdeas ar do lá breithe*. — Милая Саския, я иногда говорю на испанском не затем, чтобы говорить никому не понятные слова, а потому, что /мне/ эти слова понятны. — М-м, прямо сейчас ты продемонстрировала мне обратное, говоря на чистейшем английском. За твоё здоровье, девчонка Пастрову! — Я воспитала чудовище… За меня!       Нэнси влила в себя отвратительно-кислый клюквенный ликёр, устроившись практически в ногах художницы. Очень удачно, что целая бутылка этого омерзительного эстетского пойла стояла практически там же. — Знаешь, когда-то давно кто-то жил… — Здесь? Какой-то знаменитый хрыч? — Нет, просто. Забудь. Я просто теперь очень-очень старая и несу всякий бред. — Двадцать семь — чертово число, почти такое же, как тринадцать и тридцать три. Радуйся, что осталась жива. — Непривычно слышать это от тебя, да ладно. Какие ещё есть народные верования? Кстати, учти, niña*, тебя осталось до меня две пары лет, скоро будешь такой же умной и ненужной. Посмотрим, как ты будешь радоваться. — Ненужной? — В графине, ещё недавно почти полном, осталось меньше половины. Язык не ощущался во рту, а потому вёл себя отвратительно, не желая выталкивать слова. Но, почему-то, конкретно это слово вышло невероятно чётким. — Ненужной? — Успокойся, mi salvaje Ophelia*, врач будет сильно ругать нас. Иди, попей водич… — Ненужной? — продолжала спрашивать Нэнси. — Совсем-совсем-совсем никому? — Да, грустная сказка. Никто не любит деспотов и мачеху Белоснежки. Я похожа, правда? — Правда.       Артемизия ярко улыбнулась, а клюква в её бокале играла совсем тускло, как кровь на доспехах. Она подняла бокал. — Моя дорогая Эхо, мой гадкий утёнок, я ведь не нужна тебе, жизнь моя. Я не люблю тебя, зачем тебе это? Было бы приятней совсем не думать, королева моя. — Королева моя. — вновь повторила Нэнси и уткнулась носом в чужие колени. Артемизия запустила ладонь в копну тяжёлых густых волос и прикрыла глаза, совсем откинувшись на спинку кресла. — Королева… Интересное слово. Не смейся пьяно, оно подходит к тебе. Супруга короля. Цветы и свет. Полная зеркальность, отзеркаленность движений. Гибкость, приспособленность. Терпение, умение переживать боль, кровь на подушке, раскаяние, не пойми за что. Ваше Величество. Волосы сияют, как воздушный нимб. Милые английские сказки. Баллады. Там королева — мягкость и озарение. Но если перечитать Гамлета столько раз, что страницы пьесы станут прозрачными… Не спишь? Не спи, не спи! — Не сплю. — Так вставай, я сделаю себе подарок! Самый лучший подарок, верь мне! Я не поскуплюсь на себя, на краски, на лак. Я буду писать, будто акварелью или облаками. Сейчас самое время, дорогая. Без воды. Без воды, пожалуйста, без воды. Подвинь зеркало, не хочу, чтобы полотно приписали кому-то из этих гнусных лжецов, я оставлю своё лицо. — Я не сплю.

***

      У домишки в Слайго росло дерево. Два дерева, сплетённые в одно. Яблоня и орешник, неразделимые даже в оборванных плодах — мать Нэнси летом и осенью частенько готовила штрудель. Орешник был очень тонким, хоть и рос давно, и обплетался вокруг статной молоденькой яблони, чтобы не упасть. На земле валялись яблоки и грецкие орехи вперемешку, пахло йодом и сладкой пряностью. И в год, когда изумрудная Ирландия начала засыхать, когда и облака и люди потянулись на северо-восток, в яблоне поселились омерзительные жуки. Пока дерево ещё можно было распилить на дрова, его срубили. Конечно, вместе с орешником — без яблони он бы долго не продержался, к тому же, в нём тоже могли обитать короеды. Последний штрудель, приготовленный на особых дровах, был на редкость невкусным.

