Мини, "Цветы и кости", R
5 июня 2018 г., 13:48
Фрейя оплакивает своего сына.
Ее мальчик, ее милый мальчик покоится на ложе, не пререкаясь и не противясь, и Фрейя сглатывает тяжелый смех. Вот оно, сбылось твое желание, самое важное, самое сокровенное — довольна ты?
Бальдр не кричит, от злости смыкая ладони в кулаки — или на ее горле. Бальдр не противится ее объятиям, крепким, веками сдерживаемым. Бальдр дозволяет себя в лоб целовать — как давным-давно в детстве, когда она укладывала его спать.
Бальдр — безвольная кукла с вывернутой шеей на ее постели.
Фрейя гладит его по волосам — и в приступах невыносимой материнской нежности поправляет вплетенные в бороду косички, сбились ведь, неровные, как прежде, когда ребенком он пытался заплетать ей волосы. Она сжимает его окоченевшие пальцы. Разговаривает с ним, теперь ведь можно сказать все то, что нарастало годами.
— Когда я впервые взяла тебя в руки, у меня сердце остановилось. Держала и поверить не могла, что ты мой.
Или:
— Помнишь, как мы вместе венки плели? Из васильков у тебя лучше всего получалось, и я просила их цвести весь год.
Или:
— Ты даже не представляешь, какой мукой было не видеть тебя, не иметь возможности заговорить, день за днем, год за годом. Словно половину вырвали, и она болит, и будет болеть, сколько бы времени ни прошло.
А Бальдр — Бальдр ее, наконец, слушает. Не кричит в ответ о своей боли — и ее отсутствии — не пытается заставить замолчать.
И некому остановить ее безумие; некому с силой оттащить от ложа, от сына, от единственно важного в ее стылой жизни. Никому нет дела с тех пор, как закрылись чертоги Одина — будь проклят он и его род — за ее спиной. Мимир мог бы найти слова; мягко подхватить ее под локоть и отвести в сторону, и напоить горьким медом. А потом раз за разом пытаться донести, что Бальдра больше нет. Нигде: ни в Асгарде, ни в землях Хель. Ее сын мертв. Мимир бы терпел горький вой — даже не плач, звериное совсем горе — и бережно сжимал запястья, когда бы она бросалась на него, заставляя молчать.
Жаль только, что Мимир давным-давно лишился тела и переметнулся к ее противнику. А еще — что боги не бывают безумны. Как бы ни притворялись, отчаянно делая вид, что рассудок давно их покинул; какие бы страшные вещи ни творили — истинное забытье им недоступно. Фрейя может сколько угодно говорить с мертвым сыном и плести ему венки, и спать, прижавшись щекой к самому краю постели. Только разум ее по-прежнему останется чистым. Ей не дано поверить в собственную ложь.
Сначала Фрейя думает отправить весть в Асгард. Вы искали последнего йотуна в Мидгарде? Так вот он, я могу указать точное место — только принесите мне голову того, кто с ним. Разорвите тело, разнесите внутренности по всем девяти мирам, бросьте кости Мани и Соль. Чтобы он чувствовал все до последнего. Чтобы просил о милосердной смерти.
Только сколько бы ни длились его мучения, Кратос умрет, единожды и навсегда, а она останется дальше влачить свое существование до самого Рагнарека. Это отдает непрошенным милосердием — и Фрея не готова его проявлять.
Да и ведь Атрей. Один заберет его, последнего из рода, пусть только наполовину; выпестует подобным себе, извратит и перекрутит. Он славный ребенок, любознательный и открытый — неуловимо напоминающий Бальдра, когда он был в таких летах.
Он не должен расплачиваться за преступления отца, но иначе невозможно. Это правильно — отнять у Кратоса то, что он сам забрал у нее. Это верно — нет больше ничего ни в одном из девяти миров, что способно задеть его так же; заставить испытать ее муки. Фрейя помнит, как бережно он касался сына, когда тот метался в горячке. Отводил волосы со лба и задерживал пальцы на висках, и движения ломило от неловкой нежности, которую он прежде себе не дозволял.
Она не может причинить вред другому живому существу, но это и не нужно. В корзине все еще лежит вымаранная кровью простыня — Атрей даже без сознания заходился хриплым булькающим кашлем. Не успела бросить отмокать, слишком все завертелось. А теперь ножом снимает чешуйки, бережно, чтобы ценного ингредиента не растерять.
Кратос не заслужил простой боли.
Чары, что она выплетает над варевом из хворца и двуличника хрупкие и необычайно кропотливые. Сложные — как и все, что касается столь тонкой материи, как чувства. Мельчайшая ошибка, и отдачей плеснет ей в лицо, изувечит руки, перемолет мысли. Что-то похожее она плела над Бальдром давным-давно. Только если тогда Фрейя забирала чувство, всякую возможность его ощущать и сжигала на зеленоватом хельхеймском пламени — то теперь взращивает.
