Под крылом «Альбатроса»

R
В процессе
141
7
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 377 страниц, 158 943 слова, 28 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
141 Нравится 270 Отзывы 65 В сборник

IV. Глава 1. Мятеж и море

Настройки
Базиль стоял над водой, как над могилой, долго и немо. Было холодно, темно — и пусто, теперь, когда все их надежды приняла пузырящаяся утроба зловонного канала. Руки и плечи ныли так, точно они несколько часов кряду терзали лопатами окоченевшую землю, но Шарль молчал, а за ним и Этьен с Жаном. Франция, казалось, отошла во мрак, так и не разродившись. Базиль заставлял ее спазмически корчиться от каждого нового пасквиля, но схватки не дали плодов — не вытолкнули окровавленный мятеж из парижских подворотен. Крик не раздался. Улицы не поднялись под гулкий звон набата. Ничего не произошло. Ничего. Конец. Шарль думал, тяжело и напряженно, потому что знал: слишком многое зависело от этих первых, произнесенных над свежей могилой слов. Не найдет слов — не вернет к жизни и Базиля, но Базиль его не дождался, развернулся и рвано зашагал прочь. — Базиль! Куда?! — не сдержав досады, окрикнул Шарль. — К матери, — огрызнулся Базиль. Шарль вскинул руки: даже не оглянулся! — И что теперь?.. — осторожно и как-то неверще спросил Этьен. — Попросит благословения и женится на дочке Поля? Шарль отмахнулся: республика не рухнет оттого, что Базиль женится, и все же Этьен, казалось, угадал. В этом намерении искать прибежища у старой вдовы типографа было что-то изувеченное, надломленное, а значит, следовало нагнать, остановить, вразумить и восстановить в Базиле тень проповедника Марата. Шарль сорвался, подвернулся под руку, перехватил, забрав горячечную голову в свои ладони. — Слушай, — глаза в глаза зашипел Шарль, требовательно и зло, потому что Базиль не сопротивлялся и продолжал непроницаемо молчать. — Слушай же: тот, кто сражался за свободу британской колонии, не оставит французов. — Я хочу успеть попрощаться, а ты… передай им, чтобы держались подальше от Поля. — Говорит ждать — надо ждать. — Марселец нас предаст — я знаю. Еще не рассветет, а типографию уже разворотят. — Я следил за ним, пока ты говорил с Моро, и знаешь, — Шарль сощурил глаза… из презрения к этому открывшемуся в Базиле малодушию, — я тебе не верю. Нельзя просто так выпутаться из того, во что мы все ввязались. Поэтому мы должны быть готовы, когда капитан сможет подать помощь, а мы не готовы — и это ты тоже знаешь. — Я думал, что это так, — принужденно и вместе с тем почти покаянно произнес Базиль, стремясь уйти от взгляда, который Шарль всякий раз перехватывал и возвращал к себе. — Даже будь те чертовы ружья целы, пример вышел бы плох. Нас бы перевешали — других бы это не воодушевило. Должны подняться все. Разом. Должны быть даны клятвы. Должны быть поставлены подписи. — Базиль неверяще скривился и, перехватив запястье, сделал усилие, чтобы высвободиться, но Шарль не дался. — Свою я поставлю — можешь не сомневаться. Этьен и Жан следом, а там и остальные. Посадишь Этьена за эстампы, глядишь, и до колоды дойдет, пока другие не додумались. Выбей из Этьена лень — и от этого беспутного потаскуна останется один талант. Ты же знаешь, знаешь это? — Я никому этого не говорил и не скажу, но я много думал о том, что предпочел бы предательство Дидье, потому что он не наш. — Не понимаю, — осторожно выговорил Шарль, который считал Дидье своим с тех пор, как Базиль позволил, а теперь не мог сложить, как так вышло, что свидетелем их откровенных разговоров оказался тот, в ком Базиль, их проницательный Базиль видел предателя. Шарль не заметил, как отпустил Базиля, всех их подведшего под монастырь. Сознательно и хладнокровно. — Оно нам выгодно. Кровь, пролитая по его вине, только сплотила бы нас, но если не он… — Базиль замолчал, чтобы найти силы и с прежней откровенностью признаться Шарлю в том, что страшило его самого. — …тогда предательства следует ждать изнутри. В листовках был бы виновен только я, но если будут поставлены подписи… Я всех вас сволоку в пекло. — Никто, кроме тебя, не взвалит на себя этой ноши, и… — Шарль возразил, но тут же оступился, поняв, что все его оговорки не извиняют его намерения отстоять идею, гибель которой казалась ему тяжелее человеческой смерти. — Мне известно, что