***

      За что можно было не любить Хузум — за долгую дорогу туда. Ни жёлтая пыль, ни сухость, громкость и гулкость не могли отпугнуть истинно влюбленных в этот город. Санкт-Петер-Ординг был полной его противоположностью — тихий, почти безлюдный, холодный и влажный. Там не продавались персидские ковры и было так тихо, что услышать шум практически всегда немых волн, находящихся за пару сотен метров от твоего хлипкого домика, представлялось парой пустяков. Хузум — в одном только названии сквозило что-то далёкое и жаркое, сладковато-липкое, будто пастила.       Каждый раз, когда четырёхчасовая поездка в тряской кибитке наконец-то оканчивалась, и нога нетвердо и цокотно ступала на рыжеватую брусчатку, человек, приехавший в этот славный город, испытывал желание засунуть руки во что-то твидовое и похрустеть шеей. Вперить глаза в жёлтые тучи и идти вприпрыжку.       Художники не были исключением. Художников было много, даже слишком. Артемизии почти надоело ходить так, расталкивая локтями студентов, сражающихся за самый дешёвый, в этой части страны, набор чёрной пастели. Их хлипкие и ссутуленные, вспотевшие от озноба спинки, защищённые промокшей рубашкой и лентами подтяжек, каким-то дрянным пальтишком, их кепки клетчатые, прикрывающие стерильно бритый затылок, но не побардовевшие уши — это казалось абсолютно омерзительным и жалким, обыденным, повсеместным, распространенным, не необычным для такого редкостного, единственного во всём мире Хузума. — Я люблю эту руину больше, чем Мадрид.       Липкие перчатки и переплетение пальцев, пыль на губах — Нэнси тоже нравились эти прогулки, а Фидель, зачем-то, носил над ними совершенно дурацкий вишнёво-императорский зонт, купленный тут же, будто боялся, что с неба польёт химическая кислота, или что-то в этом духе. — Госпожа, здесь очень плохой воздух. — Здесь дышится свободней, чем везде, глупый Фидель. Не говори чепухи. — Но мисс Нэнси это может пойти во вред.       Артемизия резко остановилась, перестав быть частью потока серо-коричневых пальто, и Нэнси впечаталась носом той прямо в плечо.       Художница сняла лёгкий голубой шарф, который висел на ней миланской петлёй и совершенно не грел, обернула несколько раз вокруг носа и рта Нэнси, спустила бахромистые концы ей чуть ниже ключиц. Царственно проследовала дальше. — Этого «фильтра» хватит на несколько часов. Знаешь, немного странно, что ты сказал мне это сейчас, мы здесь не впервые, всё-таки. В любом случае, у достопочтенной мисс Нэнси наверняка уже выработался иммунитет. — Да, но в первый раз вы с ней вместе ездили сюда лишь на прошлой неделе, когда я осмелился свалиться с простудой. — Что ж, ценное замечание, однако наша мисс Нэнси наверняка уже…       Натурщица смотрела на бахрому, крутила её между пальцами, обтянутыми в белоснежные перчатки, и ей, отчего-то, было абсолютно всё равно, что про неё говорят так, будто она далеко-далеко, например, в Австралии.

***

— Ты очень похудела… Хм, отвратительно. — Что? — Отвратительно, знаешь, оно теперь смотрится, как мешок. Должно быть… У меня был альбом с японскими миниатюрами, одна картинка — «Сон жены моряка» — показалась мне восхитительной. Гигантское чудовище, сливовый и ярко-красный осьминог — лучшее, что могла породить вода. Знаешь, я хотела, чтобы моя Офелия была похожа на нечто подобное. Разъярённая сумасшедшая, и её платье — её гладкая осьминожья кожа — должно было быть впритык… — Так давай я подошью. Даже незаметно будет. — Чёрт, свет же сейчас восхитительный! Потом эту махину на кухню надо будет пинать. — Артемизия указала рукой на уже наполненную ванну и взлохматила волосы. — Как же я раньше не обратила внимания… Ладно, давай подпояшем тебя, а перешьешь ты потом. В ноябре такого света может больше и не быть.       Подлетела, на широком, опирающимся на пятки ходу выпутывая ленту из волос. В этом смысле она была действительно странной — могла неделями не вспоминать о банальном мытье головы, чесать темя, будто пытаясь разрыть тонель к новым идеям, скубливая несчастную шевелюру в жутчайшие колтуны, размером с детский кулачок, а могла тратить всю мизерную прибыль с акварелек и анатомических разметок для студентов, на ленты, искусственный жемчуг и рубины, платки и китайские взбивалки для волос. Волосы у неё были очень жёстко-кучерявые, и в отдельной банке из-под розового варенья лежали монетки на покупку выпрямителя, которые обычно тратились за три дня — Нэнси на таблетки, Артемизии на цветы и свечи, Фиделю — на кухонную мелочовку, вроде специй-соусов, стиральный порошок и зарплату, хотя он настаивал на том, что тратит ему не на что, разве что, откладывать себе на похороны, и сумел таки заставить Артемизию максимально понизить себе ставку, чего не скажешь насчёт Нэнси, которой, в совершенно другой банке, собиралась конечная сумма на февраль. Но речь, кажется, шла не об этом       Нэнси расслабилась, подняла руки и почувствовала, сквозь атлас платья, как длинные пальцы Артемизии слой за слоем наматывают и затягивают такую же длинную, измятую, алую ленту. С каждым вздохом набиралось всё меньше воздуха — Нэнси втягивала живот, чтобы верх платья был ей точно в облипку. Наверное, это продлилось с минуту: заново отросший ноготь мизинца порой больно упирался Нэнси в рёбра, а Артемизия бормотала извинения, но сразу же снова отварачивалась к окну — мысленно ругать теоретические облака, которые своим возможным присутствием загубят весь свет — истинно скандинавский, голубовато-серый, наверное, последний такой в этом году. Нэнси потеряла момент, когда перестала дышать. Лента затягивалась всё туже и туже, а чужие тёплые пальцы щекотно перебегали с рёбер на спину и живот. — Эй, всё, выдыхай. — художница чуть похлопала по бледным щекам, пытаясь вызвать румянец и сетуя, что чужая аллергия и собственная непривычная бедность запрещает красить кожу натурщицы датской краской для фарфора. Несколько коротких, волнистых, уже не каштановых, а тёмно-медовых локонов беспорядочно разбросала по лбу. Нажимала чуть ниже серых глаз, чтобы вызвать лёгкое покраснение и, может быть, несколько слезинок. — Подумай о чём-нибудь, что ты ненавидишь, mi Ophelia.       И чуть не осеклась, когда её ладони оказались прижаты к щекам Нэнси.       Они так стояли. Так и стояли. Свет всё лился, не смешанный с брусчатковой серостью туч. Нэнси выпалила: — Бронте — отпустив чужие руки. — Отвратительный стиль. Отвратительные сюжеты. Всё слишком навязчиво, чтобы не обращать внимания. — Да. Согласна. Думай о Бронте. Представь, как трещат корешки книг в твоих руках и запах жженой бумаги напитывает твои лёгкие. Как герои сходят с ума и по кусочкам, как в диафильмах, перенимают подвиги леди Годивы и ничтожество Агасфера. — Корчатся в огне? — Да. — Хорошо.       Артемизия встала к полотну, выдавила несколько цветов на палитру — красный, чёрный, жёлтый, белый — цвета алхимиков* — и свет, голубой квадратный датский свет, льющийся из открытого настежь окна, был безупречен, как и фигурные презрение с ненавистью, адское торжество, сходящего с ума несчастного человека, кровавый оскал белозубой славянской нявки. В юности Артемизия писала бычьи туши на крюках и распухших до синевы утопленников. Но никогда ещё из-под её кисти не выходило нечто настолько страшное. Джоконда, если бы она питалась сырой плотью.       А ночью запахло палёным. И розовые томики Бронте исчезли, как потрясающий свет, растворившийся в объятьях тьмы. Но это было абсолютно неважно и не принесло никому ни радости избавления, ни затяжного кашля.