Фрейя помнит, с каким трепетом смотрел Атрей на своего отца; как вставал на его защиту перед противником во много раз сильнее себя самого. Он любит его — как сама она любила Бальдра. Оттого нащупать этот росток у него внутри легко, особенно с кровавым порошком на пальцах; доверием, которое он по-прежнему к ней испытывает.
Она привязывает это чувство к ростку ветлы, что стоит на окне. В первый год Фрейя кормит его золой от лесного языка и тоскливой песьей верностью. Чужая любовь растет, путается еще гибкими ветвями в других чувствах, делается крепкой и упорной. Вплетается в самую суть. Чтобы не вырезать, не отнять. Ничем не помочь.
Она гладит волосы Бальдра, чье тело хранит ее магия, не позволяя даже времени запятнать его разложением. Напоминает себе, разглаживая кончиками пальцев хмурые морщинки вокруг глаз: ее мальчик все еще мог быть живым. Пусть далеко от нее, с ненавистью в сердце, но — живым. Она никогда не простит.
Фрейя наблюдает за ними. Немного листьев осенника и перьев всеведущих воронов, тех самых кровавых чешуек, и варево в котле делается окном. Достаточно прозрачным и широким — будто Атрей даже после всего произошедшего какой-то частью к ней привязан. Тяжело на сердце, но за потерей легко закрыть на это глаза.
Она старается расходовать в меру. Крови не так много, нельзя растрачивать по пустякам, иначе не хватит до самого конца. Они с Бальдром заслужили видеть, как Кратос ломает себя — или позволяет ломаться сыну, не сумев пересилить и помочь.
Фрейя видит, как постепенно Атрей смелеет. Ее ненависть начинает приносить свои плоды.
Видит, как на привалах, когда они разводят костер, тот, не таясь, садится ближе к отцу. Совсем рядом, почти что плечом и коленом соприкасаясь. Сам, наверное, не замечает, что каждый раз пристраивается с той стороны, где у самого рука полностью обнажена, только крага да руны. Так уверенно, будто теперь имеет на это полное право — быть ближе, прикасаться, когда хочется. Словно пережитое наконец сломало баррикады, спряло взаимопонимание, трепетное, но крепкое. Сердце Фрейи колет острым — зависть.
Она знает, что каждое прикосновение для Кратоса — расплавленный металл. Он остро чувствует даже те из них, которые не замечает сам Атрей — неловко отведенный локоть, без умысла задевающие пальцы, многие другие. Но при этом — дозволяет находиться близко, ближе необходимого. Наверное, никого без нужды настолько не подпускал.
Под конец Атрея всегда ведет от тепла — потрескивающего костра, отца рядом. Он соскальзывает в дрему; еще не забытье, но уже и не бодрствование. Приваливается к отцу всем боком. А щекой к плечу жмется. Сонный совсем, расслабленный; пусть смазанно, но осознающий происходящее. Кратос не сгоняет его непозволительно долго. Словно ему тоже хорошо так, с ласковым и податливым Атреем под боком, миром внутри. Фрейя чует, что зерно ее мести попало в добрую почву. Думает с нежностью: что же ты будешь делать потом, когда сын твой станет требовать большего? Когда любовь эта, мной бережно взращиваемая, станет для него одного слишком велика и мучительна? Клинки и топор здесь не помогут.
Фрейя видит, как Атрей передает нож или флягу, что угодно, и больше не боится невзначай соприкоснуться пальцами. Специально возможность ищет, будто пробует новые, отодвинувшиеся после возвращения из Йотунхейма границы. Проверяет: а что будет, если я сделаю так — и привлекает внимание отца, касаясь его ладони, и совсем не коротко и мимолетно, чтобы тут же в нерешительности отдернуть. Теперь весомо, плотно. А если так — и ухватывает его за руку, вынуждая остановиться, когда видит сразу двух пожирателей душ или стаю вёльв.
Фрейя видит, как Атрей осторожно, самыми кончиками пальцев по шрамам от цепей ведет и просит рассказать, как же так вышло, что клинки на нем самом отметины оставили. Любопытный, каким в прежние их встречи был; смотрит внимательно, почти требовательно — считает себя имеющим право знать все, не натыкаться больше ни на какие секреты и семейные тайны. Хочет доверия, полного, абсолютного.