неправильно, не должно настаивать. Я скажу только, что предательство ляжет не на мою совесть. Я останусь до тех пор, пока смерть одного из нас не развяжет дух с телом. Базиль непостижимо менялся в лице, в одном лишь взгляде, но поначалу казавшаяся едва уловимой перемена все же свершалась и крепла с каждым словом, что Шарль терпеливо опускал в догорающие угли, пока не убедился: тлеющий зев республики принял первую жизнь, вверенную ему на новых, иных основаниях, и пламя, на мгновение захлебнувшееся нашедшей на него волной, принялось вновь. Базиль, казалось, больше не чувствовал предрассветного холода и — Шарль видел — знал, что станет говорить, когда они, уставшие, оголодавшие и промерзшие, ввалятся к Полю. Шарль мог поклясться: пламя расходилось, и Базиль видел, как оно перекидывается на души прихожан Поля, как те, преодолевая осторожное, тянущее назад сомнение, оглядываются на других, поднимаются из-за столов и подходят к нему, сомнамбулически, бессознательно берут в руку перо и ставят подпись. — Идем, — подтолкнул Шарль, дав знак, что все уладилось, стоявшим поодаль Жану и Этьену. Когда они доплелись до кофейни, Поль уже открылся; утром здесь кормили дешево и сытно — на весь день, поэтому между студентов и ремесленников было не протолкнуться, но Элоди ждала их, а потому заметила первой и отошла в сторону. Она кормила их поздним ужином в закрывшейся кофейне, видела, как выволакивали из кухни ящик, выходила на улицу проверить, спокойно ли?.. Она все знала, а потому теперь думала, что имеет право услышать ответ не в числе прочих, а первой, и одним взглядом спрашивала: «Получилось?..» Базиль кивнул и направился к ней, для чего-то отступившей за стойку. Нужно было успеть сказать ей… до того, как все начнется, и Базиль всю дорогу внушал себе, что найдется, подберет слова, но снова видел перед собой тихое существо, наконец запомнившее свое место, приученное к равнодушие и невниманию — все время оказывалось не до нее… Базиль обошел стойку, так и не найдя для нее слов: все сердце свое обшарил — пусто, во всех клапанах и карманах! Элоди поняла и это. — Не нужно, — шепотом выговорила она. Базиль вопросительно взглянул на нее. — Я люблю твое дело, а не тебя. — Я слит со своим делом. Мы одно. — Базиль и сам не знал, для чего принялся возражать, для чего не захотел уступить республике этого рабского поклонения, которое всегда принимал на свой счёт и которое тайно льстило ему. — Твое дело тебя поглощает. Оно сможет и начаться, и закончиться, даже если ты с этой минуты не притронешься к печатному станку, а ты... — Элоди решилась досказать. — Ты никто без своего дела и знаешь это. Оно дает тебе смысл и значение. Базиль неверяще смотрел на Элоди — на это ничтожное существо, терпевшее и стойко сносившее все шепотки и слухи, которые ходили о них в кафейне, которые стали частью его репутации, а ей… не то вредили, не то помогали. Он никогда не задумывался, знал только, что на нее никто и заглядываться не смел потому, что ролю жениха отдали ему — и веселились оттого, как прескверно он справлялся. Медленно, слишком медленно принимал Базиль то, что должен уступить Элоди открывшемуся в ней упорному, ежечасному служению Республике. Служению, приведшему ее к подлинному самоотречению. Вместо Элоди с ним говорила сама Франция, первой подавшая гражданину пример — пример отказа от своего я, от того последнего, что мешало его слиянию с народом и лишало его настоящего величия. — Хватит, ни к чему, — поторопила Элоди, начавшая замечать любопытствующие взгляды: их редко видели вместе, а потому люди толкали друг друга в плечо, задевали под руку и кивали в сторону Базиля. Люди шептались и усмехались им, гул и стыд нарастали, а Базиль хотя и повернулся к своим прихожанам, но молчал. — Скажи им, что должен, — потребовала Элоди, которой хотелось, чтобы Базиль заговорил и тем отомкнул ловушку, в которую она попалась, разговорившись с ним за стойкой на глазах у всех. — Марсель подаст Парижу помощь! — недрогнувшим, покорным воле голосом объявил Базиль, пообещав возмездие, и все в зале стихло. Он стоял, возложив руки на столешницу своей трибуны, и, тяжело дыша, молчал до тех пор, пока последнее сомнение не сошло и паства Поля не поняла, что ей не послышалось. Еще безъязыкий… набатный колокол народного гнева все же качнулся.

