Просто мы разучились прощать. Ремейк.

R
В процессе
312
7
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 687 страниц, 337 495 слов, 54 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
312 Нравится 161 Отзывы 110 В сборник

Глава 3

Настройки
      …И судья со священником спорят всю ночь,       Выясняя, чья это вина.       И судья говорит, что все дело в законе,       А священник — что дело в любви.       Но при свете молний становится ясно —       У каждого руки в крови.       Женька лежит на траве в парке Сокольники, широко раскинув руки в стороны. Рядом сидит Илья, подложивший под бедра пакет со слегка потертым лейблом «Кока-кола». Он боится испачкать светлые джинсы, купленные неделю назад во время туристической поездки в Турцию.       — Хочешь пить? — спрашивает, демонстрируя банку той же «Колы», но в отличие от пакета, надпись на ней не потертая, а яркая, блестящая от выступивших на поверхности капель воды.       — Нет, спасибо. Не хочу.       Они молчат, Женька даже не смотрит на Илью — хватит уже, насмотрелась за сегодня, пока гуляли по парку и обменивались скучными новостями. Ей хочется, чтобы он ушел, но прогнать было бы невежливо, и потому приходится просто лежать и притворяться, будто он не сидит рядом — располневший, сосредоточенный, то и дело козыряющий дорогущими новыми часами на запястье.       По животу, прямо поверх белой майки, ползет муравей: кажется, он заблудился и мечется туда-сюда, пытаясь найти дорогу домой. Женька аккуратно стряхивает его на траву: шансов у малыша немного, конечно, но ведь чудеса случаются, так?       Она садится, ладонями ерошит слежавшиеся кудри, улыбается теплому солнцу, и только тут замечает, что Илья пристально смотрит на нее — хмуро, без улыбки.       — Что? — вырывается у нее.       — Ничего, — он отводит взгляд. — Ты стала еще красивее за то время, что мы не виделись. И волосы отросли, и вообще…       Это так глупо и пошло, что даже смешно. Женька трясет головой, а потом выуживает из тесного кармана джинсов пачку всегдашней «Примы» и закуривает, игнорируя протянутый Ильей «Пэл-мэл».       — Как ты можешь курить такую дрянь, Жень?       — Привыкла. Оказывается, если очень стараться, привыкнуть можно почти ко всему.       Она говорит искренне, и он это знает, но чувство вины за прошедшие месяцы никуда не делось, вот оно, здесь: в новых часах на его запястье, в дорогих штанах, в расплывшемся лице, даже в морщинах в углах глаз.       — Маша хочет, чтобы я бросил хирургию и целиком ушел в бизнес, — говорит Илья быстро. — А я не знаю… Какой из меня бизнесмен?       — И какой же? — усмехается Женька.       — Говорю же: не знаю. Я понимаю, что ей хочется больше возможностей, а возможности могут дать только деньги, но если я сейчас брошу отделение, то через год-другой уже не смогу вернуться. И если бизнес не сложится, тогда…       Она смеется, и он обиженно отворачивается.       — Илюш, ты просто дурак какой-то, правда. Насколько я помню, ты всегда гордился своей профессией и любил свое дело, а теперь собираешься бросить это все ради Машиных амбиций?       — Я просто советуюсь с тобой, вот и все. И прекрати смеяться!       — Прости, но это правда смешно. Возможности, деньги, перспективы… Все это не твои слова, не твои мысли, это все — ее, и мне странно, почему ты готов с этим согласиться.       Илья морщится, закуривает свой «Пэл-Мэл».       — Ты просто ревнуешь и завидуешь, — говорит он.       — Ага, — соглашается Женька, улыбаясь. — Точно, так и есть.       Ей давно уже все понятно и про Илью, и про его Машу, неясно только одно: зачем она раз за разом соглашается на эти встречи, зачем скучает во время дурацких прогулок, зачем всякий раз дает себе слово, что «больше никогда», и уже через пару недель нарушает это слово, не задумавшись ни на секунду.       «Если бы я любила красивости, то сказала бы, что Илья — последнее, что связывает меня со старой жизнью. Он как мостик между прошлым и настоящим, и я держусь за него в дурацких попытках сохранить эту связь»       Но красивости Женька не любит, и потому просто поднимается на ноги и отряхивает с джинсов прилипшие травинки и мелкий мусор.       — Ты куда? — удивленно смотрит Илья.       — Мне пора, — кивает на прощание и уходит, подставляя лицо теплому весеннему ветру и думая, что Леке бы точно понравился такой финал. Может, она не сказала бы этого вслух, но глубоко внутри была бы довольна. ***       В апреле Леся впервые приглашает Женьку к себе домой.       — У меня день рождения, — объясняет, чуть кривя губы в смущенной улыбке. — Есть бутылка шампанского и курица в морозилке, и я подумала, если ты не против…       На подарок уходит половина от скопленных денег, но Женька не жалеет ни одного из потраченных рублей. Она долго ходит по Лужникам, заглядывает на прилавки палаток, разговаривает с водителями сотен выстроенных в ряды на стоянке автобусов, и наконец находит нужное — искусно вырезанную из дерева фигурку журавля, вытянувшегося вперед так, что дураку ясно: еще мгновение, и он оторвется от земли и улетит в синее-синее небо.       Леся так радуется подарку, что Женьке на секунду даже становится стыдно. Она понимает, что отвыкла: отвыкла от простых и понятных эмоций, от слез радости, от крепких дружеских объятий. Спасаясь от накатившего стыда, она прячется на балконе и курит там одну за другой, пока Леся возится на кухне — оттуда то и дело слышится звон посуды и тихое ойканье.       Она живет не одна — снимает комнату в большой трехкомнатной квартире, но сегодня никого из соседей нет дома, и они устраиваются не в Лесиной комнате, а прямо на кухне — пьют шампанское из щербатых кружек, едят запеченную в духовке курицу, смотрят друг на друга влажно поблескивающими глазами.       — Двадцать восемь лет, надо же, — говорит вдруг Леся, и Женька молча смотрит на нее, ожидая продолжения. — Когда-то я была уверена, что не доживу до таких преклонных лет.       Это запретная тема, запретная дорожка, от нее веет скрытым прошлым и одиночеством, но в этот вечер Женька почему-то не пугается, не убегает и даже не пытается спрятаться. Она просто протягивает руку и касается Лесиного плеча, убирая в сторону упавшие на него светлые пряди волос.       — У меня есть родители и двое младших братьев, — говорит Леся быстро. — Все они живут в Питере и ненавидят меня за то, что я сбежала в Москву.       Женька поднимает брови.       — Да, — кивает Леся, — сбежала. Я больше не могла жить так, как указывали они, не хотела больше пользоваться папиными связями и деньгами, я хотела попробовать жить по-своему, так, как хочу только я.       — Они тебя контролировали?       У Леси вырывается нервный смешок.       — Лучше бы контролировали, если честно. Нет, они просто всюду подстилали мне соломки, если ты понимаешь, о чем я. В институт — по блату, на работу — по блату, квартира — по блату, машина — в подарок на двадцатилетие.       — Слишком легко? — спрашивает Женька.       — Да. Слишком легко и слишком не по-настоящему. Я понимала, что скатываюсь в пропасть, что еще несколько лет — и я ни на что не буду способна сама. И я сбежала.       Было что-то еще, что-то странное звучало за всеми этими словами, что-то недоговоренное, и то ли из-за булькающих в крови пузырьков шампанского, то ли из-за теплого уютного вечера, Женька рискует спросить:       — Но так же было не всегда, верно? Ты что-то сделала, после чего они стали «подстилать соломки».       Лесино лицо меняется в секунду: было напряженное, стало — жуткое, страшное, будто она увидела что-то очень пугающее, что-то, что почти невозможно вынести.       — Брось, ты можешь мне рассказать. Я же не бог, я не стану осуждать тебя за грехи или то, что ты считаешь грехами.       Мучительно долгие минуты между ними висит тишина, Женька не настаивает, не подгоняет: она знает, что Леся должна сама решиться или не решиться, что за нее этот прыжок никому не сделать, и либо она сможет, либо нет, — только и всего.       За окном слышен шум начинающегося дождя, кухня медленно погружается в сумерки московской весны, и сквозь запахи еды и шампанского начинают проявляться запахи другие, едва уловимые — запах свежести, запах лимонного шампуня, запах перламутрового блеска для губ.       