***

      Письмо пришло где-то через неделю. Через неделю письмо пришло где-то. Пришло неделю через где-то письмо. Всё в марках — три раза отправляли. Марки шести городов. Яркие. Красные. Чёрт бы их побрал, красивые. Ободранные. Квадратнозубые по бокам, как башенки средневековых замков.       Плотный толстый конверт. Дешёвая бумага конвертная — серо-жёлтая. О-ф-с-е-т. И сургучная метка. Сургучная бордовая, манящая, как шоколад, плямба — второе доказательство того, что не зря Артемизии обрезала мизинец у всех своих перчаток. Не зря каждое утро колдовала над своим ногтем китайскими палочками, не зря полировала, покрывала укрепляющим лаком. Не главная причина, конечно. У Артемизии в длинном ногте мизинца — полукруглое, полулунное бритвенное лезвие. Она ходит одна и не боится. Весталка в древнем Риме. Свободная до конца дней своих. Свободная в мыслях своих. В движениях своих. В повороте головы своей свободна, в неразбавленном вине, за которое не нужно просить прощения в храме Диониса. Так бывает.       «Так бывает, — думает Нэнси, качаясь на пороге и надеясь, что из-за этой маленькой шалости к ней снизойдёт чёрт. — а-п-о-т-о-м-п-р-и-х-о-д-и-т-п-и-с-ь-м-о».       А потом Артемизия вскрывает вишнёво-шоколадный сургуч своим железным ногтем чёртовой железной леди.       Когда Нэнси накручивает свои волосы на кулак, она точно знает, что это называется трихотилломанией и что сумасшедшие не знают о том, что они сумасшедшие. Но это не значит, что всё в норме. Бывают такие моменты, когда смирительная рубашка ассоциируется с защищённостью. Это, наверное, намного страшнее самого помешательства.       Ты стоишь на пороге комнаты, в которой твой недостижимый убийца вскрывает письмо от своей бывшей жены. И качаешься. Твои новые лакированные туфли смялись там, где начинаются пальцы. «Намнаярмарку-намнужныкниги-купимнековер». Нэнси хочет сказать хоть что-нибудь, потому что, о, это страшная сцена — Артемизия застыла с письмом в руке (уберите это письмо, Бога ради!) и смотрит на неё. На неё, на ту, которая качается с носка на каблук. И которая руками в волосах. Не сумасшедшая, но мечтающая о мягких стенах и горьких розовых таблетках. — ¿Qué te pasa? *       Нэнси плевать на то, что со стороны это выглядит жутким, наигранным и театральным. Она падает на колени и чувствует, как те горячо пульсируют от боли. Она подползает к смущённой (не может быть. В каком из миров это происходит?) Артемизии. Хватается за её колени в картоноподобной, скрипящей юбке-гусиной лапке. Говорит: — Читай вслух, — а затем. — я трюмо. Я подставка под ноги, клади их. Я мебель, не жалей меня.       И Артемизия смотрит так ошарашенно, так «я не знаю, я не учила, отпустите меня», что, если бы душа Нэнси уже не обитала в Раю, то натурщица подумала бы: «за ещё один такой взгляд продать душу дьяволу — не-грех». Артемизия читает. «Компаньонки. Продажа. Половина. Нотариус. Делим. Всего доброго» И всё.       Там было больше слов. Там было намного больше слов, там было три листа письма, две копии документов и кольцо. Артемизия прочла всё. Всё прочла Артемизия. Прочла всё Артемизия.       Нэнси смотрит так счастливо, что её душа чуть ли не падает вниз. В преисподнюю.