***

Жуль спал, но знал, что дверь не заперта — и оттого сон его оставался проницаем, как трясина, в которую путника неумолимо утягивает после долгой и тряской дороги. Он слышал, различал шаги и даже, казалось, узнавал их, однако отказывался признавать, а потому вскинулся с постели только тогда, когда дверь отворилась и в комнату вошел капитан Моро. Холодный жар досады на свою позорную нерасторопность заставил взгляд Жуля в мгновение проясниться и прочесть в лице капитана печать того глубокого смятения, которым дом графа де Варандейля клеймил сердце всякого честного и достойного человека. Жуль помнил это тщательно сокрытое выражение, а потому не задал один-единственный вопрос — как она? Лучше не знать, что капитану есть хоть какое-то дело до Бланш, самопровозглашенной соперницы Фаустины. Бланш ревновала, но ревновала она ко всем, даже к Элоди, а значит, ее следовало оставить в стороне, если они с Моро хотели чего-то достичь, если… Жуль осекся: Моро не говорил с ним с тех пор, как за ним захлопнулась дверца экипажа, и даже своими распоряжениями не касался его, точно все силы употреблял на то, чтобы подчинить своей воле разбуженную Базилем стихию. Моро ушел из-под его взгляда, выдвинул стул, отложил бумаги и сел, уставив остекленелый от усталости взгляд на сцепленные между колен руки. Чем дольше Моро молчал, тем менее Жуль понимал, как поставить себя, как следует держаться с ним, а потому продолжал ждать… хоть какого-нибудь приказа, но и это в наступившую минуту казалось капитану Моро ничуть не менее обязывающим, чем прощание Фаустины, которая молча шла рядом, пока не остановилась у основания лестницы. Моро оглянулся на Жуля, но тот стоял так, точно нисколько не тяготился оглушившими его обязательствами. Он, казалось, готов был накинуть на свои плечи еще не одну сеть обещаний и клятв, ему не хотелось выпутываться, не думалось схватиться за нож и резать, резать тугие веревки; его они, должно быть, грели, заставляли чувствовать себя нужным и поступающим правильно, и в этом состояла вся разница. — Вот… — Моро поморщился, но извлек заложенное в папку письмо и передал Жулю. — Прочти. — Вы не были у капитана Рейнманда, — настороженно выговорил Жуль, подняв взгляд от перевернутого конверта. Сомнений быть не могло: руку он знал. — Родольф писал Фаустине. — Она не могла знать, — возразил Жуль, желавший сказать «Бланш не могла предать», но не сумевший сделать этого, потому что в голову уже лезло ее безудержное хвастовство, которого он не слышал, но которому был свидетель тогда, в кофейне. Не могла же она не знать, что он предпочел бы казематы Сен-Лазара своей свободе, которую Бланш так легко обменяла на вечное одиночество калеки-капитана. Посмела. Растрепала. Не свою — чужую, доверенную ей тайну, а от него откупилась обещанием спасти Эмиля. Неясным и неопределенным. Что помешает Бланш сказать, что она пыталась, но спасти просто не вышло, не получилось?.. Письмо жглось и плавилось в его руках, но Жуль продолжал молчать, потому что теперь там могло оказаться что угодно, и все из-за того, что эти, не выносившие друг друга женщины, зачем-то, не сговариваясь, взялись скрывать от него и расстроенную помолвку, и ее причины. — Сложно что-то утаить, если живешь под одной крышей, — пожал плечами Моро. — Дайте слово, что никогда намеренно не обидите ее, и я сделаю все, что вы мне прикажете, — выговорил Жуль, не поднимая своих запекшихся глаз от письма, которое держал так, точно его могли отнять, вырвать из рук и разорвать, и оттого его остриженная голова казалась Моро склоненной. Все в недвижной, закаменелой позе этого юноши свидетельствовало о том, что в настоящую минуту он говорил о Фаустине и присягал на верность только потому, что по какому-то внутреннему чувству избрал ее мерилом всего того неоспоримо хорошего, что видел и знал в жизни. Недоступная ему даже в мыслях и потому почти Мадонна, Фаустина сделалась для него той женщиной, которую должно было любить истовее любой земной и во имя которой немыслимым казалось совершить хоть что-то дурное. Ее имя освящало даже кровь, и все потому, что сердце Фаустины оказалось способно призреть убогого калеку. Ее любил его прежний капитан, и других доказательств ее святости Дидье, по-видимому, не требовалось. — Намеренно — никогда, — произнес Моро, для одних этих слов выпрямившийся в спине. Он достаточно долго всматривался в Дидье, чтобы по едва заметно опустившимся плечам понять: клятва принята, и взамен он согласен отдать свою честь и жизнь. Дидье, казалось, не мог и не хотел отказаться от