Глава 6
5 ноября 2019 г., 18:01
Зима приходит в горы Черноморска неожиданно и внезапно. В одно декабрьское утро Женька, открыв дверь и ступив на крыльцо, видит перед собой припорошенную снегом поленницу, а безродный пес по кличке Чугун, бегущий ей навстречу, взлаивает от счастья и метет хвостом белесую поземку.
— Леся, — зовет она, улыбаясь. — Иди посмотри!
Она больше не называет ее Лесенком, не называет милой, не называет своей девочкой. С того дня, когда посреди ночи рядом с ними, бредущими вдоль трассы вниз, к поселку, останавливается грузовик, и незнакомый мужчина предлагает подвезти, а Женька кричит на него так, что у нее едва не останавливается сердце, с этого самого дня она называет ее только Лесей, забыв, что любые другие имена и названия когда-то существовали между ними.
— О, боже, Женя! Снег! Это же снег, правда?
В ту ночь на трассе у нее случается первый срыв — первый из череды нескольких. Леся держит ее трясущееся тело в своих руках, пока водитель грузовика судорожно роется в аптечке в поисках валерьянки, а когда Женька перестает вздрагивать, предлагает отвезти в больницу, и в ответ внимательно выслушивает их короткую и болезненную историю.
Он отвозит их сюда, в затерянный в горах аул, где живут вперемешку русские и черкесы, и, кажется, представители других народностей, и где для них находится комната в старом, но крепком доме, и две миски борща, и затопленная баня, в которой Леся долго обмывает сначала Женькино тело, а потом и свое, старательно пряча взгляд от синяков и кровоподтеков, покрывающих кожу.
— Чугун, брысь из-под ног! Чугун, бесстыжая морда, да прекрати ты на меня кидаться! Лесь, забери его, я же сейчас дрова уроню!
Они остаются здесь, в доме того самого водителя грузовика, с его семьей — старшим сыном Андреем и младшей дочерью Аней, с его непростой жизнью одинокого отца, с рассказами об уехавшей с каким-то курортником в Москву жене, с тяжелой работой в лесничестве, с ежевечерними посиделками с друзьями, живущими в соседних домах.
Они остаются, потому что Женька больше не может никуда бежать, потому что ее правая рука еще долго висит плетью, а на губе навсегда остается неровный шрам. Остаются, потому что Леся отказывается уезжать без нее, уходить без нее, отходить от нее больше, чем на несколько мгновений.
Они остаются, чтобы немного передохнуть. И, кажется, у них действительно получается это сделать.
— Я знаю, что ты хочешь меня защитить, — говорит Леся в ту роковую ночь, когда они еще сидят в лесу у костра, одинокие и потерянные. — Но когда мы решили делить пополам нашу боль, это не означало, что ты заберешь мою, а свою оставишь себе. И мне жаль, слышишь? Мне жаль, что я не могу разделить с тобой то, что ты сейчас чувствуешь, то, что с тобой произошло. Я не хочу, чтобы ты принимала удары на себя. Я хочу, чтобы эти удары, раз уж без них не обойтись, мы принимали вместе.
— Твоя душа — моя душа? — неуверенно повторяет Женька, морщась от боли в разбитой губе.
— Да, — кивает Леся. — Что бы ни было. Вместе.
Их дни похожи друг на друга как братья-близнецы: по утрам они рано встают, растапливают печь, приносят воду. Леся готовит завтрак, а Женька кормит уток и насыпает вчерашней каши весело скачущему Чугуну. Потом из своей комнаты выползает Эдик, мрачно здоровается, садится за стол, наскоро завтракает и, кивнув, уезжает в лес еще до того, как проснутся и выйдут на кухню его дети.
Аня и Андрей — погодки, ему двенадцать, а ей одиннадцать, и если он — суровый и серьезный маленький мужчина, стремящийся во всем походить на отца, то она — просто милая и улыбающаяся по поводу и без девочка, влюбившаяся в Лесю с первого взгляда и радующаяся, что в доме наконец-то появилась женщина.
Накормив детей, Женька натягивает на исхудавшее тело одежду, оставшуюся от Эдиковой жены, и уходит на работу, а Леся остается, чтобы посадить детей в грузовичок, ежедневно доставляющий их в школу в поселке, и принимается за хозяйство — скоблить, чистить, подметать, готовить обед и ужин, ходить в аульскую лавку за продуктами и чинить бесконечно рвущуюся одежду.
Пока она провожает детей, Женька успевает дойти до здания бывшего сельсовета, а там забирается в кабину громадного «Газона», за руку здоровается с водителем — Тимуром, и закуривает предложенную сигарету.
Тимур управляет тяжеленной машиной так легко, словно это обычные «Жигули». Они пересекают реку, выползают на дорогу, и постепенно поднимаются еще выше в горы — туда, где нет никакого жилья, только облака, небо, и огромные, упирающиеся в него кронами, деревья.
На поляне их уже ждет Эдик с двумя-тремя мужиками. Работа идет вовсю: визжат электропилы, с грохотом и взвизгом валятся деревья, Женька ходит вокруг них и обрубает ветки — то топором, а то и специальной пилой-одноручкой.
— Эй, Тимыч, куда пилу суешь? Яйца побереги, они тебе еще сгодятся!
Они хохочут, и Женька смеется вместе с ними. За два месяца совместной работы она успевает привыкнуть и к казарменному юмору, и к вечным мужским запахам, и к немногословным командам, и к тяжелому физическому труду. С каждого из поваленных и отвезенных на лесопилку деревьев она получает свою долю: небольшую, но ее хватает на самые необходимые покупки и на пополнение старого носка, где медленно, но верно копятся их общие с Лесей деньги.
Единственное, к чему не получается привыкнуть, так это к ежевечерним посиделкам с водкой и закуской, от которых никак — абсолютно никак! — не удается уклониться. Вернувшись домой, они по очереди моются в растопленной бане: вначале Эдик и Андрей, после — Женька, Леся и Аня. Потом наступает время ужина, в доме собираются гости, среди которых одни мужчины, и Тимур среди них — обязательно, на стол вставляются бутылки с самогоном, и под тяжелый сигаретный дым начинается веселье.
Женька больше не пьет ни грамма, Леся тоже не прикасается к рюмке, но стоит им пару раз попробовать отказаться принимать участие в застолье, как Эдик бьет кулаком по столу и сурово замечает, что они — гости в его доме, и это обязывает к элементарному уважению.
Чем выше градус, тем тревожнее становится на душе. Даже сейчас, спустя два месяца, Женька никак не может забыть тяжелого мужского тела, навалившегося на нее сверху и ощущения мерзких пальцев, проникших между ног непрошеными гостями. Ей тяжело говорить с мужчинами, смотреть на них, пьяных, слушать их идиотский и преувеличенно громкий смех, но еще тяжелее переносить то, что начинается потом.
Она уже знает, когда наступает тот самый момент, и количество выпитого отключает налет цивилизованности. Масляные взгляды становятся агрессивно-жесткими, намеки теряют всякую завуалированность, и «Да ладно тебе, пойдем потрахаемся», выдохнутое перегаром в ухо, становится самым вежливым вариантом сыплющихся одно за другим предложений.
Поразительно, как быстро и легко меняются люди: днем они — товарищи по работе, грубоватые, но вежливые и порой даже забавные. Вечером — животные, озабоченные лишь тем, чтобы как следует выпить, хорошо поесть и завалить под горячую руку любое мало-мальски подходящее женское тело.
— Я чувствую себя куском мяса, — говорит Леся, когда очередное застолье заканчивается и они, наконец, уходят в свою комнату, не забыв запереть дверь изнутри на задвижку. — Как будто я больше не человек, не женщина, а просто плоть, резиновая кукла, и больше ничего.
Женька молча раздевается до трусов, забирается под одеяло, притягивает к себе раскаленное Лесино тело, и только после этого отвечает:
— Ты не кусок плоти, ты человек, потому что я люблю тебя, а любить плоть я бы не смогла.
Они засыпают, прижавшись друг к другу, сплетаясь руками и ногами, их нагота давно не беспокоит ни одну, ни вторую, а в тесных объятиях нет ровным счетом ничего сексуального. Иногда, просыпаясь среди ночи, Женька смотрит на голые Лесины плечи, на беззащитно обнаженную грудь, и понимает, что не чувствует больше ничего — совсем ничего.
В один из вечеров она дольше обычного возится с журналом учета древесины, и потому возвращается позже Эдика и идет в баню одна, на ходу бросив тревожный взгляд на сидящую с остальными за столом Лесю. Она торопливо раздевается и также торопливо моется, оттирая с кожи пот и грязь, когда за спиной грякает сорванный крючок и внутрь входит один из мужиков.
Все происходит быстро и страшно: он наваливается на нее сзади, опрокидывает животом на лавку и сильной рукой зажимает рот. Она не видит его лица, не видит, как он свободной рукой спускает вниз штаны, но она чувствует — чувствует его запах: смесь перегара и свежего алкоголя, чувствует его колено между своими, чувствует пуговицы его рубахи, оставляющие царапины на ее спине.