***

      У неё двести ударов в секунду и дорогой медицинский справочник, потому что у местного ломбардщика кольцо с рубином. Она вычитала, что абсцесс — это трупное гниение у живого и он может быть и на лёгком. В её комнатушке чадящая лампа горит всю ночь и мерзко пахнет спасительной солодкой. *** «Мне нужно закончить картину». «Закончу — умирай, сколько хочешь» «Всё равно денег теперь навалом» Н-у-к-о-н-е-ч-н-о. Нэнси кивает головой.       Да, Артемизия, это ты от обилия денег тратишь восемь часов на дорогу в Гамбург, процедуры и обратно в Санкт-Петер-Ординг каждую неделю. Да, Артемизия, ты игнорируешь свои же слова о том, что в этом городе «поэты с художниками корчатся и сходят с ума». Да, Артемизия. Да, Артемизия, я верю тебе, потому что ты сидишь со мной в этой тряской коляске и читаешь мясницкий атлас, мечтая нарисовать меня Аталантой, а я комкаю в руках свой пятый за день платок и могу неоправданно касаться тебя на резких заносах. Да, Артемизия. Да.       Они выезжают ранним утром, на собственной коляске, платя хозяйке-пьянице гроши за красивую гнедую лошадь. Читают книги, полупринуждённо нюхают морской лук, подвешенный на гвоздик под самым потолком, а у Нэнси на ногах белые, абсолютно ровные перед основанием пальцев, туфли, которые почти никогда не касаются земли. Она выглядит, с этими своими завитыми волосами чуть ниже плеч, бледным и болезненно-румяным лицом, как барышня, никогда не покидавшая душных гостевых комнат. Её кожа стала нежнее кожи новорожденного, потому что вдохновение Артемизии — это шесть часов беспробудной, огненной ярости, которую может потушить лишь наполненная водой и женщиной ванна.       Нэнси смотрит в зеркало, как в гроб. Потому что живые не выглядят как куклы. Иногда ей хочется закричать «До чего ты меня довела?!» и она кричит, ведь гамбургский доктор говорит, что крик лечит почти также хорошо, как и замороженное молоко ослицы с исландским мхом*.       А Артемизия — сухая и злая, как гремучая змея, в своих пяти новых цыганских платках, с длинными стопами и кольцами на больших пальцах ног и щиколотках — орёт ещё громче. Фидель бегает по всем жильцам, просит прощения и дарит пирожки с мясом или щавелем. Ему до сих пор кажется, что кому-то есть дело и что горячие споры должны вызывать негодование. Ему жалко обеих, но Артемизию — с тех самых пор, как его ей фактически подарили. Всех жалко. Коляску трясёт.       Подъезжают к блекло-розовой дорожке. При виде этой дорожки, Нэнси вспоминает сказку о прекрасной королеве, которая заставляла придворных есть с пола, чтобы удостовериться в его чистоте. Артемизия протягивает руку с нормальными ногтями, потому что в её памяти ещё свеж недавний случай — специально вывернутое бледное запястье и такая же блеклая улыбка глупой дурочки. Резаться рядом с больницей — это же надо! Еле отговорила врачей вырезать идиотке клитор*.       Они идут к больнице под руку, и по обе стороны — пурпурная лисья перчатка, в которой спят эльфы, а ещё душистые до удушья хина и укроп.       Рядом непрактично, но умно нет крематория. Лечебница для нежных иностранцев — французов и русских. Их встречают, провожают по голубым успокаивающим коридорам, где на картинах — спокойные тихие гавани и кораблики. Стойки с православными молитвенниками. Чётки янтарные. Бирюзовые. В третьем коридоре сопровождающая медсестра мягко обхватывает локоть Артемизии и привычно, как старой знакомой, предлагает мятный чай и миндаль в карамели. Нэнси же идёт дальше, на неё не глядит молодой дылдоватый врач. Он ведёт через бесконечные двухстворчатые железные двери, пока не приводит к нормальной, деревянной, лакированной в четыре слоя. Стоя за ширмой, Нэнси зажмуривает глаза и не касается груди. Выходя из-за неё — держит голову как можно выше.       Врач деловито проверяет уродливый, незашитый гниющий шрам, который нанёс его наставник, чтобы гной лечился гноем. Нэнси — учебное пособие, как и все пациенты в мире. Она живёт с запущенной пневмонией полгода. Возможно, её лёгкое уже начало разлагаться. Она не заразила ни Шарлотту, ни Артемизию. Её, почему-то, постоянно сопровождает уверенность в том, что скоро Слайго обнесут забором и будут исследовать там каждую травинку. Через пять минут Нэнси вслепую надевает платье и пиджак.       Доктор готовит ей смесь — камфора, семена укропа. Трамбует в трубку шартуля вместо йодированной соли — Нэнси и так всё свободное время проводит на обрыве или спит с открытыми окнами.       Спрашивает по форме, вплоть до того, сколько раз за прошедшую неделю «Вы рукоблудствовали». Нэнси мастерски вызывает у себя смущённый румянец и обидчиво отвечает «естественно ни разу», хотя каждую вторую ночь доводит себя до невменяемости и плачет. Врач спрашивает ежедневную дозу соли, сахара, воды и молока. Ругает за грубый серый хлеб. За чтение. За ходьбу. Вытаскивает трубки из ноздрей. Рекомендует заниматься математикой и проверкой счетов, чтобы успокоить разум. Садит на квадратный столик с поручнями наверху, заставляет подниматься на руках и резко падать вниз. Накуривает комнату белладонной, засекает десять минут на сон пациентки. Койка жёсткая, укрытая клеёнкой. Клеёнка липкая, а голова — тяжёлая, и уставшие руки бодрят по рефлексу, но белладонна, всё-таки, оказывается сильнее всего этого.       Нэнси видит беспокойный белый туман вместо снов. Врач будит её слишком быстро. Это всё — все эти процедуры — длится максимум час по ощущениям. Сутулый выдаёт два новых мешочка с травой. Путь обратно — вновь три с половиной часа.       Нэнси всё это время читает. Ест вредный бутерброд с вредным грубым хлебом и жирной рыбой. Идёт километр пешком, потому что её укачало. Она не гуру в медицине, а потому верит гуру и ей уже не страшно. Это всё вызывает кровавые рвоты, да. Говорите, я всё понимаю, у меня всегда такой взгляд. На обрыве ей чуть легче, она является домой ненамного позже Артемизии и говорит, что пробудет там до позднего вечера. Оборачивается, чтобы уйти. Но её хватают за запястье.       Говорит «я волнуюсь» и Нэнси честно /не понимает/ на каком это языке. «Здесь много пьяниц». «Я волнуюсь». «Я волнуюсь».       Нэнси улыбается и снимает перчатки. У неё короткие ногти. И под всеми ногтями — полулунные лезвия.