этой оговорки, потому что знал, сколько непредумышленного зла причинил своему капитану. — Я могу прочесть при вас? — cпросил Жуль, с трудом подняв отяжелевший взгляд от письма. — Вслух?.. — только и успел спросить Моро, невольно уступивший уже принятому решению. — Я боюсь читать один, — объяснился Жуль, надорвав конверт и вновь вскинув какой-то извиняющийся взгляд на капитана Моро, опешившего оттого, что сделался невольным свидетелем чужого откровения, почти исповедником. Моро кивнул — позволил, в недоумении нашедший, что прежде не думал, что таинство покаяния способно сделать этого во всем другого, непохожего на него человека таким неотделимо близким ему, заведомо принятым и прощенным им. «Жюлю Дидье от Родольфа Рейнманда, — Жуль споткнулся на первом же слове, потому что даже в таких мелочах капитан оставался безукоризненно правилен, но осел на край кровати, выждал и продолжил читать, вознамерившись дойти до конца. Mlle Фаустина просила меня найти в своем сердце теплое, утешительное слово, прежде чем взяться за письмо. Она не знала, что сердце мое ежечасно оставалось верным твоим заступником и решительно отводило всякое подозрение, с которым измученный сомнениями разум вновь и вновь подступался к нему. Жулю сделалось неуютно от пышности фраз, казалось, не приложимых к нему, не предназначенных для него, и оттого он нечаянно встретился с понимающим взглядом капитана Моро, который с насмешливой иронией отнесся к этому подражанию Жан-Жаку и точно разводил руками, соглашаясь с тем, что тут ничего нельзя поделать и остается только примириться с попавшим к ним образцом этого гадостного слога. Ты говоришь, что читаешь Плутарха, и ждешь прощения за то, что не оставляешь своих занятий. Похвальное прилежание, но я не тот, кто вправе прощать другим или других. Где бы тебя ни нашло это письмо, ты согласишься: одиночество вернее всего понуждает обратить взор к древним, а те, в свою очередь, направляют его к нам самим. Я взялся перечесть «Vitae parallelae» твоими глазами, надеясь понять, чем заняты твои мысли, угадать их, а нашел себя — так много сделавшего и так мало разъяснившего тому, кто долгие дни не отходил от меня ни на шаг. Я вполне убежден: дом графа де Варандейля имеет то поразительное свойство, что открывает в человеке его существо. В его залах оказываешься испытан многими и многими соблазнами: граф великодушен, знакомство с ним сулит достаток и власть, но лишает достоинства и свободы, поскольку все лучшее в человеке он покупает за щедрое жалование; графиня столь же прекрасна, сколь несчастна и слаба. Самолюбие мужчины внушает ему, что он в силах утешить это создание, заверить его в своем сердечном участии; мадам де Варандейль по наивности своей хочет этому верить, ненасытимое горе ее требует от мужчины все новых и новых залогов — и наконец тот добровольно отказывается от чести, лишается того последнего, что составляло его достоинство, тогда как мираж принимается стремительно таять, и вот уже сама мадам де Варандейль скучна и разочарована, поскольку ясно видит, что никто и ничто не даст ей избавления. Но может ли тот, кто пожертвовал столь многим, заметив первую перемену, поверить ей, принять ее и отступиться? Отступиться, видя нарочитое попустительство ни в чем не обманутого супруга? Нет, и я не горд тем, что не стал исключением, но должен предупредить тебя, что служанка — почти всегда то же, что и ее госпожа. Все время, что ты знал меня, я играл трагическую ролю «влюбленного слепца», который понимал больше, чем хотел или мог признать. Дальше чести — только жизнь, и эту последнюю жертву я вознамерился принести, когда представился случай, потому что иначе… мне пришлось бы примириться с тем, что мне отказано от сердца и от дома. Шутка мадам де Варандейль по-прежнему кажется мне жестока, но теперь я знаю, что Эмиль жив, и могу смотреть на нее иначе — не как на каприз или глупость, а как на великодушие женщины, надеявшейся, что это пробудит во мне гнев и тем облегчит неминуемый разрыв. Я же, напротив, впал в тягостное уныние и искал смерти. Отдавал приказания и малодушно благодарил мистера Барлоу за сделанную любезность; героическая смерть во имя Кларис де Варандейль восстанавливала мою честь и, казалось, искупала вину перед графом: «Бесчестье равное волочит за собой / Тот, кто предал любовь и кто покинул бой». Брандеры капитана Барлоу обещали избавить меня от необходимости выбирать, и я счастлив был заключить с ним это соглашение. Далее… увечье, которое, должно быть, мешало тебе увидеть во мне малодушного и сломленного