Женька теряется в этих запахах, теряется в становящейся с каждым мгновением все более тяжелой тишине, теряется в отчаянии, нарисованном морщинками и тенями на Лесином лице. И когда она уже готова сдаться, готова встать на ноги, чтобы включить свет, открыть воду в раковине, хлопнуть дверцей холодильника, Леся все-таки прыгает.       — Мне было шестнадцать, когда в мою жизнь пришла любовь, — она говорит это так, что Женька сразу верит: да, именно любовь, не влюбленность, не юношеские гормоны, а самая настоящая любовь — та, которая на всю жизнь, та, без которой никак, та, из которой не вышло, конечно, ничего хорошего.       — Мы познакомились в компании друзей, просто посмотрели друг на друга и сразу все поняли. Как в книгах или в кино, только все было еще острее, еще ярче. Мы жили в разных концах города, но после школы могли с легкостью ехать час на метро, чтобы несколько минут постоять, глядя друг на друга, а потом разъехаться по домам.       Женька слушает молча, она знает, что сейчас нельзя говорить: даже если паузы будут слишком длинными, даже если слезы на Лесиных щеках станут слишком горькими, все равно нельзя.       — Когда об этом узнали родители, был огромный скандал. Они кричали на нас вчетвером, запретили нам видеться, запретили даже звонить по телефону. Мы начали встречаться тайком, но это было очень трудно: они следили за каждым нашим шагом, ловили, снова кричали, угрожали, требовали пообещать, что больше никогда.       Она вздрагивает всем телом, слезы текут по щекам без остановки, в такт расшумевшемуся за окном дождю.       — У него был аутизм, — шепчет она, и Женька прикусывает губу. — Вернее, это мне сейчас так кажется, а тогда какие только диагнозы ему не ставили: и шизофрению, и умственную отсталость, и что-то еще. Родители несколько лет пытались сделать его нормальным: заставляли ходить в школу, общаться со сверстниками, отец знал, что он не выносит прикосновений, и все равно постоянно его трогал, пытаясь приучить, но ничего не выходило, все становилось только хуже, и через месяц после нашей встречи они сдались.       Женька понимает, что теперь можно, и спрашивает:       — Поэтому они были против ваших отношений?       — Да. Его родители начали скрывать его от людей, они переехали в другой район и не хотели, чтобы кто-то знал, что с ним что-то не так. Мои родители не хотели, чтобы я встречалась с психически больным. А мы просто хотели быть вместе, просто хотели любить друг друга.       Леся плачет, и Женька придвигается к ней, обнимает за плечи, держит крепко, вслушиваясь в сбивчивые слова:       — Он не был больным, он абсолютно не был больным, просто не любил, когда его трогали, вот и все. Он умел сочинять удивительные истории, он замечал такие мелочи, на которые мы никогда не обращаем внимания, он понимал людей, он любил людей, он…       Что-то больно колет Женьку в центр груди, и она сильнее стискивает Лесины плечи.       — Со временем он даже разрешил мне себя касаться. Я брала его за руку, и мы просто стояли и смотрели друг на друга, вот и все. Один раз мои родители уехали на дачу, а он пришел ко мне, мы читали вместе Жюля Верна, обнимались, слушали музыку, и он… Поцеловал меня. Один единственный раз.       Женька понимает, что больше не хочет слушать. Она будет, конечно, будет, в такой момент никто — даже последняя сволочь — не сумел бы прервать разговор, но она точно знает: дальше не будет ничего хорошего, только боль, только осколки, только обломки рассыпавшейся вдребезги любви.       И она оказывается права.       — Его родители решили, что больше не хотят и не могут бороться. Он позвонил мне летом, сказал, что его отправляют в психиатрический интернат, что мы больше никогда не увидимся, что его там превратят в овощ, и он не хочет ехать, но его заперли дома.       «Раз, — думает Женька, отстраненно вслушиваясь в шум разгулявшегося дождя и ветра за окном. — И родители отказываются от собственного ребенка»       — Я сорвалась и поехала к нему, дождалась, пока они ушли на работу, постучалась к соседям, наврала о забытых ключах и захлопнувшейся двери. Они разрешили мне перелезть к нему через балкон, и я перелезла — на девятом этаже, несколько метров по карнизу, но мне было все равно, я хотела к нему, я просто хотела к нему.       «Два, и юная девочка идет туда, куда зовет ее сердце»       — Когда я забралась на его балкон, он уже стоял там и плакал, все его лицо было в крови, он сказал, что упал, но я знала, что это отец его избил за то, что он отказывался слушаться и подчиняться. Мы несколько часов сидели в квартире, обнявшись, и смотрели на часы. Знали, что когда время подойдет к шести, родители вернутся, выгонят меня, а его снова побьют, а потом все равно заставят ехать в интернат.       «Три — девочка и мальчик принимают решение»       — И мы поняли, что больше так не можем. Что никто из нас не вынесет разлуки, что мы просто не сумеем жить друг без друга.       «Четыре — самое идиотское решение, которое только можно представить»       — Мы решили спрыгнуть из окна и покончить с этим раз и навсегда.       Женька тяжело дышит, Леся плачет, утыкаясь мокрым лицом в ее шею, плечи хаотично вздрагивают, все тело трясется как сумасшедшее. На столе все еще — бутылка шампанского и остатки еды, зеленое стекло и валяющаяся рядом проволока от пробки выглядят издевательством, глупостью, оксюмороном. Дождь шумит, бьется в окно, будто пытаясь войти внутрь силой, и бесится от того, что не может.       Леся пытается продолжить рассказ, но у нее не выходит — вместо слов из горла вырываются только всхлипы. Женька обнимает ее так, будто они знакомы не несколько месяцев, а долгие годы, будто они — самые близкие люди в этом проклятом мире, будто вместе прошли через ад и войну, будто потеряли одних и тех же и одно и то же.       И Леся находит в себе силы сказать:       — Когда мы открыли окно, встали на подоконник, взялись за руки, он посмотрел на меня и улыбнулся. Спросил, волнует ли меня, что после случившегося нас все станут называть чокнутыми на всю голову подростками. Я сказала, что нет, не волнует. И тогда он начал считать.       «Один. Два. Три»       — Он прыгнул, а я — нет.       «Четыре. Девочка не хочет умирать»       Женька словно воочию видит, как двое стоят на подоконнике, у него — покрытое запекшейся кровью лицо, у нее — заплаканные глаза и смешные хвостики волос на голове. Оба худые, сквозь ткань футболок торчат косточки плеч и острые локти, руки сцеплены крепко, пальцы переплетены друг с другом.       Подростки.       Глупые подростки.       Глупые несчастные дети.       Он считает до трех, и время тянется резиновой пленкой, и за открытым окном гуляет теплый ветер, и внизу видна зелень деревьев во дворе, и впереди только пустота и неизвестность, но даже это лучше, чем превратиться в ничто, чем позволить запереть себя навсегда, запереть не только в четырех стенах, но и в ловушке лекарств, в ловушке собственного разума.       Мальчик и девочка.       Которые любили друг друга.       Которые любили друг друга достаточно сильно, чтобы пойти до конца.       «Один-два-три»       Он делает шаг, его рука выгибается назад, нога скользит по подоконнику, и в самую последнюю секунду он понимает, что она не смогла шагнуть, не смогла пойти за ним, не осмелилась, не решилась.       И он не тянет ее за собой, он не дергает ее холодную от страха руку.       Он выпускает ее ладонь из своей.       И летит вниз. А она остается стоять.       — Ты не виновата, — говорит Женька, но Леся не слышит ее. Она сейчас в аду, в своем персональном, личном аду, и ничто — никакие слова! — не может ее оттуда вытащить.       Есть пути, которые каждый должен пройти до конца.       Есть пути, которые возможно пройти только одному.       — Когда приехали милиция и скорая, было уже поздно, — Лесин голос звучит ужасающе спокойно и тихо. — Они взломали дверь, вывели меня из квартиры, я все им рассказала — все как было, а потом рассказала его родителям, а потом — своим. Мой папа ударил его отца, их растащили, но в этом уже не было совершенно никакого смысла: ни в побоях, ни в их завершении. Вообще ни в чем.       