Рвота подступает к горлу и заполняет рот, Женька давится, кашляет, но рука остается на месте, и она понимает, что еще чуть-чуть — и задохнется, задохнется собственными выделениями, собственной рвотой. Она ощущает острую боль между ног, слышит удовлетворенный всхлип, шлепки кожи о кожу — один, второй, третий, четвертый, ритмичные шлепки, вжимающие ее обмякшее тело сильнее в деревянную лавку.
Ей не больно, не страшно, не противно — она думает лишь о том, как бы не захлебнуться, как бы сохранить остатки дыхания. Слишком уж отвратительно представлять себе смерть от собственной рвоты, слишком уж драматичной и глупой кажется ей такая смерть сейчас.
Шлепки становятся быстрее, а потом заканчиваются тяжелым вдохом, и через секунду (Или минуту? Или час?) Женька остается одна, кашляющая и отплевывающаяся, лежащая поперек чертовой лавки с раздвинутыми широко ногами.
Кое-как поднявшись, она нащупывает тазик с водой, и долго полощет рот, пытаясь не рухнуть на колени. Ноги едва держат, но каким-то чудом ей все же удается сесть на лавку. И плевать, что это движение отдается резкой болью между ног, плевать, что пальцы трясутся до такой степени, что вода расплескивается во все стороны, — Женька судорожно пьет ее прямо из тазика, а потом наклоняется и выблевывает — всю до последней капли.
Моется она в уже остывающей бане. Тщательно моет руки, ноги, подмышки, ступни. Долго не решается прикоснуться к лобку, но зажмуривается, и моет там тоже — трет мочалкой, смывает водой, и снова трет, пока кожа не начинает гореть огнем. Лишь после этого она тщательно прибирает за собой, ополаскивает тазик, и, одевшись в предбаннике, бредет обратно в дом.
— Мы уж думали, ты там утонула, — встречает ее веселый Тимур. — Садись, мы тебе курятины оставили и картошки жареной.
Она втискивается за стол между Лесей и Эдиком, что-то ест, чем-то запивает, и по очереди смотрит на каждого из присутствующих. Нет, она не пытается определить, кто, — знает, что бесполезно. Просто запоминает, зачем-то — запоминает. И представляет, что бы они сказали, если бы прямо сейчас она воспользовалась паузой в пьяном разговоре и громко, во всеуслышание, спросила: «Кто из вас, мудаков, меня изнасиловал?»
Ответы представляются ей так ясно и четко, что мороз бежит по коже и к горлу вновь подступает тошнота:
«Да ладно тебе, Жень, убыло от тебя, что ли? Небось не девочка давно»
«Кому ты нужна, насиловать тебя? Сучка не захочет — кобель не вскочит»
«Если тебя насиловали, чего ж не орала? Мы бы прибежали, отбили»
«Вот именно: сама дала, а на нас теперь бочку катишь»
Тимур предлагает ей водки, и соблазн согласиться слишком велик, слишком огромен и оттого — страшен. Собрав всю волю в кулак, она улыбается и качает головой, и чувствует вдруг, как под столом Леся берет ее руку в свою и сжимает крепко и ласково.
— Что с тобой? — шепчет на ухо. — Что-то случилось?
Женька поворачивает голову и смотрит на нее — красивую, упоительно красивую, с распущенными по плечам светлыми волосами, с тонкими чертами лица и розового оттенка губами. Невинную и чистую, открытую и искреннюю. Верящую. Несмотря ни на что продолжающую верить.
— Все в порядке, — говорит она, сжимая ладонь в ответ. — Просто устала, вот и все.
С того вечера она больше не ходит в баню одна, а если и ходит, то неизменно подпирает дверь изнутри кочергой и никогда не поворачивается к ней спиной.
В один из декабрьских дней Эдик и Тимур зовут Женьку на охоту, и она, несмотря на Лесины возражения, соглашается. Ей одалживают камуфляжные штаны, куртку на размер больше нужного, и огромные охотничьи сапоги, доходящие до бедер.
— Я похожа на охотника? — спрашивает Женька, примерив на себя выданное снаряжение и глянув на завороженно застывших рядом Аню и Лесю.
— Похожа, — восторженно пищит первая.
— На чучело огородное, — со смехом добавляет вторая. А потом, уже серьезно: — Будь осторожна, ладно?
Она подходит и целует Женьку в щеку, заглядывает в глаза, а Женька просто сметает ресницами ее взгляд и уходит, не обращая внимания на увязавшегося за ней и торопящегося следом Андрея.
Поднявшись на грузовике в горы, они пешком углубляются в лес, держа в руках старые потертые ружья. Тимур сосредоточенно высматривает что-то в редких проплешинах снега, Эдик задумчиво курит, а Андрей, словно молодой козленок, подпрыгивает от нетерпения, затем спохватывается и пытается напустить на себя суровость, но спустя секунды забывается и вновь начинает подпрыгивать.
— Папа, а на кого мы охотимся? — не выдержав, спрашивает он. — На кабана или козу? А, может, на волка?
— На рот твой болтливый, — хмуро обрывает его Эдик. — Иди молча и под ноги смотри.
Пробираясь через бурелом, они доходят до ручья, и тут Женька мысленно благодарит человека, придумавшего охотничьи сапоги: если бы не высокие голенища, ледяная вода проникла бы внутрь, и ноги бы моментально замерзли. Впрочем, через мгновение оказывается, что сапоги не так уж нужны: Эдик подхватывает ее на руки и переносит на другой берег. Несет осторожно, бережно, и Женька с удивлением понимает, что обнимать его за сильную шею — приятно, и чувствовать, что тебя так заботливо несут — приятно тоже.
— Спасибо, — говорит она, оказавшись снова на ногах. Он хмуро кивает и молча идет дальше.
Вскоре они выходят на кабанью тропу, по ней спускаются в глубокий овраг и там, следуя команде Эдика, разделяются. Они с Тимуром обходят лежку по бокам, Женька и Андрей заходят сзади. Пока пробираются через густой ельник, рядом раздаются выстрелы: один, за ним — второй.
— Бежим! — возбужденно кричит Андрей и бросается напролом через заросли.
— Подожди! — у Женьки нет иного выбора, кроме как нестись следом.
Проламываясь через ельник, они выкатываются к оврагу, и там видят ругающегося во весь голос Эдика.
— Пап! Подстрелили, пап?
— Черта лысого подстрелили, — сплевывает перезаряжающий ружье Тимур. —Задели, но спугнули, и он ушел. Идемте по следам, может, еще догоним.
Они почти бегом двигают на север, выбираются из оврага, и находят следы кабана, вокруг которых на снегу темнеют пятна свежей крови. Окрыленные находкой, бегут дальше — по следу, перемахивают через очередной ручей, и там снова разделяются: Эдик уходит направо, Тимур — налево, Женька с Андреем продолжают двигаться прямо.
— Тише, — одними губами говорит вдруг Андрей. — Слышишь?
Женька слышит. Возня, щелканье клыков, какой-то шорох. Она удобнее перехватывает ружье, пытаясь успокоить бешено колотящееся сердце. В ушах звенит, и кажется, что этот звон слышен за многие километры вокруг.
— Готовься, — снова одними губами говорит Андрей и медленно, осторожно делает шаг.
Еще шаг. Еще. И еще. Прямо сейчас Андрей кажется настоящим спасением — без него Женька от возбуждения и азарта уже, наверное, взлетела бы над деревьями. Еще шаг. Главное успокоить нервы. Тихо. Спокойно.
Серая тень мелькает в ельнике, и Женька вскидывает ружье, ловит в прорезь прицела темно-коричневый бок, и стреляет. Отдача больно бьет в плечо, рядом раздается еще один выстрел, затем — крик.
— Женька! Ну, ты что? Бежим! — Андрей ощутимо пинает ее в бок и тащит за собой, пока не натыкается на Эдика с Тимуром.
— Ну? — спрашивает на выдохе.
— Готово дело, — смеется Эдик, рукой указывая в сторону лежащей под деревом туши. — Молодец, девочка, хорошо стреляешь.
Потом Женьку долго рвет, она стоит, склонившись над пожухлой травой, и ждет, пока пройдут спазмы. Андрей придерживает сзади ее волосы, утешает:
— В первый раз всегда так. Когда отец в прошлом году взял меня на охоту, я тоже… Ну, в общем, меня тоже тошнило. А классно ты этого кабана завалила! Одним выстрелом — раз, и убила.
Убила. Это слово вспышками пульсирует в висках, отдаваясь тяжелой болью в сердце. Убила. Пусть животное, пусть дикого зверя, но живое, живое существо. Убила.
«В кого я превратилась? — думает Женька, разгибаясь и вытирая рот рукавом куртки. — Дьявол, во что я превратилась?»
Они возвращаются к остальным, видят, что пока Эдик большим охотничьим ножом свежует кабанью тушу, Тимур уже распотрошил рюкзак и организовал прямо на земле скатерть-самобранку с огромными кусками хлеба, салом, колбасой и белоснежными головками лука.
— Ты чего побледнела? — спрашивает он, нарезая сало.
— Ничего, — с трудом выдавливает Женька, отводя взгляд от лужи крови, растекающейся под тушей кабана. — Запах просто… Андрей, идем пройдемся.
Они уходят в сторону тесно растущих елок, и слышат за спиной Эдиково:
— Куда это они?