человека; ты выжил в этом сражении и оказался отмечен, но взор тех, чьи сыновья, мужья и отцы не вернулись, от кого откупились пенсионом, был яснее. Они знают, что деньги графа де Варандейля не стоили этой жертвы и что я должен был увести «Альбатрос». Вид немощного, страдающего человека наводил на другие мысли: ты не мог не укорить себя в том, что невольно обрек меня на жизнь и все те мучения, которым был свидетель. Но я во все эти дни не упрекнул тебя за этот поступок. Говорят, что только глупец ропщет на судьбу, когда та ниспосылает ему испытания, мудрый же человек, напротив, старается постичь их смысл. После лицемерия американской кампании я дал себе слово, что никогда ни один француз по моему приказу не прольет кровь за чужие выгоды. Капитаны знали, знали, что французы гибнут за призрак чужой свободы, оплаченной их жизнями и гнетом, но и самый призрак свободы оказался могущественнее правды. Мы говорили, что приказано, лгали и знали, что лжем. Не примирившись с этой мыслью, я занялся конвоированием торговых судов графа де Варандейля и теперь могу открыть тебе главное: не мадам де Варандейль нарушила табу — альбатроса убил я сам. Я сам похоронил все то, что в моей душе было высоко и прекрасно. Она — последняя, кого следует винить в случившемся». — Почему Родольф всегда пишет, как женщина, оставленная своим любовником? — не выдержав, Моро встал из-за стола — отряхнулся. Жуль, читавший монотонно и глухо, очнулся от этих слов и попытался найти в этом пространном изложении что-то, что действительно нуждалось в разъяснении. — Ему не с кем говорить, — угрюмо возразил Жуль, вынужденный признать, что, несмотря на увечье капитана, в чем-то Моро оставался неуловимо прав. Письмо писал человек, самые духовные основы которого оказались подорваны, и потому впечатление эти строки оставляли тягостное, даже гнетущее. Все, о чем капитан молчал все эти месяцы, излилось теперь в это письмо едва связными обрывками воспоминаний о службе и о женщине, с которой он прижил ребенка; ни та, ни другая не оставили ему ничего, кроме сожалений о прошлом, которого он, Жуль, сделался частью. Он смутно сознавал, что капитан писал к нему так уязвимо-искренне только потому, что искал отклика, не хотел его падения и не был готов претерпеть еще одну неудачу — свой крах как наставника, духовного руководителя, и именно поэтому силился избавить его от желания мстить за что-либо графине де Варандейль и всю вину старался принять на себя. Жуль понимал это и, казалось, даже догадывался, о чем дальше станет писать капитан, но чувствовать так тонко-надрывно не умел, а потому своекорыстно, хотя и глухо радовался тому, что капитан не выбранивал его. Моро не спорил, только стал руками на спинку стула и уронил голову между плечами: он жалел, что согласился и, по-видимому, не считал терзания капитана основательными… в свете тех новостей, которые сыпались на него самого и пред лицом которых он запрещал себе отчаиваться, заранее приготовляясь к тому, что все это — только начало. — Что было там, в той… кампании, капитан? — подняв глаза от письма, спросил Жуль. — Убивал когда-нибудь? — вместо ответа спросил Моро, точно от одного этого зависело, станет он отвечать или нет. — Только скот. — Хорошо, — кивнул Моро. — Твои парижские друзья и этого не делали. — Шарль не испугается крови, хотя и сказал, что не хочет штопать никого из нас. Моро усмехнулся с какой-то тайной, плохо сокрытой благосклонностью: что-то в словах Шарля нравилось ему, и Жуль искал в них это… и не находил ничего, кроме отвращения к настоящей, чавкающей крови. Он вспомнил стол, на который укладывали капитана, память заново толкнула его в ту каюту, где хирург работал пилой по кости, поэтому Моро заговорил вовремя. — Думаешь, Шарль сможет сдержать Базиля? — Не знаю, — с трудом выговорил Жуль, которому хотелось сказать, что Базиль — то же, что сестрица. Ничто их не удержит: если они что-то взяли себе в голову — свое получат. — Но Базиль позволяет ему говорить наперекор и… слушает. Если Шарль постарается, то сможет, — несколько увереннее досказал Жуль, успев как следует взвесить. Моро кивнул, принял к сведению и это свидетельство, для чего-то нужное ему. — Так называют войны те, кто в них не участвует, — веско выговорил Моро, прежде чем стать на локти и уставиться на сцепленные в замок руки. — Я считал, что служить во флоте благороднее, чем в пехоте. Нам никогда не прикажут жечь дома или вешать гражданских… в назидание — англичане этим не гнушались. Я считал, что служить во флоте благородно, пока на флотилию