Леся отодвигается, сбрасывая с плеч Женькину руку, и смело заглядывает ей в глаза. Раскрасневшаяся, помятая, заплаканная, она смотрит с вызовом, будто спрашивая: «Ну что? Это ты хотела услышать? Как тебе такая правда?»       — После этого родители стали относиться к тебе, как к хрустальной вазе? — спрашивает Женька, чтобы хоть немного потянуть время.       — Да. Им было стыдно, я думаю, и очень страшно — они чуть было меня не потеряли. И они стали носить меня на руках и позволять все, чего бы мне только ни захотелось. Они… Это была не их вина, если честно, и я знала, что это была не их вина, но так было проще, так было спокойнее, и я не стала их разубеждать.       Она снова смотрит на Женьку, и та понимает: отвечать придется. Несмотря на то, что вопрос так и не был задан, несмотря на то, что ответов у нее нет, — все равно придется.       Беда в том, что Женька не знает, что ответить. Она поражена, разочарована, убита, растеряна, — все вместе и разом. Трудно увидеть в сидящей рядом Лесе ту девочку-подростка, которая струсила и не сделала последнего шага, да если бы и можно было увидеть — у кого бы поднялась рука обвинить ее хоть в чем-то?       — Смотри, — говорит Женька, показывая Лесе свою ладонь. — Видишь шрам на запястье?       Леся кивает, удивленная.       — Я вскрывала себе вены однажды. Просто стояла и резала, и смотрела, как кровь стекает на пол, и думала, что осталось потерпеть еще немного, и я просто умру, и все закончится.       Она замолкает, не справившись с волнением, и тянет ладонь, но Леся хватается за нее обеими руками и крепко сжимает, не давая убрать.       — Как видишь, не смогла, — заканчивает Женька коротко. — Так что я знаю, что это такое: оказаться на краю и не суметь сделать последний шаг. И тот мальчик это знал, понимаешь? Иначе он бы не выпустил твою руку, увлек бы тебя за собой, но он не сделал этого, он дал тебе решать самой. И ты решила. Так, как сумела.       Леся еще крепче вцепляется в ее руку и вдруг, наклонившись, целует ладонь. Этот простой жест потрясает Женьку до глубины души, до дрожи, до судороги, прошедшей по всему телу.       — Давай уедем на море? — говорит она, крепко стискивая зубы, чтобы не заплакать. — Или в горы, или в лес, или в пустыню?       — Зачем? — сквозь слезы улыбается Леся.       Женька пожимает плечами. После услышанного она вдруг особенно остро видит всю убогость съемной московской квартиры, серость и дождь за окном, особенно остро чувствует, что ей больше нечего доказывать в этом городе. Нечего и некому.       — Просто давай уедем, — повторяет она. — Вдвоем, не оглядываясь ни на кого и ни у кого не спрашивая разрешения. Устроимся на работу не в подземном переходе, а на свежем воздухе, снимем комнату, будем гулять и купаться, есть мороженое и слушать музыку.       — Будем потихоньку жить?       — Да. Будем просто потихоньку жить. ***       До конца мая обе работают не покладая рук. Женька больше не берет выходных, не сидит на ящиках, не прячет глаза от проходящих мимо людей: она работает. Улыбается покупателям, рекомендует газеты и журналы, аккуратно подсчитывает сдачу, прячет деньги в нагрудный карман и мысленно подсчитывает накопленное.       Иногда вечерами к ней на точку приезжает Леся. Они стоят рядом у стенда, пьют растворимый кофе, улыбаются, почти не разговаривают. Ждут.       С Ильей Женька больше не видится: он еще несколько раз приезжает к ней, караулит у общежития, но на все предложения погулять или поговорить она отвечает отказом. В последний приезд он заявляет, что уволился и начал свой бизнес, в его глазах — торжество, а на лице — десяток новых, едва заметных глазу морщин.       — Я желаю тебе удачи, — искренне говорит Женька и улыбается. — Но сюда больше не приходи никогда. Я больше не хочу тебя, Илюша, я просто больше тебя не хочу.       Они намечают отъезд на седьмое июня, покупают билеты на поезд, долго скачут прямо посреди шумного вокзала, держась за руки и едва удерживаясь, чтобы не начать кричать. Снова и снова подсчитывают скопленные деньги, прикидывают, на какую работу лучше устроиться, — мечтают.       