И Кратос рассказывает, осторожно нашаривая слова, про богов, выбирающих для себя особо умелых воинов. Он не умеет говорить; кажется, даже хочет, чтобы Атрей потерял интерес и перевел тему. А тот вместо этого отдает все свое внимание: смотрит увлеченно, наклоняет голову с интересом — и Кратос расслабляется постепенно. Этого не заметить, если не приглядываться, не знать его в достаточной степени, чтобы различить, как слабеет это вечно перетянутая тетива внутри. Как настороженно ожидание худшего отходит назад. Уступает — увлеченности, желанию быть ближе к сыну. У него делаются живыми глаза, по-настоящему, и Фрейя в этот момент как никогда ясно знает, что выбрала правильную мишень. Единственную брешь в тяжелых пластинах из равнодушия и потерь. Ощущает его до того, как Атрей вдруг оглаживает тыльной стороной предплечье, все эти шрамы, и спрашивает:
— Тебе было больно?
По морщинкам в углах глаз видно, что никто раньше не спрашивал. Что для воина боль; зачем ворошить то, что ноет до сих пор.
— Это не важно, — отзывается Кратос. В своей манере признает, что оценил заботу, — сын.
Атрей упрямо сжимает губы.
— Важно, — напирает он, плотнее пальцы на предплечье смыкая. — Я видел, что они до сих пор кровят.
Кратос хмурит брови; явно не то, что он хочет обсуждать. Но прежде чем успевает подвести черту, Атрей продолжает:
— Я могу готовить для тебя тот отвар из лесной горчицы и воронца, которым мне мама раны промывала, — добавляет серьезно, по-взрослому совсем. — Ты не должен это в одиночку выносить.
Глаза у Кратоса — словно у большой собаки. И его тяжелое «посмотрим» настолько ближе к согласию, насколько возможно.
Это важное время, пересытить чувство сейчас так же опасно, как и заставить голодать. Всего должно быть в меру. Фрейя терпеливо поливает безвременичьим настоем, бережно протирает тонкие пока еще листья от обид и недомолвок. Нашептывает ему в сумерках:
— У тебя больше никого нет на целом свете.
а может:
— Он так любит тебя, сильнее жизни, больше всего, что есть в мире, хоть и не умеет этого показывать.
или:
— Ни о ком он не заботился так, как о тебе, и ни о ком не будет.
И чувство-ветла обнадеженно тянет ветви вверх.
Когда побеги достаточно разрастаются, она принимается за крону. Чтобы ветви раскинулись во все стороны, гибкие, крепкие; чтобы царапали изнутри, бередили, не давали глаз сомкнуть, а если и получалось, то мучили снами, сладкими, как яблоки из сада Идунн. Чтобы было больно дышать, и кружилась голова от того, насколько сильна та любовь.
Фрейя истирает сердце сойки-неразлучницы и удобряет им землю в горшке. Смачивает тряпицу в кошачьей ласке да волчьем молоке и протирает ею плотные листья. Смотрит в варево-окно, крови осталось уже на четверть меньше, надо смирить болезненное любопытство.
Атрей вытягивается окончательно, становится жилистым и худощавым не в пример отцу — но в росте его так и не догоняет. Он влюблен — и совершенно не знает, что с этим делать. Даже, наверное, что это такое не понимает, никогда ведь раньше не, просто не в кого было, только к ней, Фрейе, симпатия, да и та, детская была, подвытершаяся от времени. Картинка в котле становится размытее и тусклее.
Теперь Атрей замирает от каждого прикосновения, будто в себя вслушивается. Взгляд стекленеет, между бровей линии прорезаются. Кратосу теперь самому приходится отводить ладони и плечи, отстраняться, когда оно совсем странным делается — с широкими зрачками, частым дыханием на самой поверхности.
Кажется, Атрей должен теперь всеми силами прикосновений сторониться, но он только больше лезет.
— Ты уже слишком взрослый для такого, — отзывается Кратос на его попытку прижаться к боку на привале.
— Да, точно. Извини, — неловко отводит он глаза. И тут же снова к нему приваливается, щекой к плечу прижимается, прямо к татуировкам, как прежде.
Наверняка пытается уловить, что же в нем изменилось, отчего знакомый до последней мелочи жест сердце к горлу подкидывает, пальцы нервозными делает — Фрейя видит, как он будто невзначай прижимает подрагивающие ладони к бокам. Пытается понять.
Она смеется, впервые со смерти Бальдра, когда во время одной из вылазок в сокрытые чертоги Одина он опускается перед книжной полкой на корточки и, пробежавшись пальцами по корешкам, вытягивает любовную песнь. Мимир хмыкает лукаво, когда Атрей украдкой прячет ее в сумку.
— Я уже начал беспокоиться, что до этого никогда не дойдет, — подмигивает он, и у того краснеют кончики ушей.