— Да девке по-малому, видать, захотелось, а самой идти страшно, — хохочет Тимур и кричит им вслед: — Смотри, Женька, лишнего там пацану не покажи, мал он еще у нас на такие вещи смотреть!
Когда голоса отдаляются и становятся почти неслышимы, Женька садится на поваленное дерево, достает сигареты и, поймав голодный взгляд Андрея, протягивает ему пачку. Они закуривают от одной спички, сосредоточенно вдыхая в легкие дым.
— Давно куришь? — спрашивает Женька равнодушно.
— С того года. Отцу не скажешь?
Она качает головой, и он кивает — верит.
— Жень, а вы теперь насовсем с нами останетесь?
Женька долго думает, прежде чем ответить. Не то чтобы она не знала ответ — она отлично его знает, но понимает, что за одним вопросом последуют другие, а сможет ли она на них ответить так, чтобы не ранить этого хорошего мальчишку, будущего мужчину? Леся смогла бы — у нее хорошо получаются такие вещи. А сможет ли она?
— Да ладно, — деланно равнодушно говорит Андрей, сплевывая. — Я ж не дурак, все понимаю. Конечно, вы уедете, и скоро. Какой дурак добровольно здесь останется?
И что на это скажешь? Рассказать о жестокости, о безнадежности, о приземленности окружающих людей? Рассказать о том, что им пришлось пережить? Рассказать о голоде, холоде, о бессонных ночах? Когда лежишь, прикрыв глаза, и чувствуешь, что все, что с тобой происходит — это ночной кошмар, вот только проснуться из него никак не получается.
Вместо этого Женька глубоко затягивается и говорит другое:
— Наша жизнь не здесь, Андрей. Я должна отвезти Лесю домой, к ее семье, а потом…
— Что потом? — перебивает он, заглядывая ей в глаза каким-то суровым, не детским взглядом.
Она снова не знает, что сказать.
— Я бы тоже хотел уехать отсюда, — говорит Андрей, так и не дождавшись ответа. — Здесь ничего нет, ничего не происходит, одна тоска.
Странно слышать это от двенадцатилетнего пацана, и Женька переспрашивает:
— Тоска?
— Да. Летом хоть отдыхающие приезжают, мы с друзьями в каникулы подрабатываем на пляже, а зимой — сплошная тоска. Отец, сестра, школа, и больше ничего.
Он тушит окурок и кивает Женьке — пойдем. Но она остается сидеть.
— Ты не думал о том, чтобы поступить в университет, когда школу закончишь? Ты умный парень, у тебя бы получилось, и ты мог бы уехать.
— Смеешься, что ли? На это денег надо немеряно, у нас за последние несколько лет только один пацан поступил, а остальных после одиннадцатого класса сразу в армию забирают.
Женька качает головой.
— Когда я ехала поступать, тоже не верила, что получится, но поступила на бюджет, жила в общаге, денег у нас тогда ни у кого толком не было, но как-то справлялись же. И ты справишься, если захочешь.
Андрей внимательно смотрит на нее.
— Ты правда так думаешь? — впервые в его голосе она слышит неуверенность. Неуверенность ребенка, мечтающего о поддержке, но боящегося в нее поверить, не умеющего ее принять.
— Да, — говорит она коротко. — Я правда так думаю.
Они возвращаются обратно и садятся вместе с Эдиком и Тимуром обедать. Мужчины распивают на двоих традиционную бутылку, Андрей налегает на колбасу, а Женька вяло отщипывает кусочки хлеба: в ноздрях неизменно стоит тяжелый запах крови, и от этого пропадают даже намеки на аппетит.
— На той неделе поедем в дальнюю заимку, — говорит вдруг Тимур, глядя на Женьку. Его лицо красное от выпитого, язык немного заплетается. — Это не наше лесничество, но у меня там армейский друг, если что — прикроет. Там деревья не чета нашим, ели высокие — как на подбор. Рублей по триста-четыреста каждый заработаем. Поедешь?
Названная сумма ошеломляет: этих денег вкупе с уже отложенными хватит и на билеты, и на первый месяц жизни в Питере. Но почему так много?
— Это не на один день работа, — объясняет Тимур. — Будем жить там же, на пасеке, неделю как минимум. Ели рубить сложнее, чем сосны, возни больше, но и стоит такой лес дороже.
Эдик молчит, сосредоточенно пережевывая кусок сала, Андрей испуганно смотрит на Женьку.
— Мне нужно обсудить это с Лесей, — говорит она наконец.
— Так мы и ее возьмем, — тут же заявляет Тимур. — Будет еду готовить, чтобы нам на это не отвлекаться.
Женька пожимает плечами и коротко кивает. Что-то похожее на надежду появляется в ее груди: неужели это тот самый последний рывок, после которого все закончится?
Она думает об этом всю обратную дорогу. Думает о поезде, который умчит их из этого дикого места в цивилизацию, думает о Питере, который уже заочно начинает любить, думает о горячем душе и нормальной работе, а еще — об ощущении безопасности, которое кажется теперь чем-то абсолютно фантастичным и придуманным.
Леся встречает их у забора: выглядывает за калитку, смешная и нелепая в надетых на ноги валенках и наброшенном на плечи старом тулупе. Она с разбега обнимает Женьку за шею и долго стоит, прижавшись, пока Эдик и Тимур прощаются, заодно перекуривая и обмениваясь глупыми шутками.
— Я ужасно беспокоилась, — дыхание обжигает Женькино ухо. — Так рада, что все хорошо и ты вернулась. Мы с Аней затопили баню, и если ты хочешь, я могу тебя попарить.
Она соглашается в надежде смыть с себя въевшийся запах крови, но когда Леся убегает в дом за полотенцами и чистой одеждой, рядом откуда-то появляется Андрей и с заговорщическим видом отводит Женьку за угол.
— Ты чего? — удивленно спрашивает она.
— Это незаконно, — шепчет он торопливо. — Они тебе не сказали, что вырубка елей в чужом лесничестве — это незаконно, в том году одного мужика из аула за такое на два года посадили.
Женька непроизвольно вздрагивает всем телом. Теперь она понимает.
— На этом действительно можно заработать такие деньги? — уточняет тихо.
— Да. Папа в последний раз даже больше привез, мы тогда одежды новой купили и телевизор. Но если поймают…
С крыльца слышится протяжное «Жень! Куда ты пропала?»
Женька шепчет Андрею «спасибо», возвращается обратно и забирает из Лесиных рук стопку с бельем и полотенцами.
— Где ты была?
— Курила. Идем, а то мужики вернутся, и тогда придется после них париться.
В предбаннике они стягивают с себя одежду, и Женька ловит на себе пристальный Лесин взгляд.
— Ты что? — спрашивает, распуская по плечам собранные резинкой волосы.
— Ты стала такая худая и сильная… — бормочет Леся, и неясно, чего больше в ее бормотании — ужаса или восхищения. — У тебя тело теперь как из камня высечено.
Женька усмехается. Как из камня — вот уж точное определение. Она теперь вся — камень, и внутри, и снаружи. Ничего живого, ничего теплого, только мертвенный холод и пустота.
В парной, наполненной жаром, она ложится на полку, вытягивается во весь рост, кладет руки под подбородок. Леся окатывает ее горячей водой из кадушки, трет спину мочалкой, снова окатывает водой. Стоит ее пальцам случайно коснуться Женькиной кожи, как по телу пробегает дрожь, но это не приятная дрожь, она болезненная, она горькая, как будто все внутри отторгает эти прикосновения, не хочет их, боится.
Ночью, в постели, все по-другому: там Женька с легкостью выносит Лесины касания, там она не чувствует в них опасности, не чувствует тревоги. А здесь, в бане, — чувствует.
— Ты все еще не хочешь об этом поговорить? — спрашивает Леся, когда они, напарившись, сидят в предбаннике, завернувшись в полотенца и пытаясь перевести дух.
— О чем? — не сразу понимает Женька, а когда понимает, качает головой: — Здесь нечего обсуждать.
— Глупости, — возражает Леся, нахмурившись. — Тебя почти изнасиловали, тебя едва не убили, и после этого ты намертво замкнулась в себе и не хочешь выходить наружу. Я понимаю, почему, понимаю, что тебе так легче, но не говори мне, что здесь нечего обсуждать.
Она едва не срывается на крик, и Женька понимает, что все это давно ее мучает, давно не дает покоя, но только теперь, набравшись мужества, она решается об этом сказать. Сказать, понимая, что Женька вряд ли ответит, вряд ли откликнется, вряд ли позволит продолжить.
— Лесь, я не могу. Прости, я просто не могу.
— Ты винишь меня, верно? — Леся хватает ее за руку и крепко стискивает, впиваясь ногтями. — Ты винишь меня за то, что я ничего не слышала, за то, что я не успела прийти на помощь…
— Нет!
Этот возглас вырывается у Женьки сам собой, а следом за ним вырывается и другое:
— Нет, господи, даже думать об этом не смей. Я не виню тебя, с чего ты вообще взяла такую глупость? Я виню себя, только себя, и никак не могу понять, как можно было быть такой идиоткой, как можно было притащить нас в этот чертов лес, как можно было остаться там до утра после того, каким я видела ублюдка Виктора.