***

— Устала. Я устала. Я устала. Я устала. Я устала. Я уст… — улыбчивых дыхание ловлю и, образ твой завидев вдалеке, биенья сердца не учую в трепещущих персях… — Ты испоганила Сапфо. — Напротив, — засмеялась Артемизия. — И, к тому же, нельзя испоганить бессмертное. Ты же не раскромсаешь рот Афродите, верно? — Верно. Но ты так и не оговорила со мной цену за акварели. — Алчная душонка! Ты же сидишь на кресле! — А, может, я не хочу сидеть? — Ладно. М-м-м… два талера за акварель? — Четыре! — О! И какую тогда изволите наценку дать? — Какую хочешь. У нас пока есть деньги. — Ну нет уж, дорогая. У меня. Нэнси поднялась с кресла. С зелёного. — И? — Сядь, пожалуйста. У /меня/ есть деньги. Это было кольцо /моей/ женщины. — То есть, моё? — Сядь в кресло.       Артемизия тоже сидела в кресле. В новом. В синем. Синий — тоже цвет. Синее кресло — тоже кресло. Нэнси села, и баночка с расплескавшейся розоватой водой очень долго летела вниз, прежде чем разбиться. Тонкая-тонкая шея в захвате крепких-крепких рук. В нежном-нежном. В обнимающем. — Это не смешно уже лет как… — Как возникло человечество. — Да. Буквальщина.       Артемизия стучала пальцами по розовой луже на подлокотнике светлого дерева. Подушечки стали розовыми. Кисть стала розовой. Артемизия прятала взгляд. — Ты же не непрошибаемая. Притворщица.       Птичий наклон головы. Вот защемит, будешь ходить так… Улыбочка, как у змеи. Выцвела в светлую голову. Молодец.       Артемизия прячет взгляд, прячет. Её пальцы — лапки паука альбиноса, из которого выдавливает целебный сок леди Батори. Бедный-бедный розовый паук. Не ты ли убил Одетту?       Глаза дубово-непрошибаемые, а она всё равно их прячет. Делает одно и тоже, не надоедает ей, видите ли. — Слезь, у меня ноги болят. — Хочешь счастья немножечко? — Фу, слезь же. Тяжело. — Это талант у тебя такой, всё сводить в своё бешенство? На пустом месте. — Слезь. Я тебя в больнице запру. Сле-езь. — У тебя руки грязные.       Прячет глаза. Прячет. Дуб горит. Орех горит. Всё горит в её глазах. Паук розовый чешется, зараза, но лежит, как сдохший. Не колотят пальцы трель. Не колотят. Артемизия смотрит на декольте, очерченное псевдо-золотой цепочкой. На шею. На ямочки подбородка и щёк. И только потом добираетесь до глаз. «Я же не прячусь». Артемизия видит в них абсолютно /всё/. Фонари и туман. Пыль, фолианты. Кошка мартовская. И не видит /ничего/ разумного и не образного. Артемизия скалит зубы. Артемизии очень больно. У неё рука чешется. У неё ноги ноют и хрустят, почти как веточки. У неё не получается. Ни черта у неё не получается. Даже препараты от бывшей прибитой наркоманки скрыть не получается. Даже слов своих же придерживаться не получается. Даже образ бездушной ядовитой твари выдерживать не получается. Выпить бы. Заорать бы.       Артемизия смотрит в глаза. Не прячется. Шипит. — Знаю.       И вытирает ладонь об чужую щёку, оставляя удивительно чёткий отпечаток пятерни. Как будто бы Нэнси кто-то сильно-сильно и по-женски ударил. Артемизии хочется выпить ещё больше и крепче. Уйти в запой. Потому что ей не нравится эта картина.

***

      Эйфория. С каждым днём слов всё больше и больше. С каждым днём — надоедливей и умней. Эйфория — можно творить всякие милые глупости. Три капсулы от головной боли, две ложки снотворного. Спать не хочется. Игнорировать. Всё на свете игнорировать хочется. Не обращать внимания. Запудривать синеву кожи. Быть милой химической кудряшкой из высшего общества. Розовый и белый, украсть арабскую помаду Артемизии. Уминать сладости — дамские пальчики. Не трястись на улице из-за того, что тебя сейчас вырвет. Не захлёбываться своей же кровью. Не паниковать при тридцати восьми и пяти, а скалить злую рожу безумной утопленницы, утопая в мечтах о сладких облаках. Это называется эйфория. Красивое слово.