Фрейя даже застает, как он читает — сказ о Сигурде и Сигрдриве, в одном из самых бездарных, но красочном изложении. Забирается с ногами на лавку, хмурится, прикусывает пальцы. А потом вдруг откладывает свиток, начинает мерять комнату шагами, точь-в-точь отец. Скулы яркие, как и шея, и уши — оказывается, легко краснеет.
— Это кому-то нравится? — спрашивает Мимира охрипло.
— На все найдется свой, кхм, ценитель, — дипломатично отзывается тот. — Насколько я помню, оно не то, чтобы выше среднего, но красочные подробности заслуживают внимания.
Атрей трет лицо с шумным выдохом.
— В следующий раз лучше возьми Софокла или Агафона. Греки знают толк в любовных историях, — советует Мимир, и если есть в этом насмешка, то беззлобная, на самом дне.
Атрей кивает, прежде чем вернуться к свитку.
Фрейя не сразу понимает, что по книгам он не разобраться пытается, каким вообще отношения быть должны, а сравнивает с тем, что сам к отцу испытывает.
Она по-прежнему спит у постели Бальдра, уложив голову на скрещенные руки. Иногда ей снится, что он гладит ее по затылку, неуклюже из-за смертного окоченения, но трепетно. Иногда — что он шепчет ей: «Спасибо, мама».
И подступающая было жалость вновь отступает.
Наступает время цветения, и Фрейя достает из пыльных кладовых дыхание Муспельхейма. Выпускает осторожно, совсем немного, чтобы бутоны напитались тягуче киноварным. Пылким.
Атрей делается угрюмым и молчаливым, будто отец, и даже Мимир втянуть его в разговор не может. Теперь он знает, что за чувство внутри поселилось — по книгам и свиткам, собственному звериному чутью. Непрошенное, вывернутое. Как драуг, который не человек, а перекрученное напоминание о смелом воине. Он думает, что ему больно — хотя на самом деле ничего не знает о подлинном страдании.
Когда бутоны распускаются, его начинает лихорадить. Движения рваными делаются; беспокойство плещет через край, не позволяет сидеть на месте. Фрейя шепчет выкрашенным чувствами цветам:
— Он столько лет один, без женщины, не может не поддаться.
Или:
— Вы ведь принадлежите друг другу, никому больше.
Или:
— Он ведь грек, они относятся к таким стремлениям тела и души гораздо проще.
Атрей дышит во сне рвано и часто — интересно, слышит ли ее слова? Видит ли их в видениях?
Дело времени, когда он сорвется с края.
Крови остается все меньше, и Фрейя заглядывает в свое окно реже. Но видит:
Атрей как прежде к отцовскому боку прижимается. Теперь только не с прежней невинной лаской, не с жаждой признания и семейного тепла. По-змеиному словно — плавно, естественно. Так уверенно, словно ничего предосудительного в этом нет. Льнет бедром к бедру; ластится щекой к плечу, трется, будто кошка какая — виском, кончиком носа.
Как прежде прикосновениями к запястью Кратоса предостерегает. Но теперь не просто дотрагивается — берет за руку, с вызовом в глаза глядя, чуть ли пальцы не переплетая. Говорит, что проще будет ему первым стрелу пустить, чтобы враг опешил — и при этом большим пальцем по костяшкам проходится.
Точно как годы назад в постель к отцу забирается. Прижимается к спине, совсем не таясь, вжимаясь лбом меж лопаток, по позвонкам ведет кончиком носа, к шее, чтобы щекотным дыханием гладить. Или, если Кратос поворачивается, пальцами по ключицам водит, сердце прижатой к груди ладонью слушает. Словно ночной морок — чуткий, обжигающий, всего себя готовый отдать без остатка, только попроси.
Кратос отвечает скупо. Отстраняется, отнимает руку, уходит в темноту за дверью. Смотрит — не разобрать, но в глазах нет ярости, рвущей все преграды, словно по отношению к Атрею он ее вовсе испытывать не умеет. Настолько свое, близкое до самой сути. Он сжимает запястье или плечо, говорит «нет» веско и тяжело. Или «хватит». Или — срывающейся из-под ног каменной крошкой на краю обрыва — «сын».
Только даже от самых крепких его прикосновений синяков не остается. Атрей упрямо вскидывает голову, смотрит с вызовом. И пробует снова, раз за разом.
Она не сразу замечает, что магия течет из нее совсем тонким ручейком — слишком помертвела внутри; отстранилась от мира. А когда осознает, бросает видение на половине, кидается к своему мальчику. Чувствует: как плоть его делается призрачной, просачивающейся сквозь пальцы мелким речным песком, как ни пытайся удержать. Слезы капают с подбородка и просачиваются сквозь его кожу, когда Фрейя заходится шепчущим «нет, нет, нет, мой хороший, только не оставляй меня». Пытается прижать к себе, не отдать этому подлому миру, несправедливому, отнимающему у нее самое дорогое раз за разом.