Она задыхается, давится словами, ей снова больно — где-то очень глубоко внутри, где-то, куда пока нет доступа, но она чувствует эту боль, ощущает ее, и отчасти даже радуется ей.
— Если бы я только была умнее, если бы я согласилась на то, чтобы ты позвонила родителям, если бы я…
Горячие губы прижимаются к ее губам, и слова тают, растворяются в крепком поцелуе. В нем по-прежнему нет ничего сексуального, просто одни губы прижаты к другим, просто нежные ладони лежат на Женькиных щеках, просто один нос касается другого, и два сердца начинают биться в одном ритме.
— Ты не можешь знать все, — шепчет Леся, отодвинувшись достаточно для того, чтобы говорить, но недостаточно для того, чтобы Женька могла отстраниться. — Ты не бог, и не можешь отвечать за все, что происходит в этом мире. Мы вместе принимали решение остаться, мы вместе решили уйти жить в лес, и ответственность за это — не твоя, а наша общая.
Женька размыкает губы, чтобы возразить, но Леся снова прерывает ее коротким поцелуем.
— Ты раз за разом берешь на себя всю тяжесть, весь груз. Ты оберегаешь меня, спасаешь меня, защищаешь меня. И это самое чудесное, что случалось со мной за всю жизнь, но ты не можешь брать на себя всю ответственность. Слышишь, Женька? Не можешь, так нельзя, это неправильно и нечестно.
Она гладит Женькины щеки, касается губами лба, кончика носа, и снова — губ.
— Я знаю, что ты хочешь быть сильной, знаю, что ты пытаешься стать такой, какой была она, твоя Лека, но, боже мой, ты уже стала, ты уже гораздо сильнее ее, и всегда была сильнее. Тебе не нужно больше ничего никому доказывать, слышишь?
Женька мотает головой, пытается отодвинуться, но Леся не дает — обхватывает обеими руками за шею, прижимается лбом ко лбу.
— Ты говоришь с ней во сне, — шепчет она сбивчиво, тяжело дыша. — Еще с Москвы я слышу это почти каждую ночь. Ты говоришь с ней, ты пытаешься сказать ей, что можешь справиться сама, что тебе больше никто не нужен, что ты можешь гораздо больше, чем ей всегда казалось. Милая моя, родная, тебе не нужно ничего ей доказывать, понимаешь? Больше не нужно.
Это так дико, так странно, так пугающе — как будто два разных мира с оглушительным хрустом соединяются в один, как будто прошлое становится будущим, а будущее — настоящим, и во всем этом нет ни капли, ни крупицы успокоения.
Ей хочется кричать. Выкрикнуть Лесе в лицо, что она ошибается, заблуждается, что все на самом деле не так, что вся эта мнимая сила и самостоятельность — миф, флер, фантазия, рассыпавшаяся в прах под мерзкими руками пьяного мужика, под его кулаками, под его зловонным дыханием.
В висках стучит: «Я ни на что не способна. Я ни на что не гожусь. Я — ничто. Меня нет, и никогда не было»
Но Леся вдруг прижимается к ней еще крепче, скользит щекой по щеке, укутывает собой, своим запахом, своими свежевымытыми волосами. Ее тело — горячее и влажное, ее кожа — как привкус нежности на кончике языка. И слова, едва различимые слова, которые она шепчет в Женькино ухо, невероятно нежны, чисты, и откровенны до дрожи, до боли, до всхлипа:
— Я верю в тебя, Жень. Я больше не знаю, верю ли я в бога, но в тебя я верю абсолютно точно.
Это в конечном счете все и меняет. Женька вдруг понимает: это и впрямь последний рывок, последний шанс оказаться достойной, последний шанс убедиться, что она имеет право на то, что пытается дать ей Леся, что она действительно может соответствовать таким словам и таким чувствам.
— Через две недели мы уедем отсюда в Питер, — говорит она, отодвинув от себя Лесю, чтобы заглянуть ей в глаза. — Через четырнадцать дней все это закончится. Тимур с Эдиком и остальными едут на дальнюю делянку за лесом, я поеду с ними, а когда вернусь — мы уедем.
— Нет.
Это не «нет», означающее «давай обсудим» и не «нет», означающее «убеди меня». Это абсолютно безапелляционное, твердое «нет», подкрепленное нахмуренными бровями и заострившимся от напряжения кончиком носа.
— Леся…
— Женя, нет. Ты никуда не поедешь с Тимуром и Эдиком, ни на какую дальнюю делянку. Пусть лучше мы останемся здесь до лета, пусть даже навсегда, но ты никуда не поедешь.
Она не знает, что делать. Решимость, возникшая в теле от жаркого и честного «я верю в тебя» требует выхода, требует действий, но разбивается вдребезги о Лесину категоричность, Лесину силу, Лесино сопротивление. Мелькает в голове дурацкая мысль — обмануть, солгать, а потом просить прощения, но это низко, и Женька отметает эту мысль как мусор, как глупость, как нечто недостойное такого доверия и такой дружбы.
— Послушай, — мягко и весомо говорит она. — Это наш шанс, наш с тобой шанс наконец убраться отсюда. Если ты действительно считаешь меня сильной, если ты правда веришь в меня — позволь мне это сделать, позволь мне вытащить нас из этого кошмара.
Леся мотает головой, но Женька продолжает говорить:
— Я знаю, что это рискованно, знаю, что опасно. Но это не опаснее того, что мы уже прошли с тобой вместе. Подумай, если мы останемся до лета, кто знает, что произойдет с нами здесь зимой? Где гарантия, что те же мужики, с которыми я поеду и от приставаний которых мы каждый вечер вынуждены отбиваться, однажды не напьются до такой степени, что отбиться уже не получится?
— Здесь их хоть что-то сдерживает, — горячо перебивает Леся. — Здесь дети, здесь соседи, здесь мы вдвоем, а не по одиночке. А что будет там? На много километров кругом — только лес, и ты одна среди мужчин, считающих женщин предметом, лишь немного функциональнее половой тряпки? Нет, Женя. Просто — нет.
— Я… — она сбилась, но, глубоко вдохнув, заставила себя продолжить. — Эдик защитит меня от них.
— С чего вдруг?
— Он… — черт, произносить это вслух было непросто, очень непросто. — Я ему нравлюсь, Лесь. На работе мы иногда разговариваем, вдвоем, и он… В общем, он не допустит, чтобы со мной что-то случилось.
Несколько томительно долгих секунд ей кажется, что Леся ударит ее по лицу, но этого не происходит. Вместо этого она просто отодвигается — немного, совсем чуть-чуть, но это движение создает пропасть между ними.
— Он тебе тоже нравится? — спрашивает Леся, и в ее голосе Женька слышит что-то новое, что-то, чего раньше не слышала никогда.
— Он отличается от остальных, — объясняет она в ответ. — Даже не тем, что не пытается залезть мне в трусы при любом удобном случае, а чем-то еще. Он простой пьющий мужик, но… Не знаю. Может быть, он просто добрый, вот и все.
Пощечина обжигает лицо, на щеке наверняка останется отпечаток ладони, но Женьке плевать. Она знает, что могла бы ответить иначе, могла бы солгать, но в их нынешнем положении ложь — это невероятная роскошь, и она не может себе ее позволить.
Леся уходит, и Женька остается одна. Сбросив полотенце на лавку, бросает взгляд на валяющуюся в углу кочергу, а потом возвращается в парную, плещет из ковша воду на раскаленные камни, принимается промывать волосы, склонившись над тазом.
«Мне жаль, — думает она, намыливая свалявшиеся мокрые пряди и потирая их пальцами. — Мне жаль, что я все-таки стала причиной кризиса твоей веры, Леся. Я понимаю, что чувства ко мне борются в тебе со всем, во что ты верила и продолжаешь верить. Мне действительно, по-настоящему жаль»
Спиной она чувствует легкий сквозняк и, резко развернувшись, выплескивает из таза мыльную воду.
— Ты что? — взвизгивает с головы до ног мокрая Аня. — Это я!
Женька качает головой.
— Прости. Черт, прости, Анюта, я просто испугалась. Хорошо, что ты в простыне была, а не в одежде. Сбрасывай ее на пол, постираю потом вместе с остальными вещами.
Женька ополаскивает таз и принимается смывать мыло с волос, а Аня садится на полку и смотрит на нее пристально и исподлобья.
— Ты чего? — спрашивает Женька, заметив наконец ее взгляд.
Ответ обескураживает и заставляет скулы покраснеть:
— Ты красивая. Я такие руки, как у тебя, только по телевизору видела у кинозвезд. Леся тоже красивая, но по-другому.
Женька усмехается и ничего не отвечает. А Аня продолжает:
— Вы с Лесей поссорились, да? Она пришла вся расстроенная, ничего не сказала, и ушла в вашу комнату. Я поскреблась, а она там плачет.
«Плачет»
Женьке становится тошно, и она торопливо заканчивает мыться, обматывается свежим полотенцем и выходит в предбанник. Находит сигареты в кармане штанов, закуривает, смотрит на вошедшую следом Аню.
— Почему ты часто ведешь себя как мальчик? — спрашивает та, продолжая разглядывать Женьку с головы до ног. — Носишь штаны, ходишь на охоту, куришь, колешь дрова. Разве это не мужские занятия?