в десять тысяч бойцов, а это порядка пятидесяти фрегатов, не накинули сеть сдерживающих приказов и интриг. Пока кто-то ждал, желая посмотреть, как пойдет дело, сомневался, стоит ли трепать казну и снаряжать флот, война шла на плантациях, поднималась по ступеням и вламывалась в двери домов. Франция обещала помощь в течение полугода — и на эту помощь надеялись, хоронили родных и надеялись, но помощь явилась лишь спустя год, когда перелом в ходе боевых действий уже произошел. Штаты сплевывали кровь, но уже дышали свободой, когда явился флот Его Величества, чтобы пехотинцы помешали отступлению красных мундиров, а артиллерия и флот держали блокаду с моря. Мы обстреливали занятые англичанами в начале войны береговые форты; те в долгу не оставались, и французы гибли только для того, чтобы умножить триумф Континентальной армии, а поражение англичан сделать еще более сокрушительным. Чарльз Корнуоллис вместе с девятитысячной армией отступил к Йорктауну, Вашингтон и генерал Рошамбо гнали их от самого Нью Йорка, мы замыкали полукольцо с моря. Осада длилась недолго: окруженный 27-го сентября, 19-го октября 1781 года Корнуоллис капитулировал. Всякий скажет, что это хорошее, счастливое начало для молодого офицера, что я рвался к Йорктауну, потому что знал, что это обеспечит Штатам независимость, а всем участникам осады — возможность выдвинуться. Но я хотел только успеть сделать в этой позорной войне хоть что-то. Мне тогда казалось, теперь же я убежден, что вся Европа запомнила нам это малодушное промедление: когда все начнется здесь, во Франции, — все монархи Европы станут смотреть на нас так же. Нам доведется… захлебываться свободой и ею же харкать. Обычные парижане — то же, что плантаторы с Юга, которые стояли за свою независимость с 1775 года: лет пять уйдет на то, чтобы оружие приросло к их рукам и чтобы каждый из них потерял достаточно для того, чтобы дойти до конца. Наше промедление стоило жизней — нам придется вернуть долг, так я думаю. Монархи Европы не стерпят вторых Штатов. — В той войне были правы Штаты? Моро выдохнул, отягощенный тем, что Дидье хотел простых ответов, и не спешил отвечать. — Наверное. По крайней мере… они доказали, что заслуживают свободы и готовы кровью выкупить ее у англичан. Достойная цена, заплаченная достойными людьми. — Моро оглянулся и отчего-то устало поморщился. — Не бери в голову. Читай дальше, раз уж начал. Жуль подчинился, уткнув взгляд, показавшийся капитану излишне вдумчивым, в страницы письма: «Человек, который отдает приказания, должен был беспечен (в противном случае он никогда не примет решения) и в своем величии подобен альбатросу. Преданная память, души не вернувшихся моряков изловили меня и стащили на палубу земной жизни. Теперь вместо крыльев весла-костыли, и я ступаю грузно, совсем иначе принимая то восхищение, которого в действительно не заслуживаю. Подумай, мне известно, что только своему увечью я обязан тем, что отказался от жертвы mlle Фаустины. Тогда, за столом графа де Варандейля, я думал лишь о том, как взглянет на меня Кларис, когда явится на церемонию в сопровождении супруга и детей; я и перед господом принес бы клятвы, только бы остаться на положении приписанного к дому любовника, пусть даже и в отставке. Несчастье одного всегда есть счастье другого — того, кто в действительности заслуживает его. Mlle Фаустина заслуживает не меня», — Жуль коротко взглянул на капитана Моро, но тот, почти не переменяя положения, смотрел в одно-единственное замутненное окно их комнаты. Моро слушал так, точно и себя не считал тем, кто заслуживает Фаустины, по крайней мере теперь, когда еще ничего не сделано, и это значило, что следует читать дальше: «Наконец, последнее — и главное, в чем я должен открыться: впервые вводя тебя в дом графа де Варандейля, я не думал о том, как твое сердце примет первую злую насмешку, хотя Вольтер давно обо всем сказал. Я не вступился за него, когда оно, обжегшись, сделалось потерянно и смущенно, а после сделал тебя поверенным своих душевных мук, преступно мало заботясь о том, какое тяжелое впечатление легло тогда на твою едва начавшуюся, но уже надломленную этим нарочитым вмешательством жизнь. Я взялся учить природу, несмотря на то что Жан-Жак каждым словом своей системы твердил противоположное: природа не терпит плана. Природе следует внимать, внимать тем благоговейнее, чем менее средств она имеет для своего выражения. Ты не мог сказать, я же оставался глух для всех, кроме своего «я», и потому не заметил той перемены, что свершилась на моих глазах, но втайне