Она даже не успевает поцеловать его в лоб в последний раз — Бальдр рассыпается временем и затхлым ветром прямо у нее в руках.
Только кости остаются.
Гладкие, желтоватые. В безвольных ладонях и на ложе.
Она выходит из дома потому, что нет сил находиться рядом с тем, что осталось от сына — не сберегла ни от ненависти, ни от смерти, ни от времени. Даже после гибели сохранить не сумела, измотала себя до того, что магия отказывается по ее жилам бежать. Будто она потеряла не только Бальдра — но и саму себя.
Чарли выкапывается наружу неохотно и оттого долго. Фрейя ступает на неожиданно мерзлую землю. А вокруг все, оказывается, поросло колючкой, которая цепляется за полы туники и царапает лодыжки, когда она бредет по тому, что когда-то было ее садом.
У листьев теперь острые края, как у тончайшей из бритв, и кожу они разрезают легко и незаметно; тот мох на камнях, что приманивал светлячков, исходит ржавым туманом, на запах как кровь и болото. У цветов теперь сладкий яд в чашечках. Ее горе отравило мир, сделало все то, за что она ответственна, подобным ей — отчаявшимся, ненавидящим. Желающим чужой боли в утоление своей.
Это плещет в лицо ключевой водой. Неужели она горюет так долго?
Она зовет своих кошек, но они не откликаются — то ли одичали вконец, то ли покинули, не понять, от чего пепельнее. Тогда Фрейя идет искать Хильдисвини, хоть ноги уже до кости рассечены, кровью и кожа, и ткань залиты. Зовет по имени, низко, рвано, совсем говорить разучилась за годы боли, обыскивает все укромные уголки, какие он любил. И находит — у озерной глади, что, должно быть, напоминает о далеком доме.
Он не признает ее — и разума в его затянутых бельмами глазах нет вовсе. Зверь снаружи, зверь внутри. Хильдисвини умирает, и не нужно уметь творить сейд, чтобы это чувствовать. Умирает от старости вместе с этой оболочкой. Не попадет ни в Вальхаллу, ни в Хель, ни в Фолькванг. Растворится в пустоте, как зверь. Как и ее сын.
Он рвет ей руки своими чудовищными клыками, когда она прижимает его к себе, то немногое, что осталось от ее друга. Кровь заливает кабанью щетину и ткань; она плачет, взахлеб, глотая слезы, словно ей вновь шестнадцать зим и ее отдают асам, скрепляя союз. Самозабвенно — впервые со смерти Бальдра — и льды Нифльхейма внутри трескаются, обнажают то живое, раненое, что в ней осталось.
— Прости меня, — шепчет Фрейя, вжимаясь лбом в жесткий загривок, не давая вырвать из рук. — Я забылась, не думала ни о ком, кроме себя, потерялась совсем…
Вепрь заходится громко и скрипуче; в нем давно не осталось того, что могло бы ее выслушать и простить. Даже не узнает; просто не может вырваться из-за слабости, только глубже разрывает копытами землю — слишком стар.
Она не может даже сделать ему прощального подарка — прервать жалкое, исполненное слабостью существование. От одной только мысли ладонь проклятия сжимается крепко, не вдохнуть, темнеет болезненно перед глазами. Единственное, что остается — разомкнуть руки, чтобы он нашел свою гибель в жадных лианах или чьей-нибудь пасти.
В тот вечер она оплакивает и его тоже.
Фрейя собирает то, что осталось от Бальдра. Тонкие, хрупкие косточки пальцев и раздробленных позвонков отдельно в чашу; другие, ломающиеся прямо в руках от времени и былых увечий кладет прямо в ступку. Она перемалывает их в пыль, кажется, вздохни шумно, и разлетится по комнате.
Фрейя расшивает собственными волосами кисет, который хотела вручить Бальдру в тот день, когда он стал мужчиной, да не смогла. Бережно пересыпает в него пыль не пыль, прах не прах, и крепко стягивает шнурком горловину. Запечатывает — пустотой внутри, скрежущим по-птичьему шепотом. Лишенными магии словами.
Череп она разламывает руками, снова ранясь, собственную кожу и его кости заливая кровью. Бережно, словно Бальдр — до чего смешно и горько — может что-то ощущать. Вычерчивает на осколках руны — доблесть, смелость, иные; память, которую заслужил ее сын. На других, не перемолотых костях тоже. Не сдержавшись, добавляет на одну из фаланг «упрямство» — и даже чуть улыбается подрагивающими губами.
Она собирает из костей своего мальчика ожерелье, краше чем Брисингамен, дороже всех сокровищ мира. Ее ребенок теперь навсегда с ней, на кожаном ремешке, продетом сквозь кости, и больше нет силы в мире, которая способна отнять у Фрейи эту ничтожность.