Женька вздыхает, затягиваясь.
— Не бывает мужских или женских занятий, Ань. Каждый человек сам решает, чем ему заниматься, и от пола это совсем не зависит.
«Все верно, мелкая. Совсем не зависит. Хорошо, что ты помнишь»
— А папа говорит, что женщина должна в первую очередь думать о муже и детях, — возражает Аня. — Носить платья, готовить еду, заботиться о семье.
Женька качает головой.
— Не думаю, что слово «должна» здесь уместно, — говорит она с легким сомнением. — Если ты считаешь, что так оно и есть, если тебе это по-настоящему нравится — почему бы и нет? Но если все не так, если ты хочешь чего-то другого, то… Едва ли ты кому-то что-то должна.
По Аниному лицу она видит, что та не понимает, и, затушив сигарету, пробует объяснить:
— У каждого из нас есть в жизни свои обязанности, верно? Ты обязана ходить в школу, твой папа обязан ходить на работу, мы обязаны чистить зубы каждый вечер и утро, обязаны завтракать, обедать и ужинать. Но почему мы обязаны все это делать?
Аня пожимает плечами.
— Потому что если мы не будем есть, то умрем. Если не станем чистить зубы, то они выпадут, а если папа не будет ходить на работу — вашей семье станет не на что покупать еду, одежду и остальное. Но почему женщина обязана носить платья, заботиться о муже и готовить еду?
— Потому что она женщина? — неуверенно спрашивает Аня.
Женька усмехается.
— Потому что мы живем в мужском мире, и мужчины сумели убедить женщин в том, что выполнять свою роль — это единственный способ выжить. Но в конечном счете все и всегда сводится к выбору. Ты сама решаешь, носить тебе платье или брюки, готовить еду или ходить на охоту, заботиться о семье или заботиться только о себе самой.
Она почти слышит аплодисменты, которыми наградила бы ее Лека, услышь она эту тираду. Она почти видит иронично-веселое лицо, почти чувствует шевеление губ: «Молодец, мелкая. Ты усвоила свой урок»
— А ты сама выбираешь? — задает Аня новый вопрос, и Женька вздрагивает от неожиданности.
— Да, — отвечает она сухо. — Я сама выбираю, кем хочу быть и какой хочу быть. Это, пожалуй, единственное, что на сегодняшний день у меня осталось своего.
***
Они не разговаривают друг с другом до самого отъезда на делянку. Днями Женька как обычно уходит на работу, вечерами сидит за столом в шумной пьяной компании, ночами делит с Лесей их кровать. Вот только они больше не обнимаются, не обмениваются взглядами, не прижимаются друг к другу под одеялом.
Женька понимает и не хочет давить: она видит, как тяжело Леся переносит это отчуждение, но знает, что оно необходимо ей как воздух. Побыть одной, побыть наедине со своей верой, со своими мыслями, со своими чувствами. Не сваливаться ежеминутно в близость, а сохранить холодную голову и просто подумать.
В эти дни она часто вспоминает, как ночью, у костра в лесу, Леся плакала, целуя ее израненные руки. Вспоминает выкрикнутое в гневе «Я больше не хочу верить ни в какого бога», вспоминает тоскливое «Тот бог, в которого я верила, не допустил бы, чтобы с тобой такое случилось».
«Как он мог? Как он мог, Женя? Видя все, через что ты прошла, зная все, что было с тобой, как он мог поступить с тобой так?
Долгие годы я верила ему, я доверяла ему, я отдавала в его руки свою жизнь, потому что знала, что он суров, но справедлив, что он присматривает за мной, любит меня, и если посылает мне испытания, то лишь на благо мне же.
Но это… Господи, Женя, он не может не знать, что крайняя степень страдания уже не исцеляет и не учит, она просто убивает, размазывает, втаптывает в грязь. Почему он делает это с тобой? С тобой — лучшим человеком из всех, кого я знала. Почему?»
Она тогда не нашлась, что ответить. Сказать, что никакого бога нет, означало бы лишь подтолкнуть Лесю к потере еще одной — последней — опоры. Сказать, что бог справедлив и им не дано разгадать его замысел… Что ж, это было бы ложью и лицемерием. И Женька не стала говорить ни одного, ни другого. Она прижалась губами к Лесиному лбу и сказала тогда единственное, что могла сказать, единственное, что было правдой: «Я люблю тебя, Лесь. Как бы там ни было, я люблю тебя больше всего на свете».
Они разделили это, как всегда делили остатки хлеба, остатки воды, как делили одеяло и тепло своих тел. Они разделили боль, разделили страх, разделили сомнения и отчаяние. Вот только то, что случилось с ней, с Женькой, они разделить не смогли.
— Я знаю, что ты хотела бы забрать часть этого у меня, — думает Женька, глядя на спящую Лесю в последнюю ночь перед выездом. — Я знаю, что именно мое нежелание отдавать ранит тебя больше всего. Поэтому ты оскорбилась, когда я назвала Эдика добрым. В твоем понимании я должна теперь ненавидеть и бояться всех мужчин, всех до одного, и правда в том, что я действительно боюсь их. Но, может быть, я просто устала пытаться быть не такой как все. Может быть, какая-то часть меня хочет просто стать обычной, вернуть себе это чертово «должна», носить платье, заботиться о семье, готовить еду и драить полы. И, может быть, только Эдик видит во мне именно это, и не замечает всего остального.
Думать об этом тяжело, гораздо тяжелее, чем даже о Лесиной обиде и Лесиной боли. Но Женька не может не думать: «я должна справиться сама» борется в ней с «я хочу, чтобы меня защищали», и если первое все громче звучит Лекиным голосом, то второе — это совсем другой голос, малознакомый, малоизвестный. И может быть… Просто может быть, это ее голос, ее собственный.
Она почти не спит этой ночью, но когда с первыми петухами выходит на кухню, там ее уже ждет бледный и осунувшийся Андрей. Он молча показывает ей початую пачку сигарет и кивает в сторону входной двери. Женька послушно набрасывает на плечи Эдиков тулуп, сует ноги в старые разношенные валенки и выходит во двор, на ходу почесав за ухом весело взлаивающего Чугуна.
Андрей уводит ее к реке, и там, ежась от утреннего мороза, они закуривают, глядя на просыпающиеся в стороне огоньки аула.
— Вы уедете сразу, как только ты вернешься с деньгами? — спрашивает вдруг Андрей тихо и глухо.
— Вероятно, — кивает Женька. Она понимает, что ему больно, понимает, что должна, наверное, дать ему хоть какую-то надежду, но она не хочет лгать, и потому дает единственное, что можно назвать честным. — Возможно, я еще вернусь сюда.
— Ты врешь, — Андрей сплевывает на землю очень отцовским жестом, очень Эдиковым. — Если уедешь, то уже не вернешься. Но я хотел сказать… Ты просто подумай, ладно? Я знаю, что ты должна отвезти Лесю домой, но ты сама — это другое дело, и дома у тебя никакого нет, а здесь он… Мог бы быть. Понимаешь?
Она понимает. Слезы выступают на глазах и колют щеки острыми морозными льдинками.
— Ты сильная, — говорит Андрей, так и не дождавшись ответа, да и не ожидая его, по-видимому, вовсе. — Когда я вырасту, то хочу быть как ты.
— Не надо, — с болью вырывается у Женьки вместе с последней затяжкой. — Не надо быть как я, Андрюха. Просто оставайся собой, и однажды ты станешь гораздо сильнее, чем я. Сильнее, чем кто-либо в этом мире.
Вернувшись в дом, она уходит в комнату и быстро одевается: натягивает на себя старые кальсоны, поверх — джинсы и рубашку, сверху — свитер и куртку. Прячет длинные кудри под вязаной шапкой, сует в карманы перчатки, и только теперь замечает, что Леся не спит — лежит на спине, положив ладони под голову, и молча смотрит.
— Я не хочу уезжать так, — говорит Женька, глядя на нее сверху вниз и не пытаясь приблизиться. Расстояние между ними — не больше метра, а на деле — непреодолимая пропасть. — Пообещай, что мы обсудим все, когда я вернусь.
Леся молчит, слезы выступают на ее глазах, а губы тесно сжимаются в спазме.
— Твоя боль — моя боль, — добавляет Женька, делая шаг к двери. — Твоя душа — моя душа. Что бы ни было.
— Что бы ни было, — едва различимо шепчет Леся.
— Вернувшись, я расскажу тебе все, что ты захочешь знать, обещаю.
Она торопливо выкатывается во двор, натыкается на Андрея и обнимает его мимоходом, тесно прижав к себе. Ничего не говоря, выпускает и уходит к забору, за которым уже вовсю пыхтит заведенный УАЗ.
— Сколько можно копаться? — кричит с водительского сиденья сердитый Тимур. — Лезь давай, а то до ночи добраться не успеем.
Нога упирается в металлическую подножку, тело проваливается внутрь прокуренного и пропахшего мужчинами салона, взгляд падает на сидящего рядом с папиросой в зубах Эдика.
— Все нормально? — спрашивает он, выдавливая улыбку.
— Да. Все хорошо.
Очень скоро аул остается далеко позади. Машина поднимается вверх по серпантину, деревья вдоль дороги блестят, покрытые снегом, а синее небо вдали сливается в одно целое с морем.