В первый день лета Женька просыпается с температурой и ломотой во всем теле. Катя одалживает ей градусник, но и без того ясно, что он покажет. Преодолевая круговерть в голове, она все же вытаскивает себя из постели и едет на точку.       День длится бесконечно долго: она то полулежит на ящиках, не в силах разомкнуть уставшие воспаленные глаза и дрожит всем телом, то сжимается клубком от жара. Кое-как обслуживает покупателей, пьет принесенный дядей Тариэлом чай, считает про себя убегающие минуты.       Товар складывает как в тумане, по дороге на склад спит, то и дело впадая в обморочный бред. Газеты единой цепью сливаются перед глазами в длинную черно-белую полосу, и она считает их, считает, одну за другой, вторую за третьей…       Забрав получку, пошатываясь, подходит к администратору.       — Я заболела, — хрипит, заходится кашлем. — Не смогу завтра выйти.       Администратор смотрит на нее исподлобья и качает головой:       — Тебя некем заменить. Придется поработать.       Она не верит своим ушам: разве он не видит, в каком она состоянии? Разве даже на расстоянии не чувствует, какой жар исходит от ее тела?       — Сегодня же смогла отработать, — говорит он, качая головой. — Значит, и завтра сможешь.       Женька поднимает на него мутный взгляд, смотрит на его дорогую олимпийку, на толстую цепочку, обхватывающую массивную шею, на дневную щетину, выступившую на широком подбородке.       — Тогда я увольняюсь, — из последних сил шепчет она. — Я просто не смогу.       На них смотрят: все на складе словно перестали работать, замерли, стих привычный гул и даже скрипа ящиков о металлический пол не слышно. Женька смотрит на застывшего в отдалении Артема, на качающую головой Катю, — на людей, с которыми все эти месяцы делила работу, делила кров, делила еду.       А потом ее начинают бить.       Не администратор, нет, — он просто стоит рядом и смотрит, как двое кладовщиков избивают свалившуюся после первого же удара на холодный пол Женьку. Она хрипит, стонет, пытается свернуться калачиком и защитить живот, но тяжелый ботинок отбрасывает ее руку в сторону, а потом с силой втыкается в беззащитное, открытое, мягкое.       Уже ночью ее — избитую, едва способную дышать — привозят в общагу, сбрасывают на кровать, будто мешок с костями и говорят на прощание: «Чтобы завтра тебя здесь не было».       Ночь проходит быстро, проносится как один миг — сквозь бред и туман Женька чувствует, что кто-то перевязывает ей поврежденные запястья, обмывает холодной водой лицо и живот. Дышать по-прежнему тяжело, но это и к лучшему: каждый вдох причиняет невыносимую боль, и кажется, что лучше бы их вовсе не было — этих чертовых вдохов.       Утром у нее наконец получается открыть глаза — или один глаз, потому что второй заплыл и отказывается открываться. Она видит сидящую на соседней кровати Катю и кое-как, медленно, пытается сесть.       — У тебя совсем мозгов нет? — спрашивает Катя сердито. — Никто никогда не увольняется при всем честном народе, нельзя подрывать авторитет хозяев, ты понимаешь?       Женька не слушает: она встает на ноги, охает от боли и смотрит вниз, на штанины грязных джинсов. Они покрыты не только газетной пылью — кажется, ее стошнило вчера и ткань измазана остатками последнего ужина.       — Лицо сильно изувечили? — спрашивает она, пытаясь ухватить за капюшон наброшенную на спинку кровати куртку. Не получается: под ребрами новой вспышкой расцветает боль, а пальцы невозможно согнуть — распухли и похожи на свежесваренные сардельки.       — Не особенно сильно, — отвечает Катя, даже не пытаясь подняться и помочь. — В глаз попали, но это ничего, заживет. Бить они умеют, этого не отнять.       — Я заметила, — хрипит Женька и медленно, шаг за шагом идет в сторону выхода.       На то, чтобы преодолеть ступеньки, уходит минут тридцать, не меньше. Женька выходит на улицу и смотрит на общажный барак, еще более обшарпанный и страшный при дневном свете.       — Никогда сюда не вернусь, — шепчет сквозь зубы. — Никогда.       И медленно, аккуратно, идет в сторону метро.       «Серьезно, мелкая? Серьезно?»
312 Нравится 161 Отзывы 110 В сборник