Она гладит желтоватые осколки у себя на груди, разговаривает с Бальдром, словно душа его осталась здесь, с нею, а не канула в пучины Гинунгагапа. И чуть не пропускает момент, когда цветы на дереве становятся плодами. Небольшими, ярко-красными. Сочащимися явно сладким, тут же к пальцам липнущим, стоит только осторожно тронуть.
Фрейя сыплет в костер все, что от крови осталось. И наклоняется ближе — чтобы Бальдру было лучше видно.
Атрей, судя по лицу, настроен решительно. В его глазах Фрейя видит отголосок ее собственного помешательства — больного насквозь, через нутро рвущегося. Он ладони смыкает крепко, даже шрамы на костяшках белесыми делаются. Показывает — жестами, позой — что не отступит.
— Ты говорил, — бросает Атрей яростно, сразу делаясь похожим на волчонка, — что ради меня на что угодно пойдешь. Даже жизнь отдашь. А не можешь уступить, — выплевывает, губы кривя, зло, больно, — в такой мелочи.
Кратос хмурится сильнее. Фрейя не может читать по его лицу, но чувствует, благодаря крови от крови ли, вызревшему чувству — он растерян. Не понимает Атрея, не знает, как поступить, чтобы было верным. И только уже от этого ей становится сладко.
— Это не нужда, — отрезает он. — Блажь.
— Блажь? — вскидывается Атрей, шаг ближе делая, распаленный совсем, непредсказуемый. — Да я как жить с этим не знаю!
Не выдерживает, толкает в грудь, словно равнодушие сбить пытается, не может больше выносить. Ни на пядь не сдвигает. Кратос ловит его за предплечье. Сжимает — такой же осторожный, как в те времена, когда она видела их воочию. Чудится, будто на нем то же проклятие, что и на ней.
— Ты перерастешь это, — говорит тяжело, наклоняясь ближе. — Атрей, — тот дергает плечом, пытаясь отнять руку. Кратос не пускает, — тебе это не нужно.
Он поднимает взгляд на лицо отца резко, словно поверить не может в то, что слышит. Даже не нужно магии для понимания, что у него внутри водоворотом, все на лице; как можно принять это, невыносимое, в груди не помещающееся, за прихоть? Как можно до последнего открещиваться, отказываться не ребенком считать? Зрачки по-колодезному широкие, будто красавкой умытые, даже не понять, что сами по себе светлые.
— Хорошо, — соглашается Атрей нейтрально, глаза опуская. Но голос все равно срывается к концу, выдает непрошеной охриплостью. — Мне не нужно. Это все, — он кривится тоном, будто от кислого скулы сводит, — блажь.
Хватка Кратоса на плече чуть слабеет. Смотрит настороженно, будто не верит, что так просто уладилось.
— Всего лишь годы, да, отец?
Атрей по-прежнему не поднимает глаз, отстраненно узоры на рукаве туники рассматривает.
— Тогда будет лучше, — продолжает с деланым равнодушием, — пойти в деревню. Заглянуть в кабак.
Судя по лицу, Кратос понимает раньше, чем Атрей заканчивает.
— Мне же все равно с кем.
Это словно пощечина, хлесткая, унизительная — в ответ. Фрейя над котлом улыбается, чувствуя, как перекручивается у него внутри ярость — и растерянность. Болезненная пустота. Каково тебе, Призрак Спарты, думать-представлять, что твой сын отдает себя первому встречному из упрямства и желания отплатить? Который наверняка не будет бережным; даже не будет представлять, что у него в руках. Который может причинить боль, искалечить, пусть внешние отметины заживут легко, да только внутренние останутся надолго.
Он встряхивает Атрея так, что у того щелкают зубы. Отстраненность осыпается с него, словно чешуя с Ермунганда. Внутри горит яркое, срывающееся. Предельно переплетенное «защитить» ото всех, даже от него самого, даже от себя.
— Что ты несешь? — рычит. Другой ладонью подбородок ловит, вздергивает, заставляя себе в глаза смотреть.
— Пусти, — огрызается Атрей, головой дергая, касание стряхивая. — Хватит решать, что мне нужно, а что нет.
Он пытается хватку на своем плече разжать, упрямый, внутренне корчащийся от боли. Кратос плотнее смыкает пальцы.
— Ты не понимаешь…
— Я достаточно взрослый, чтобы охотиться в одиночку, — даже не пытается слушать Атрей. Говорит взахлеб, выплескивая все наболевшее, — вести дом, убивать богов. Но недостаточно, чтобы решать, что мне делать с собой, со своим телом, да?
Он даже уязвленной горечи не скрывает. И Кратос на мгновение отводит глаза — знает, что сын прав. Этот упрек справедлив.