— Эх, плова сегодня поедим настоящего, — радуется Тимур, лихо выкручивая руль на поворотах. — Ванька, кореш мой армейский, барашка обещал забить.
От этих слов тошнота подкатывает к Женькиному горлу, и она тяжело сглатывает, отворачиваясь к окну.
«Что я делаю? — думает, прикоснувшись лбом к холодному стеклу. — Что, черт побери, я делаю? Кому и что я пытаюсь доказать? И стоит ли это «что-то» того, чтобы рисковать за это собственной жизнью?»
У нее нет ответа, да и не нужен он ей прямо сейчас — тем более, что ответ очевиден, и стоимость жизни в последние месяцы упала в ее глазах практически до нулевой отметки, а на таком уровне ею не страшно распоряжаться, ею не страшно рисковать.
Машина поднимается все выше и выше, дорога из асфальтированной превращается сначала в грунтовую, а потом — в лесную, проложенную между деревьями. УАЗ то и дело подпрыгивает на камнях и ухабах, и Эдик неловко придерживает Женьку, чтобы та не ударилась головой.
Он действительно добрый, по-настоящему добрый, — она давно видит это в его глазах, в наносной суровости, в покрытых мозолями и цыпками сильных руках. Его доброта не наносная, не демонстрируемая всему миру, она просто есть, и, возможно, поэтому рядом с ним не так страшно, как с остальными.
— Не бойся, — говорит он вдруг, и Женька испуганно таращит на него глаза. — Андрюха тебя запугал, конечно, но бояться нечего: мы не первый раз это делаем, и ни разу еще не попались.
Это, пожалуй, самая длинная фраза, произнесенная Эдиком за все время их знакомства, и Женька против воли улыбается ему, благодарная.
До места они добираются в темноте: Тимур останавливает УАЗ рядом с затерявшимся среди высоких деревьев старым домом, Женька выбирается наружу и со стоном разминает затекшие конечности. Следом за ней из машины вылезает и Эдик.
— Вано! — кричит Тимур, для верности зажимая сигналку и оглушая все вокруг визгами клаксона. — Вано, старый засранец, принимай гостей!
В доме загорается свет, и вскоре к ним навстречу выходит устрашающего вида мужик, похожий одновременно на медведя и на стог сена — такой же громадный и такой же буро-коричневый. Он держит в руках керосиновую лампу, но света от нее не хватает, чтобы разглядеть лицо.
— Тимка, твою ж мать, ты чего разорался? Хочешь, чтобы вся округа знала, что ко мне гости пожаловали?
Они с хохотом обнимаются, лампа колотит Тимура по спине поверх куртки.
— Какая еще округа, Вано? У тебя тут на десятки километров вокруг нет никого, одни волки и медведи. Глянь лучше, с кем я приехал, старый ты черт.
Женька отшатывается, когда лампа оказывается у ее лица. Слышит длинное присвистывание, и автоматически опускает руку вниз, к бедру.
— Я Иван, — теперь уже можно разглядеть его веселые и молодые глаза, едва видные за густыми бровями и занимающей пол лица бородой-лопатой. — Надо же, баб сюда Тимка еще ни разу не привозил, но все равно с удовольствием с тобой познакомлюсь.
— Еще раз назовешь меня бабой, получишь по морде, — сквозь зубы предупреждает Женька, решив сразу расставить все по своим местам. — Я сюда не для твоих удовольствий приехала, а работать, понял?
Тяжелые брови на мгновение приподнимаются, потом опускаются обратно, и Иван смеется, хлопая по плечу стоящего рядом и хохочущего во всю глотку Тимура.
— Хороша девка, а? — спрашивает тот сквозь смех. — Боевая.
Внезапно в их беседу вмешивается Эдик.
— Здорово, Вань, — говорит он, пожимая медвежью лапу. — Может, уже в дом зайдем и не будем отсвечивать?
— Так тут же на десятки километров вокруг нету никого, — Иван никак не может перестать смеяться, но тяжелый Эдиков взгляд все же заставляет его стать серьезнее. — Ладно, доставайте фураж и пошли. Плов уже часа два вас в печке дожидается, я уж думал, не доберетесь сегодня, к утру явитесь.
Дом полностью отражает Женькины представления об охотничьем домике, затерянном в лесу. Узкая вытянутая кухня с большой русской печью, две маленькие комнаты с металлическими кроватями, затоптанные деревянные полы и разбросанные всюду предметы мужского быта.
Пока Тимур выгружает из рюкзака «фураж» — десяток бутылок самогона, хлеб и сало, а Эдик греет над огнем руки, Женька заглядывает вначале в одну комнату, затем — в другую, и останавливается нерешительно.
— Чего замерла? — спрашивает Иван за ее спиной. — Выбирай любую, какая нравится. Я все равно на печи сплю, а мужики вместе устроятся. А то, если хочешь, давай со мной на печке спать — угреемся, холодно не будет.
Она оборачивается, чтобы еще раз бросить ему в лицо хлесткую фразу, но натыкается на веселый взгляд ярко-синих глаз, и понимает: это шутка. Действительно, без дураков, не попытка прикрыть неумелые приставания, а настоящая, искренняя шутка.
— Ты большой, — неловко говорит она, стараясь ответить в тон. — А печка маленькая.
— Ничего, — налегая на «о», хохочет Иван. — Я тебя обниму, к груди прижму, глядишь — не свалимся. А если и упадем, так с красивой женщиной и на полу сладко.
Вскоре все устраиваются за столом вокруг закопченного казана, из которого тянет невероятно вкусными запахами. В доме жарко натоплено, и Женька, поколебавшись, стягивает свитер и остается в рубашке. Она сидит между Эдиком и Тимуром, тесно зажатая их широкими плечами, ест плов, запивая его горячим чаем, и потихоньку проваливается в дремоту.
Когда она просыпается от боли в затекшей шее, рядом только Иван, все тарелки и рюмки убраны, а из ближней комнаты доносится мощный мужской храп.
— Я заснула? — она едва узнает собственный, хриплый ото сна голос.
— Еще как заснула, — кивает Иван. — Чуть лицом в тарелку не плюхнулась, я хотел тебя на кровать перенести, но Эдик сказал не трогать. Налить тебе чаю еще?
— Да, пожалуйста.
Женька немного смущена, растеряна, но Иван как будто не замечает и спокойно уходит к печке, вернувшись с черным от копоти старым металлическим чайником.
— Зачем они тебя сюда привезли? — спрашивает он, разливая чай по кружкам и присаживаясь за стол напротив Женьки. — Только не говори, что сможешь работать на рубке леса наравне с ними, все равно не поверю.
— У меня нет ответа на этот вопрос. Хочется верить, что это попытка помочь, но…
— Но ты не слишком-то в это веришь. Я понял.
Иван, шумно прихлебывая, пьет чай и поглядывает на Женьку. Она ищет взглядом пачку с сигаретами, вытряхивает одну, прикуривает от спички.
— Когда Эдика бросила жена, он пил не просыхая недели три. За Анькой и Андреем присматривала бабка-соседка, а с нее какой спрос? Накормила, напоила, и отправила на все четыре стороны — хоть гулять, хоть в школу. Ну и один раз ночь настала, а Аньки нету, не пришла. Со всей округи мужиков собрали, пошли искать, кто в горы, кто к реке. Уже к утру Тимка сообразил на вокзал в город съездить, и там мы с ним нашли — сидела девчонка на лавочке, ждала поезда московского.
Женька слушает молча, не перебивая. Затягивается, прихлебывает чай.
— Я это все к чему, — продолжает Иван, помолчав немного. — Ты сейчас похожа на Анюту, какой мы тогда ее обнаружили. Такой же потерянной выглядишь, будто ждешь своего поезда, и не знаешь точно, стоит ли вообще в него садиться.
Точность сравнения ошеломляет, но Женька по-прежнему молчит. Ей нечего ответить, да и какой смысл обсуждать с этим малознакомым человеком ее состояние, ее настроение, ее жизнь?
— Я не потеряна, — неожиданно для себя самой говорит вдруг она. — Я просто перестала понимать, что именно я делаю потому что хочу, а что — потому что должна или, еще хуже, думаю, что должна.
— А это так важно? — пожимает плечами Иван. —Есть старое проверенное правило — «делай что должно, и будь что будет».
— Чушь какая. Если делать только то, что должен, теряется авторство жизни, понимаешь? Ты перестаешь вносить в нее свое, перестаешь жить свою жизнь и занимаешься только тем, что…
— Делаешь что должен. Я понял.
Он вытягивает сигарету из пачки, медленно закуривает. Белый фильтр практически теряется под прикрытием усов и бороды, и кажется, будто сигареты там и нет вовсе, только огромные, рыжие, заскорузлые от тяжелой работы пальцы.
— Скоро будет год, — задумчиво произносит Женька, вслушиваясь в треск горящих в печи поленьев. — Год с того момента, как я решила, что всего в этой жизни хочу добиваться сама. Я тогда бросила все: работу, дом, друзей, любовь. Бросила и уехала в другой город, чтобы попробовать начать все заново, чтобы попробовать принимать собственные решения, опираться не на других, а только на себя.