***

Артемизия находит её на кухне после очередной ссоры. Десять часов утра. Белой грязной ночнушке Нэнси не достаёт пяти дюймов до коленок. Нэнси запихивается остатками пирожков со щавелем. Мягкие, смятые, рваные листики падают на белую ткань. Крошки на полу. Холодные и сухие позавчерашние пирожки. Шарлотта назвала бы их «обидчивыми». Для соседей и после ссор. — Приятного аппетита.       Нэнси не поворачивает головы, но протягивает Артемизии холодную выпечку. Улыбается. — Не подавись. Хмурится. Наверное.       Артемизия крутит пирожок в руках и отковыривает всё ещё блестящую золотисто-оранжевую корочку. В рот кладёт только хлебоподобную мякоть. Белые лучи холодного солнца вплетают в волосы Нэнси седину и от этого сердце неправильно и мерзко щемит или сводит внутренней судорогой. Нэнси с комком запечённого теста за щекой и голыми, абсолютно гладкими ногами. Которая пахнет яблоками и морским луком. Со шрамом там, где должно находиться сердце (и Артемизия сама себя хочет казнить за эту бульварщину, но, чёрт побери, как же это /правильно/). Красивая и тёплая мартовская кошечка. Это настолько сладко, красиво и романтично, что хочется плакать от саднящего после рвот горла. Свет, позднее утро. Отвратительный белый цвет. «Обними её». «Ударь её». Бедная, бедная Одетта-чёрный лебедь!       На руке у Артемизии остаётся лишь неаппетитная начинка на тоненькой подушечке пропитавшегося травянистым соком теста. Нэнси уминает пирожок за пирожком и, кажется, даже не чувствует, где мясо, а где щавель. — Мы перебили себе аппетит. — Я думаю, что мистер Фидель нас за это не убьёт. — Где он?       Нэнси пожимает плечами, и чуть-чуть поворачивает голову. Почти до идеального профиля. — Я захотела персиков. — В декабре? — Ну да. Он сказал, что поищет консервы или джем. — А с каких это пор /мой/ слуга тебя слушает?       Рука Нэнси застывает в половине дюйма от глянцево-блестящего пирожка. — Даже ваши подданные мудрее вас, ваше Величество.       Она поворачивается в три мелких шага. И бежит. Ещё три шага, до Артемизии. Глупый-глупый белый свет.       Артемизия не знает, почему её хребет не переламывается пополам. Нэнси висит на ней, обхватив руками шею, а ногами — туловище. И смотрит. Её опухшие маленькие глаза ясны, как у пьяницы. «Боже мой, Господи, что это за…»       И это Артемизия первой тянется к чужим губам. С кислым привкусом щавеля, горьким — пива и лекарств. К сладковатому вкусу нестёртой со вчерашней сессии помады. К округлым и мягким зубам-жемчужинам. К шершавому утреннему налёту языка. К шелковистой гладкости щёк и ребристости нёба. К вкусу и тактильности.       Антично-белый. Артемизия наконец-то понимает, что выпал первый снег.       Через пять мгновений Нэнси отрывается и ставит ноги на пол. — Нет уж… — пятится в коридор. — Да уж. — но Артемизии хватает её за руку. — Мне надоело. Мне это всё надоело. Мы каждый день разыгрываем трагедии. Давай притворимся нормальными людьми и разберёмся со всем. У всех художников бывают романы с натурщиками. Это нормально. — «Да, Артемизия». — Иногда они заканчиваются раньше, чем завершается работа над картиной. Это тоже нормально. — «Да, Артемизия». — И потом ни художник, ни натурщица не должны быть друг другу обязаны ничем, кроме работы. Я плачу тебе. Мы не вместе, ты не можешь распоряжаться моими деньгами и слугами. Это тоже нормально и /правильно/. — «Да, Артемизия». — И между нами не может быть абсолютно ничего. Мы расстанемся уже через два месяца. Через шестьдесят дней, а может и скорее. Намного скорее. У меня есть фигура, вода и небо, цветы и травы, не достаёт лишь лукавого взгляда из-за ивы. Это дело нескольких недель, мой ребёнок родиться недоношенным, но гениальным. И мы с тобой никогда больше не увидимся. Перетерпи меня. И всё будет нормально. — «Да, Артемизия. Да». — Тогда зачем ты поцеловала меня?