от меня. Тебе не нужно было ни фехтования, ни манежа — иначе ты не отказался бы от них после; ты понял, что должен защищаться, потому что я оказался тем, кто не вступился. Ты не мог сказать, но я должен был понять истинный смысл той твоей просьбы. Теперь я даже думаю, что вполне мог бы постичь его, если бы не был занят одним собой, как всякий суетный человек. Простодушный, ты не мог понимать всего, положение же твое мешало тебе спросить. Сейчас я слышу и вижу иначе; мысленным взором возвращаясь назад, я заключаю, что гадательная книга осталась у тебя по нечаянности, сердце же досказало тебе, что так много значащая для графини вещица должна на что-то сгодиться. Но и комбинации ты разучивал без всякого определенного плана — план же был подсказан той, кто передал миниатюру; я заключаю это по тому, что узнаю в ней устроительницу нашего печального союза, и со слов mlle Фаустины знаю, что, бросая кости, ты искал ее расположения. Непонятая вполне, а оттого показавшаяся незаслуженной насмешка надо мной лишь поначалу влекла твое сердце к мести, но его ждала та же участь, что и мое: пытаться спасти ту, которую спасти невозможно, значит с каждым новым шагом отступаться от себя, тогда как искусством наносить уколы, не получая их, немногие владеют в совершенстве. Должно быть, укол, предназначенный для графини де Варандейль, принял месье Лефевр — и тот показался ему глубок. Откуда ему было знать, что в своем последнем письме ты великодушно оправдывал ее, чтобы только не задеть моего чувства? Суди же сам, кто из нас виноват сильнее: тот, кто неумело защищался и защищал, или тот, кто, зная, какое действие производит это место, за жизнь свою отплатил тем, что из своего малодушия приказал вновь отправиться в дом графа де Варандейля? Более того, не позволив прочесть Вольтерова «Простодушного», я самолично запретил понимать, потому что страшился предубеждения в отношении мадам де Варадейль и пользовался тем, что одна важность этого поручения могла заставил юношу чувствовать себя облагодетельствованным доверием своего капитана. Недолжно считать капитаном того, кто посылает своих людей на смерть: колониальные порты, которых ты не знал, — ничто в сравнении с домом графа де Варандейля. Меж тем каюта капитана Ташро не стала для меня могилой только потому, что ты достойно нес свою вахту; ты был жизнь, отстоявшая меня у самой смерти, и нужно лишиться рассудка, чтобы заподозрить в тебе злоумышление или по крайней мере гордыню Алкивиада. С трепетом взирать на реющий полет альбатроса, скучая на марсе, не то же, что выхаживать раненую птицу. Свободный от всякого тщеславия, ты не жаждешь признания света, как Катон не нуждался в Риме, но Рим нуждался в Катоне не меньше, чем Франция — в людях, что лучше и достойнее меня. Я теперь говорю мало, и потому пишу пространно, но эта исповедь облегчает мне сердце. Пусть во мне ты видел лишь призрак величия и свободы, но если он оказался в силах заставить тебя принести свои клятвы, дать слово умом и сердцем держаться морального закона, когда Франция будет нуждаться в людях чести, и не отступиться от него, то я верю, что альбатрос еще встанет на крыло.

5 ноября 1785 г.»

— Ты в этом клялся и он тебе это запомнил? — отчего-то скептически осведомился Моро и по лицу Дидье видел, что тот не только клялся, но и нисколько не тяготился всей этой риторикой. Удивительно переимчивая натура, составившая себе какое-то представление о жизни из всего этого едва связного бреда о добродетелях, птицах, женщинах, Плутархе, Вольтере и Жан-Жаке, а теперь вот перешедшая по наследству ему, Натаниэлю Моро, который видел и видел ясно: жизнь даже одной Фаустины заставит их обоих запачкать руки. Жуль молчал, потому что не понимал, хорошо это или плохо, что он некогда дал капитану такую клятву, а море тем временем и не думало успокаиваться. Оно волновалось и расходилось, в какой-то кипучей подозрительности решительно рвало сети людских привязанностей и не желало оставлять следов: — Сожги и не вздумай отвечать. Не время поддерживать переписку. Можешь заучить, что тебе там полюбилось, но потом сожги — это приказ. — Капитан!.. — Жуль захлебнулся взглядом, на который нарвался: слово «приказ» отдавалось в нем гулким, дрожащим эхом. Жуль сглотнул, но поднялся, зажег свечу и, дождавшись, когда пламя примется, аккуратно перенес и опустил занявшийся лист на угли камина. Пламя поднималось высоко — и легко перешло сначала на второй, затем на третий лист, а после и на конверт. Жуль следил за тем, чтобы листы тлеющие листы хорошо прогорели, это