Она усмехается, вспомнив.
— И вот я здесь. Спустя почти год. Без денег, без надежды, без поддержки. Все, как я хотела.
Иван поднимает густые брови, и Женька продолжает, отвечая на незаданный вопрос:
— У меня ничего не вышло. Я не смогла, не получилось. И, похоже, мне на роду написано быть придатком к кому-то сильному, к кому-то, кто будет указывать мне, как правильно, указывать, какой я должна быть.
Она одним глотком допивает остывший чай и поднимается на ноги. В груди так пусто и гулко, что кажется, будто эта пустота отравляет, тяжестью давит на внутренности, заставляя их сворачиваться в клубок.
— Чего смотришь? — грубо спрашивает она, глядя в глаза Ивану. — Как и остальные, тоже хочешь меня трахнуть? Еще бы, я ведь всего лишь баба, а бабы предназначены для вполне определенных действий. Я — это просто тело, созданное для того, чтобы мужики могли его использовать. Грудь, задница, все остальное, — зачем еще это все нужно, если не использовать по прямому назначению, так?
Пустота становится все сильнее, она расширяется, давит изнутри на горло, вызывая рвотные спазмы. Женька рывком стягивает через голову рубашку, расстегивает штаны, спускает их вниз вместе с кальсонами и замирает, расставив руки в стороны.
— Давай, — она почти приказывает Ивану, стоя перед ним обнаженной, со спущенными до лодыжек штанами. — Валяй, действуй. Если я всего лишь тело, тогда какая разница?
Он встает и подходит к ней, слегка покачиваясь — то ли от выпитой ранее водки, то ли от глупости происходящего. Присаживается на корточки, протягивает руку и вытаскивает нож из самодельных ножен, примотанных к Женькиной голени.
— Столовый ножичек-то, — говорит, задрав голову вверх и пальцем водя по лезвию. — Таким скорее ранишь, чем убьешь.
Женька молча ждет, но Иван не спешит. Вдоволь налюбовавшись ножом, он убирает его обратно в ножны, а потом рывком поднимает штаны вместе с бельем обратно к бедрам, застегивает пуговицу, вжикает молнией.
— Есть разница, — говорит, отворачиваясь и возвращаясь за стол, переваливаясь с ноги на ноги, будто настоящий медведь. — Пока нож таскаешь — значит, еще есть разница.
Пока она надевает рубашку, он разливает по кружкам остатки чая, шарит на полке за спиной, вытряхивает из пакета орехи и принимается один за другим разбивать их кулаком, придвигая обломки с торчащими между ними ядрами к Женьке.
Это зрелище завораживает: здоровенный кулак поднимается и резко опускается, орех трещит и рушится на части, а кулак уже поднимается снова.
Сев за cтол, Женька опирается локтями и смотрит на расколотые орехи. Ей так плохо и так больно, что невозможно понять, чего она хочет больше: разрыдаться, спрятав лицо в ладонях или забраться на колени к Ивану и уткнуться носом в его бороду.
— Тебе так плохо, что ты готова отдаться мне за тепло и защиту? — спрашивает вдруг Иван, закончив с орехами и глядя на Женьку.
Она кивает, не в силах произнести ни слова. Знает, что дело не только в этом, не только в защите, но и в контроле — пусть лучше она отдаст сама, чем снова возьмут силой, но она скорее откусит себе язык, чем произнесет это вслух.
— Какого ж черта ты вообще сюда поехала? — задает Иван новый вопрос, и в его интонациях впервые звучит что-то, похожее на настоящий интерес, а не равнодушие. — Одна с тремя мужиками и дерьмовым ножиком под брюками. Неужто настолько плохо?
И снова она кивает, и снова думает о том, что: «не смогла», «не получилось», «проиграла», «сдалась». Все эти слова речитативом звучат между ушами, все эти слова болью отзываются в сердце и острыми палками протыкают его насквозь.
Иван вздыхает и качает головой.
— Дать бы тебе коленом по заднице, — говорит он, и интерес пропадает из его голоса, снова уступая место тяжелому равнодушию. — Чтоб побольше ценила свою жизнь, дура.
Он понимает. Женька видит, что он понимает. Понимает, почему она здесь, почему согласилась, почему предложила сама. Понимает, что это — последняя ниточка, отделяющая ее от конца, очень тонкая ниточка, почти невидимая глазу. Все, что осталось от того, что некогда было прочной и крепкой веревкой, сотканной из множества нитей: из любви, из уважения, из равенства, из поддержки, из радости, из нежности, из черт знает чего еще. Он понимает, и вновь качает головой, удивляясь:
— Ну, трахну я тебя, ну, кинешься ты потом головой вниз с обрыва. А дальше-то что? Неужто правда думаешь, что так станет легче шагнуть?
Она кивает в третий раз, а он усмехается в усы и, приподнявшись над столом, с силой бьет ее по лицу огромной рукой-лопатой. Бьет так, что она падает вместе со стулом, всхлипывает, зажимая щеку ладонью, сворачивается на полу калачиком. Ждет.
Ничего не происходит. Минуту, две, десять, и, устав ждать, Женька встает на ноги, подходит обратно к столу и смотрит на продолжающего сидеть Ивана.
— Поняла? — спрашивает тот с усмешкой. — Легче не станет. Станет только сложнее, потому что даже если и я кусок заберу, там еще много останется, чему сожалеть и за что хвататься.
Женька молча смотрит на него, держится за щеку. Из глаз одна за другой катятся едкие соленые слезы.
— Спать иди, — говорит Иван, подумав. — Утром встанешь и будешь делать то, что должна. А вот что именно должна — это тебе выбирать, и никто за тебя этот выбор не сделает. Даже если очень захочет.
***
Работа в зимнем лесу на высокогорье оказывается еще тяжелее, еще грязнее, чем все, что Женька выносила до этого. Стволы деревьев, которые мужики валят втроем, похожи на ноги мамонта — огромные в охвате, уходящие кронами прямиком в звенящее от мороза небо.
Когда дерево под крик «Разойдись!» рушится, от шума и треска сжимается в испуге сердце, но проходит мгновение — и Женька с топором бросается к кроне, обрубает тяжелые ветки, оттаскивает их в сторону, и складывает в становящуюся с каждым днем все больше и шире кучу.
День тянется бесконечной резиной, руки и спина болят от постоянного напряжения, пот въедается в кожу так, что даже вечерняя баня не способна смыть его до конца. Но в этой работе — молчаливой, трудной, грязной, — нет места для мыслей, нет места для самобичевания, как будто тело в эти часы забирает на себя всю боль, и душе не достается даже жалких остатков.
Вечерами, когда темнеет и они возвращаются в дом Ивана, Женьку пускают в баню первой, и она снова подпирает дверь кочергой и не поворачивается к ней лицом. Не то чтобы ей становится не плевать… Нет. Но огромный синяк, оставшийся на скуле, каждый день напоминает: «Там еще есть о чем сожалеть и есть, за что хвататься». И она пытается хвататься.
Хватается за запах леса, проникающий глубоко в ноздри. За свежесть морозного воздуха, за покалывание в коже, за вкус чистейшей воды из ручья. За редкие подмигивания Ивана, за Эдиково «Брось эту ветку, куда потащила? Дай помогу, не вытянешь же». За дурацкие шутки Тимура, одна за другой сыплющиеся из него за ужином. За треск поленьев в печи, за восход солнца над спящим лесом, за крики птиц, за медвежьи следы рядом с делянкой.
А еще — за странное ощущение, приходящее с каждым новым днем все чаще и чаще, и похожее на простое и ясное: «Делай, что должен. И будь что будет»
Она до сих пор не знает, что именно должна и кому. Не знает, чего хочет и хочет ли чего-то вообще. Но просыпаясь по утрам от боли в уставших мышцах, она встает с кровати, одевается и, наскоро выпив сваренный на плите кофе, выходит с остальными на работу, берет в руки топор и обрубает ветви, отпрыгивая в сторону всякий раз, когда над лесом разносится: «Разойдись!»
В последний вечер пока мужчины моются в бане, Женька готовит ужин. Варит борщ, поджаривает на чугунной сковороде картошку с грибами. Она не замечает, как в дом входит распаренный, чистый, всклокоченный Эдик, но спиной чувствует его пристальный взгляд и отворачивается от печи ему навстречу.
— Завтра в обед выезжаем, — говорит он, нервно перебирая пальцами концы свисающего с шеи полотенца. — С утра приедут мужики, заберут лес, рассчитаются, и можно ехать.
Женька кивает, слушая, как шкворчит за спиной картошка, как трещат дрова в раскаленном зеве печи.
— Хорошо поработали, — продолжает Эдик, больше не глядя на нее, а разглядывая собственные валенки. — Денег тебе не только на билеты хватит, но и на первое время обустроиться.
Ей хочется произнести «спасибо», но она не может. Знает: не за этим он пришел сюда один, без остальных, и не благодарность ему сейчас нужна — для нее настанет время позже. Или не настанет никогда.
— Я хочу, чтобы ты осталась с нами, — наконец, решается он, и Женькино сердце екает в груди то ли радостью, то ли болью. — Будешь мне женой, моим детям матерью. Попробуем, поживем — глядишь, получится.