— Я никогда не стану настолько взрослым для тебя, верно? — с неожиданным усталым пониманием говорит он. — Ты просто не сможешь меня отпустить.
И вдруг приникает неожиданно, укладывает ладонь ему на грудь, продолжает горячечно:
— И я не против совсем, я хочу всегда с тобой быть, до самого конца…
— Хватит, — выдыхает Кратос. — Чего добиваешься?
Атрей с обманчивой мягкостью касается напряженного запястья, ведет к себе. Вынуждает пальцами к своей щеке прижаться — и льнет, выразительно глаза прикрыв. Податливый, ласковый.
А у Кратоса резкие линии вокруг глаз, волчий взгляд. А потом в одно мгновение он делается собранным, цепным — и впечатывает Атрея в стену. Ладонь оказывается на шее, жесткая, заставляющая голову запрокинуть — тот не сопротивляется, покорно задирает подбородок. Смотрит так, что сразу становится понятно: что угодно примет, вытерпит без единого слова, только бы это отец был.
Кратос целует глубоко, жестко; будто спрашивает — этого ты хотел? Ладони Атрея дергаются к его предплечью, но совсем не затем, чтобы безуспешно попытаться ослабить хватку. Гладит ласково, самыми кончиками пальцев; отвечает на свой лад.
Движения у него неловкие, смазанные, явно пьян чужим согласием, пусть таким, перекрученным, и совсем не знает, куда деть вторую ладонь. Сбито касается ею груди, потом суетливо поднимается к ключицам, гладит шею. Тревожно заглядывает в глаза к отцу — правильно? Не оттолкнул ли случайно, сам того не понимая? И жмется ближе, наверняка сам того не осознавая.
Как тяжело Кратосу должно быть сейчас — держать в руках что-то настолько доверчивое, хрупкое; Фрейя знает, что свой ребенок всегда таковым будет восприниматься, сколько бы лет ни прошло. И как больно проучивать, особенно так — грубостью и болью. Тем слаще видеть, как он перемалывает сам себя.
Бальдр заслужил его боли.
Он словно рассеянно поглаживает по шее — видно, что даже так никаких отметин не осталось, не может попросту. А потом подхватывает на руки, вновь делаясь резким и даже жестким.
О постель Атрей ударяется лопатками, но молчит, только жмурится коротко. Не противится грубым ладоням, по телу шарящим, даже подставляться пытается, только видно, что ему больно. Не нравится, не так представлял происходящее. Но позволяет — кажется, на что угодно согласен. Фрейе почти жаль его; жесткость на грани с болью — совсем не то, что нужно для первой ночи.
Кратос, чудится, себя не удерживает больше; таким, наверное, он был у себя на родине, так обращался с невольницами. Но Фрейя знает, что сейчас это показное: в каждое прикосновение вложено точно отмеренное количество силы. Он скупо стаскивает с Атрея одежду, но предостерегающе ловит и сжимает запястья, когда тот пытается ответить тем же. Не говорит ни успокаивающего, ни ласкового, только дышит тяжелее обычного — неуловимо пугающая тишина, навевающая о нежелании.
— Мне все равно как, — задыхается Атрей, когда зубы ощутимо смыкаются на его плече. — Если с тобой.
Ловит ртом воздух, болезненно и остро, видимо, следующее прикосновение к шее совсем невыносимым делается.
— Выдержу, — шепчет он, словно наговор, впиваясь ногтями в ладони. — Научусь даже это любить.
И разом становится ясно, что не отступится. Даже если Кратос прокусит кожу и случайно будто переломает кости, даже если разорвет изнутри. Нет ничего в девяти мирах, что заставило бы его просить остановиться. И Кратос тоже чувствует. Оставляет плечо с ярким отпечатком, смотрит — безнадежно совсем, устало, как она и хотела. Атрей прижимает тыльную сторону ладони ко рту — буду молчать, если скажешь, только не отказывайся от меня. Не удержавшись, прикусывает — чтобы надежнее было. Это как последняя мелочь, от которой ломается все к Имиру и делается просто невозможно.
Кратос перехватывает его запястье — без прежней грубости, привычно, почти бережно; отводит. Смотрит: отметины от зубов яркие, глубокие — до чего же Атрею должно было быть горько — проводит большим пальцем задумчиво. А потом еще раз, бережно, словно неловко утешая, как умеет. Он мешкает, прежде чем подвести ладонь ближе к себе, будто это дается ему сложнее, чем вся предыдущая вспышка. И аккуратно прижимается губами. Атрей, кажется, задерживает дыхание. Вздрагивает, когда тот касается шеи и осторожно ведет к плечу. К темнеющей отметине, и шершавыми кончиками гладит.