***

— То есть я… — Да, мисс Нэнси. Вы идёте на поправку.       Слово «шок» похоже на купол цирка, если смотреть изнутри. Цветное и, кажется, недостижимое. Но достаточно одного длинного разреза — и вуаля, ближе некуда. И, почему-то, очень тяжело. Не все переживают эту невероятную тяжесть. — Подождите, но кровавые рвоты, синяя кожа, одышка, тахикардия… Я ведь даже не все рекомендации соблюдаю! — Конечно, всё симптомы не могут пройти сразу и вы немного расстроили меня несоблюдением моих полезных советов, однако, прогнозы у вас довольно радужные. На вас мы испробовали новую технику лечения током, которая до этого была популярна лишь во Франции. Могу предположить, что рвоты беспокоили вас с последнее время особенно сильно, как и головные боли, однако, за счёт этого прочищались лёгкие. Никаких абсцессов обнаружено не было, вы человек с очень крепким здоровьем, мисс. Пейте как можно больше жидкости, спите на высоких подушках, в общем, соблюдайте простейшие врачебные рекомендации. Думаю, ещё два сеанса электрической терапии, и всё вернётся на круги своя. Будете как новая. — Да. Спасибо. — бормотала Нэнси. — Я пойду в фойе… Чая выпью. Можно? — Нужно, мисс! — Ага. Да. Спасибо ещё раз.       У этого кабинета была круглая серебристая ручка и нечитаемый узор. Очень холодная ручка.       Нэнси считала бесчисленные голубые коридоры, кораблики с парусами из флёра, железные и деревянные двери. Ей попадалось много медсестер на пути, и она могла думать только о том, какие же немцы исполнительные — завтра ведь Рождество, везде пряники и белый хрупкий снег, из которого невозможно слепить снежки, а они ходят серьёзными и трезвыми. Волшебные девушки. Волшебные.       За очередной дверью был чёрный кожаный диванчик в круглой комнате, где друзья и родственники мариновались в ожидании, попивая Эрл Грей, или египетский каркаде.       Артемизия пила какое-то безалкогольное подобие глинтвейна, незаметно подливая туда коньяк из маленькой фляжки. Нэнси плюхнулась рядом с ней, отобрала напиток и допила его в два глотка. — Знаешь, я прощу это только при том условии, что жить тебе осталось час. Что случилось, Саския?       Нэнси повернула голову. Даже сквозь пудру и румяна выделялась её зеленоватая от тошноты, синяя кожа. — Врач сказал мне, — она положила руку на живот, несколько раз вздохнула и медленно выдохнула. Зрачки у неё будто бы дрожали. — что через две недели я смогу дышать полной грудью. Что всё… Что всё вернётся на круги своя. Да… Да. И что делать теперь? Как жить теперь?       Посетительская расплывались светло-голубым глянцевым пятном, и Нэнси пыталась зацепиться взглядом за что-то, чтобы голова не кружилась так… Предательски? Нет, зачем она ей? Преданность разума? Просто, чтобы не затошнило. Каллы светильников, низенький столик мутно-белого стекла, квадратненькие кружавчики бумажных салфеток. Всё, что угодно. Может, чай с мелиссой. В хрупкой чашечке, чтобы жгло руки, чтобы отвлекало, не давало сосредоточиться. — Как раньше. Боги, ты же здорова, где счастье? Давай-ка, знаешь, пойдём в лучший ресторан, в Мюнхен! Мы поедем в Мюнхен, чтобы праздновать твою жизнь! — Нет, ты не понимаешь. До этого я была уверена в том, что умру. У меня не было никакого смысла жить. Где мне найти его?       «Кому-то сегодня наверняка сказали, что он умрёт». Не прямым текстом, конечно. Как-то кисло и одобряюще улыбнулись, коснулись смуглой пятернёй колена, и вот это вот, вот это вот самое: «не теряйте надежду». А она жить будет зачем-то. Не два года. Тридцать-сорок-сорок пять. И не сможет прервать это. Кто-то за неё ведь умер. Вместо. В её упущенное, ею занятое время. — Сейчас он у тебя точно есть — пойти и попросить виноградного сока. А потом мы как-нибудь разберёмся.       Артемизия улыбалась и курила. Вишнёвый табак. В больнице. При пока ещё больной. Артемизия старалась сдерживаться: как могла, как умела, как делала, как хотела. Нэнси была ей благодарна. Ей тоже очень хотелось курить и вернуть себе капельку рассудка — начать ненавидеть мерзкую цыганку со следами детского полиомиелита и безвкусного жёлтого золота на тонких длинных ногах. Она просила Господа: «Избавь меня от напасти» «Заставь меня разлюбить её» «Убей меня раньше, чем»       В больнице Нэнси дышала, и просила у Господа сил подняться и пойти. За соком. ***       Всё закончилось в день святого Валентина. Должно было.       Розовое платье и белые перчатки, и кукольные тугие кудри. Как всегда, в последнее время. Конечно, она не верила, что всё перевернёт один несчастный день. Коляску трясло точно также, как и десятки раз до этого. Нэнси говорила короткими отрывками-словечками, если в этом вообще была потребность. Ведение записей, домашняя прикладная арифметика. Лечит. Помогает.       Нэнси складывала в уме: 4567 и 9865, потому что морской лук на этот раз не отвлекал её своим запахом. Коленки в белых тонких чулках порождали маленьких мурашек. Мурашки умирали под кружевной резинкой. Возрождались, как сотни смехотворно-крохотных индийских Вишн, ползли по икрам, упорно, щекотно, цепляясь за толстую нежную кожу ледяными лапками. Морозило. Пустотило.       Одной в кабине было как-то серо и бесконечно печально, будто на мокром облаке в немецком гриппозном небе. Артемизия осталась дома. Ей ещё чуть-чуть, самую малость. Блики, покрытие. А Нэнси так и не поняла — живая Офелия на той картине, или нет? Яростная и окоченевшая. Застывшая судорога. Навечно? Художникам часто не хватает житейских деталей. Простейших знаний, логики. Ледяная вода и россыпь цветов. Зелёный лес и синяя Офелия. Пусть даже ночь. Как это? Зачем это? Только для того, чтобы доказать кому-то, что ты — новый Шекспир? Что ты не боишься безумия? Но это же ложь. Все его боятся. Чтобы показать безумие? Создать новую форму? Богом себя почувствовать? Вершителем?       