— Эдик…
Слова не идут, застревают в горле, и смотреть на него — неуверенного, почти смущенного, невыносимо.
— Подумай, — говорит он глухо. — Подумай и скажешь тогда, что решила.
Он уходит в комнату, а Женька поворачивается к печи и хватается за ручку сковороды, чтобы снять ее с огня. Острая боль от жара пронзает руку насквозь, сковородка с грохотом падает, Женька плачет, трясет обожженной рукой, пока рядом не оказывается Иван и не хватает ее за кисть.
— Прекрати вырываться, — рычит, оттаскивая ее от печи и свободной рукой шаря на одной из многочисленных полок. — Дура-баба, вот дура-то баба, а?
Он усаживает ее на табурет и мажет ладонь мазью — такой вонючей, что Женька проглатывает тошноту, едва не превратившуюся во рвоту.
— Ничего, — говорит Иван, закончив. — Зато даже следов не останется, увидишь. Это мазь такая, любые ожоги лечит.
Напоследок он плотно заматывает ладонь бинтом, и хотя боль по-прежнему сильная, слезы на щеках высыхают сами собой. Женька пытается вернуться к печи, но Иван не дает: обмотав руку тряпкой, сам снимает сковороду, вытаскивает чугунок с борщом, накрывает на стол.
За ужином в-основном молчат: все устали, истомлены, не хочется шевелиться, не хочется шутить. Тимур курит одну за другой, Эдик мрачно опрокидывает в себя новые и новые стопки водки. На Женьку он старается не смотреть, и она тоже старательно обводит его взглядом, стараясь не зацепиться, не дать возможности прочитать в глазах еще не сформировавшийся окончательно ответ.
Женька уходит спать первой — залезает в одежде под холодное одеяло, баюкает руку, пытается согреться. И думает, обреченно думает, потому что знает: другой возможности не будет, и решение нужно принять этой ночью, последней ночью.
Она думает о том, что ждет ее впереди. Долгая дорога в Питер — незнакомый, пугающий город, новые поиски жилья и работы, безденежье — куда же без него? Думает о том, что давно не звонила тетке, и та наверняка беспокоится, куда пропала ее беспутная племянница. Думает о том, что уехать в Питер будет значить опять начать все заново, а есть ли у нее силы начинать? Осталось ли от них хоть что-то, хотя бы капелька?
Она думает о том, чтобы остаться. Расписаться с Эдиком, перетащить скудные пожитки в его комнату, в которой вечно пахнет мужчиной и в которой слишком мало места для двоих. Устроиться на работу в поселковую школу, каждое утро ездить туда на старом автобусе, присматривать за Андреем и Аней, привыкать к странному и непонятному «мама» (в том, что они сразу начнут так ее называть, она не сомневается ни на секунду), носить длинные юбки и платья, ругаться, когда Эдик слишком много выпьет, ложиться с ним под одно одеяло и терпеть прикосновения его рук и остального. Варить борщи, выпекать пироги к праздникам, считать семейный бюджет и закатывать соленья на зиму. Смотреть вечерами телевизор, сидя на диване и одной рукой обнимая Аню, а другой — Андрея. А летом ездить в отпуск к тетке, прикрикивая на возбужденных путешествием детей и заранее планируя, в какой университет их лучше будет пристроить.
А еще она думает о Лесе. О теплой и нежной девочке, которая за последний год вросла в ее душу так крепко и глубоко, которая была рядом в самые тяжелые дни и самые сложные ночи. О Лесе, которую она оберегала и о которой заботилась, о Лесе, которая в ответ неизменно заботилась о ней.
О Лесе, с которой у нее никогда ничего не будет, кроме нежной и теплой дружбы, кроме желания быть рядом и защищать от всех опасностей этого мира. О Лесе, чьи ласковые руки и нежные объятия неизменно прогоняли мрак, о Лесе, рядом с которой хотелось улыбаться и подбрасывать в небо желтые осенние листья.
Она не выбирает, нет: выбор сделан, и сделан давно, но что-то другое, что-то очень важное происходит с ней в эту — последнюю — ночь, что-то очень глубокое рвется наружу, ищет выхода, и, конечно, в конце концов находит его.
Когда наступает утро, Женька первой встает с кровати и варит в кастрюльке кофе. Рука почти не болит, и, размотав бинт, она видит лишь порозовевшую кожу, — единственное, что осталось от вчерашнего ожога. После быстрого завтрака мужчины уходят на делянку, а Женька остается и за несколько часов наводит в доме порядок: драит полы, перемывает посуду, аккуратно расставляет на неровно сколоченных полках книги и развешивает на спинки стульев и кроватей одежду.
Иван возвращается первым. Обводит взглядом чисто прибранный дом и подмигивает улыбающейся Женьке, будто говоря: «Я понял и принимаю твою благодарность». Потом приходят Эдик и Тимур, первый отводит взгляд в сторону, а второй передает Женьке стопку купюр — десятки, двадцатки, даже пятидесятирублевая попадается в этой кучке.
— Спасибо, — шепчет она, по очереди посмотрев на каждого из троих. — Спасибо вам, мужики.
Тимур глупо шутит, что спасибо на хлеб не намажешь и в стакан не нальешь, Иван молча кивает, а Эдик подхватывает опустевший рюкзак и уходит к машине — прогревать мотор перед выездом.
Прощаются коротко. Иван хлопает Женьку по плечу, отчего она едва не падает на колени, улыбается ей коротко и, развернув, хлопает по заду, отправляя к калитке. Она смеется и забирается в машину, а он, махнув ей рукой, уходит в дом, ни разу не оглянувшись.
В дороге Женька почти все время спит — Эдик сидит впереди рядом с Тимуром, и все заднее сиденье оказывается в ее распоряжении. Она лежит на боку, свернувшись калачиком, проваливается в сон и выныривает из него на мгновение, когда машина подпрыгивает на очередном ухабе, а потом проваливается снова.
Домой они приезжают глубокой ночью. Женьку будит Тимур — трясет за плечо, и она, ошалевшая, вскакивает и, стукнувшись головой, вываливается из машины в морозную свежесть ночи. Эдик молча берет пустой рюкзак и уходит в дом, а Женька хватает Тимура за рукав и снизу вверх заглядывает ему в глаза.
— Кто это был? — спрашивает просто и коротко, не отводя взгляда. — Я знаю, что ты знаешь. Все вы знаете, все до единого, и Эдик тоже. Ответь мне, кто это был?
Тимур долго молчит. Странно видеть его таким — серьезным, не пытающимся пошутить или вставить острое словечко. Женька терпеливо ждет, ее рука — на его рукаве, ее взгляд прикован к его глазам.
— Это был я, — говорит он наконец, и она кивает — спасибо, что не соврал.
— Поэтому ты взял меня с вами на эту делянку? Чтобы вот так извиниться?
Она читает ответ в его глазах и отпускает рукав, делая шаг назад.
— Не думай, что искупил, — шепчет она чуть слышно. — Я не прощаю, и никогда не прощу.
Тимур молчит, и Женька проходит через открытую калитку, пересекает двор, треплет за уши бросившегося навстречу Чугуна и заходит в дом, отряхивая с валенок приставший снег.
Внутри темно и тихо — все спят, только из комнаты Эдика слышны шорохи: вот он раздевается, вот бросает штаны и рубашку на стул, вот залезает в кровать и скрипит матрасом, устраиваясь удобнее.
Женька несколько мгновений смотрит на дверь в его комнату, а потом поворачивается и заходит в другую — ту, которую уже привыкла мысленно называть своей.
— Ты вернулась, — Леся сидит на кровати, держа одеяло обеими руками под подбородком. Всклокоченная, сонная, растрепанная — она исподлобья смотрит на Женьку, даже не пытаясь пошевелиться. — Ты же вернулась, правда?
— Да. Я вернулась.
Прямо в грязной одежде, пропахшая дымом и потом, она садится на край кровати и притягивает к себе горячее ото сна Лесино тело. Обнимает обеими руками, утыкается лицом между шеей и подбородком, трется носом и щеками, бодает макушкой.
Леся хватает ее лицо обеими руками, стискивает, заставляет поднять голову и посмотреть в глаза.
— Что будет дальше? — спрашивает шепотом, прижимаясь лбом ко лбу. — Ты обещала, что расскажешь мне все, когда вернешься.
Улыбка касается Женькиных губ — первая искренняя улыбка за долгое-долгое время.
— Я расскажу тебе все в поезде, — обещает она сквозь эту улыбку. — Завтра мы сядем в поезд до Питера, и я расскажу тебе все до последнего слова.
Они целуются, плачут и снова целуются, стискивая друг друга в крепких объятиях. И Женька знает, чувствует: все правильно. Все так, как и должно быть.
— Твоя душа — моя душа, — шепчет она сквозь слезы. — Твоя боль — моя боль. Что бы ни было. Навсегда. Вместе.
«Делай что должен, и будь что будет»
Теперь она знает, что может выбирать, кому и что быть должной. И в этом знании получает наконец свою свободу.
— Я люблю тебя, — говорит ей Леся, вытирая со щек полоски слез. — И ты же знаешь… Ты же понимаешь, что это не будет легко?
— Я знаю, — отвечает Женька, улыбаясь. — Я знаю.
И она действительно знает.