Атрей протягивает руку — прикоснуться, вернуть ласку, но замирает неуверенно.
— Можно? — спрашивает, тревожно языком по губам ведя.
Хочет ответить на касания; познать чужое тело. Кратос кивает. Сам чуть придвигается ближе, чтобы чужие пальцы коснулись шеи.
— Да.
Атрей ведет несмело, словно вся его смелость ушла в слова, те, злые, кусающие. Пробует пальцами татуировку — давно хотел, видимо; гладит горло с проступающим кадыком; очерчивает ключицы и, совсем несмело, спускается на ребра. Кратос не торопит. Дозволяет прикосновения — любопытные, пробующие. Любые. Даже сейчас, заглаживая пальцами следы, продолжает учить.
Он предсказуемо оказывается молчалив, но не безмолвен. Отдает Атрею не только то, чего тот требует, строго и выверено; больше, во много раз — все, что может. Всего себя. Отвечает иначе: замирающим дыханием, на мгновение дольше прикрытыми глазами, когда тот дотрагивается приятно; повторным прикосновением, если видит, что Атрею особенно хорошо.
Фрейя чует в его жестах потерянность на самой границе — не веришь до сих пор, Кратос? Что ломаешь внутренние границы ради сына и собственные страхи, которые страшнее любых чудовищ. Предаешь память жены, которая всегда с тобой, приняла и сделала тем, кто есть сейчас. Она видит это в замирающих на мгновение пальцах, когда он впервые ведет по внутренней стороне бедра; когда дотрагивается татуировок-рун, которые еще Фэй набивала.
— Не сдерживайся, — говорит, губами оглаживая татуировки за ухом.
Атрей кивает, жмурясь. А потом спохватывается:
— Хорошо.
И голос неровный, сбитый совсем. Он задыхается, когда Кратос дотрагивается костяшками под коленом, и скулит, когда тот ведет выше, по бедру — словно дразнит. И снова зажимает себе рот ладонью, стыдится звуков, себя, но Кратос скупо целует его костяшки со шрамами от лопнувшей тетивы, и отводит вновь, терпеливо, бережно. Кусает в отместку за шею — будто в наказание:
— Я хочу слышать тебя, — и в тоне острое, тяжелое. Сбившееся, будто внутренние цепи вот-вот сорвутся.
Фрейе… странно на это смотреть. Хорошо от того, как изламывается сейчас убийца ее сына, покорно, по собственной воле. Правильно — ее мальчик не должен был лежать в земле, у него были еще столетия и столетия до того, как мир сгорел бы в Рагнареке; они все у нее отобрали, все. И немного горько — до чего же дико происходящее.
Фрейя гладит Бальдра, покоящегося у нее на груди, прогоняя непрошенное. Она смотрит, как Атрей находит чувствительные точки и слабые места, и дыхание Кратоса становится все тяжелее, и вырывается глухое, звериное будто ворчание, и движения становятся вконец несдержанными, жадными. Словно самоконтроль — вырабатываемый годами, нерушимый, отгораживающий от мира прочно стеной — держится на последних уже, готовых порваться жилах.
Она смотрит, как Атрей ловит пальцы, обхватившие их обоих и шепчет сбито, глаза ошалелые — «не так, по-настоящему» — и Кратос смотрит, сознания в глазах все меньше, но еще держится, не дозволяет сорваться к неисправимому. А потом тот просит беззвучно: «Пожалуйста», и все летит к Хель.
Кратос — бывал ли он с кем-нибудь таким осторожным — растягивает пальцами, неуклюже выцеловывая веснушки на скулах; изламывает себя, причиняя боль, за которую других бы разорвал на части. Атрей скребет короткими ногтями по ребрам, ловит ртом воздух — и губы отца иногда, просит прямо в его дыхание, словами, звуками.
Фрейя смотрит, крепко сжимая Бальдра в пальцах, как Кратос срывается, теряя контроль. Ей кажется, на мгновение, жуткое почти, что происходящее сделается кровавым месивом: с обломками костей, темной кровью, воем от длящейся минуты-вечность агонии. В глазах совсем нет разума — багряная пелена, словно во время схватки, ничего людского. Но секунды идут, а это чудовище не калечит Атрея. Его движения рваные, порывистые, укусы по горлу присваивающие, — но не переходящие грань. Словно даже без разума, самым нутром он помнит, что под ним задыхается и жмется ближе самое важное в его жизни. Не так — то, что и есть его жизнь.
Фрейя выдыхает глухо. Все верное, как она хотела, как Бальдр заслужил. Кратос добровольно изламывает связь с сыном. Делает ее неправильной и хрупкой вновь. Перекрученной.
Плоды опадают спустя неделю. Медленно гниющая любовь пахнет яблоками и медью.