Мурашки на мгновение замерли. Повозка остановилась, Нэнси резко наклонилась вперёд, вцепившись пальцами в ткань платья. Её и без входа в больницу прошибло током. Это всё не могло быть нарочно. Это всё не могло быть случайно. /Она/ же знала, что делала. З, а д у м ы в, а л, а с ь.       Фидель открыл дверцу. Нэнси кивнула: «хорошо». У неё был последний сеанс электротерапии и ей, кажется, помогало. «Скоро всё это закончится. Наконец-то». *** — Не хочешь взглянуть? Нега.       Простыни сладко пахли сном и чернилами. Забытое автоматическое перо больно кололо бок, а листы с цифрами промялись в середине.       Нэнси разлепила глаза. У Артемизии они были вспухшими и больными, слишком яркими на фоне бледно-зелёного лица. Закрытая поза — сложенные на уровне груди руки. Чёрная блузка, заправленная в мужские охотничьи брюки, заправленные в конюшьи сапоги. И фартук. Зачем, Бога ради, ей фартук? Она же свои липкие оранжевые руки о собственные бока вытирает. — А есть на что? Шаг. Зубы. Хищно. — На тебя.       Нэнси протёрла глаза. Ей казалось, что её зрачок сейчас растечётся, будто желток в яйце.       Она опиралась на локоть, видела вместо реальности какие-то размытые светлые пороха и зевала так сладко, что скулы сводило, словно от патоки. — Это не я. Пойдём.       Небо тем утром было розовым и ненастоящим. Искусственным. Во Фризии не бывает таких цветов. Вспомнился дальтонизм. «Интересно, он бывает приобретённым?». Зато пол, выкрашенный в германский бардо, был привычно, до судорог холодным. Хоть что-то родное и не искусственное. Белая дверь за зиму стала серой. — Бог мой…       Она вырвалась из хватки, подумав, «на секунду». Наверное, схватят, не позволят. Поэтому пыталась впитать всё это как можно быстрее: чужая душа, истинная душа средневековья, нашедшая себе новую оболочку, будто бы бес — детскую куклу-удушительницу. Фактурная душа: травинки, колыхаемые ветром травинки, выписанные ногтями, пухлые твёрдые губы, глаза и цветы, впалые блики луны на водной шероховатой глади. А её всё так же не хватали. Она начала касаться. Она касалась легко, она могла разрушить. Она хотела разрушить. Полотно само просило: «разрушь меня». Духу было слишком больно сидеть в этой ледяной, красной, чёрной, кровавой тюрьме, решётке, выкованной из жестокости. А её всё так же не хватали. — И всё-таки ты дьявол. Тебя сожгут. Обязательно. Или ты сама сгоришь. — Спасибо. — Не за что. Действительно не за что, ты же понимаешь это. Это отвратительно. Это завораживает только своей мерзостью. Как потрошение коровы. Ты ничего никому не докажешь. На это не захотят смотреть. — Но ты же смотришь. — Я ненормальная. — Нет, ты в порядке. И тебе нравится. Я знаю это. И ты знаешь. — Пусть так. Мне очень нравится. Но на картине всё равно не я, а ты. Ты сломала меня, как подзорную трубу, чтобы влить в неё… Не знаю. Себя. — Ты хочешь сказать, что я тебе всё ещё нравлюсь? Саския, мы проходили это сотню раз. Мы же расстаёмся. Завтра или послезавтра нас тут не будет. И /нас/не будет. — Пускай. Ты не можешь мне запретить. Ты гедонистка, а я красивая. Или ты думаешь отплатить такому замечательному вместилищу твоей души какими-то деньгами?       Нэнси сидела на коленях. Нэнси встала. Нэнси была одного роста с Артемизией. Нет, всё-таки выше на треть нэйла. Нэнси обняла Артемизию. Нэнси чувствовала, как локти чужих сложенных рук больно упираются под грудь.       А картина была объемной, покрытой лаком. В комнате сильно, резко воняло прогорклыми арбузными корками — запахом дорогой странной краски. Слезились глаза, першило в горле, текло из носа. Четыре ручейка солёной воды стекали на губы, на щёки. — Я рада, что больше тебя не увижу… Ты же передумала насчёт Аталанты, да? Если это не было шуткой, я спрячусь в лесной глуши от тебя. Похищу твою шаль, натравлю медведей на твой запах… — Там и твой запах тоже. — И пусть. Дальше — молчание.       Нэнси дышала ядовитым запахом Артемизии — вишнёвым табаком, невкусным виски, растворителем. Подожёнными концами атласных лент.       Мысль пришла в голову, такая дурацкая… Даже не хочется… Писать о ней не хочется. У Нэнси металлические ногти чуть ли не вросли в кожу. Она с ленью думала — может, порвать здесь всё? Абсолютно все картины? Наброски, референсы для студентов? И сразу же — а зачем? Ничего не хотелось. Не лень даже. Ленца. Нэнси сказала: — Спасибо. А хотелось: «гори ярко и долго». Поэтому она сказала и это. И ушла. *** «Я ПОНЯЛА. давно. давным. Я забрала всё своё и твоё самое ценное. Быть не готичной ты могла, только напившись вдрызг. Пьяная искренность — моя. Я знаю, кто ты на самом деле, и это даже отвратительнее, чем твой вороний образ. Оставляю тебя наедине с пафосом дядюшки По (вы похожи на кровных родственников, правда). Так, что ещё… Ничего. Хватит, да. Прощай. P. S. Я нормальная. P. P. S. И ты тоже.»       А в романах Шарлотты Бронте, если б она не боялась цензуры и клейма сумасшедшей, Артемизия и Нэнси примирились, остались бы вместе и купили особнячок в окрестностях Мадрида. Наверное, именно поэтому Нэнси так ненавидела их. Слишком натужные счастливые концы. И счастливые концы — разлуки, — выдаваемые за плохие. Наверное, поэтому. Наверное, да. Точно да.

***

/Художественно-документальная повесть Наргис Вакарез-Бланка. Февраль 2018 года Конец черновых записей/
Примечания:
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.