занимало, а потому успокаивало его, в то время как Моро затушил оставленную на столе свечу и откинулся на спинку стула. Жулю думалось, что одному Богу было известно, что так насторожило нового капитана в этом письме и от свидетельств чего, каких сношений этот уставший человек приказал ему избавиться. — Я только хотел сказать, что Бланш ничего не знает о моих делах с Базилем, — выговорил Жуль, став за спинкой стула, когда с письмом было покончено. — Но она откроет калитку, ведь так? — Она не знает, — повторил Жуль. — Я только просил ее позаботиться о сыне капитана, если вдруг что-то произойдет. Дидье в своих оправданиях, казалось, толкал его к тому последнему вопросу, который должен был связать все звенья цепи воедино, но Моро, единожды уже выдавший «если брат попросит» за «ведь так», продолжал избегать расспросов о Базиле: — Думаешь, Фаустина за ним не присматривает? Думаешь, Бланш справится лучше? — Она мне это обещала, — уклончиво отозвался Жуль, менее всего хотевший усомниться в ней вслух, но чувствующий, что Фаустина, случись что, не сделает для Эмиля невозможного: ее остановит положение в доме, правила, наконец, приличия — любая из преград, которые не существовали для Бланш, потому что она взяла себе за правило их не замечать. — Но она не знает, что должно произойти. Базиль сам не знает, — для чего-то став перед лицом капитана, продолжал настаивать Жуль, точно оттого, что он доскажет, глядя в глаза, все это станет правдой. Моро невольно вскинул бровь, но и теперь не спросил о том, приходится ли она сестрой этому Базилю; спросить сейчас — значило дать Дидье почувствовать, что Бланш в опасности, значит спугнуть самого Дидье. При этом следовало держать ее в голове. Поймет, что что-то не так, — донесет, тогда Базиль поверит ей, а не Дидье — и всему конец. — Сумеешь сделать так, чтобы не мешалась? Закрыть Бланш рот, отговорить — нечего и думать, чтобы накинуть узду на эту норовистую девицу, но Жуль кивнул, потому что только его согласие ограждало Бланш оттого, чтобы меры в ее отношении принимал сам капитан. Следовало встать между нею с Эмилем на руках и намерениями капитана Моро. — Вы уже приняли решение, капитан? — Мне кажется, я его нашел, — произнес Моро, долго, испытующе глядя на Жуля в надежде, что тот догадался, но Дидье так подобрался, что стало ясно: не догадается — не потому что глуп, а потому что в настоящую минуту в нем слишком много метаний и тщательно сокрытого нетерпения. — Когда все устроится, я уговорю графа разместить в доме гарнизон, — Жуль неверяще дернулся, но под взглядом Моро позволил тому договорить. — Гарнизон, лояльный к твоим друзьям из подворотен, но достаточно верный мне, чтобы выполнить приказ: защищать графа и его семью от любого оскорбления. Я намерен приказать только это, и они будут уверены, что делают доброе дело. Но этого приказа удостоятся одни те из экипажа, в ком я смогу быть уверен, — Моро понизил голос до шепота и заговорщически подмигнул. — К дьяволу пехотинцев Его Величества. На «Тритоне» от них пользы — один мундир, — поднявшись из-за стола и подавшись вперед, все тем же горячечным шепотом окончил Моро, но той же запальчивости не нашел в угрюмо-сосредоточенном лице Дидье. — Подумай: размещение в доме графа целого гарнизона не только сделает переполох, но и временно удовлетворит аппетиты мадам де Варандейль — она последняя, кто станет возражать, а вот Бланш это едва ли понравится, — справившись с непрошенной усмешкой, Моро остался верен избранным прежде интонациям, немало довольный своим измышлением и даже гордый им. Неясно отчего, но Моро расходился, и в недрах его груди глухо плескались волны своеволия и азарта, те самые, что должны были прибить к стенам графского дома отряд тщательно отобранных марсельских моряков, которые очень скоро поймут, что в мундирах пехотинцев Его Величества ничуть не лучше, чем в полом нутре полусгнившего коня. — Потрудись объяснить ей, что иначе нельзя, но будь готов к тому, что она донесет, и придется тебе походить в предателях. Базиля эта новость, должно быть, отрезвит — какое-то время он и близко не подойдет к дому графа. Самоубийственно думать, что ты подашь кому-то пример, если выставишь горстку своих людей против вооруженных солдат. Ему лучше дождаться, когда весь город захлебнется погромами, тогда-то мы с ним и встретимся. Кровь не имеет ничего общего со справедливостью — крови он не дождется, но стрелять мои люди не станут, если ему хватит ума их не провоцировать. Выстрелить в кого-то из толпы — все равно что себе в висок. Достойный гражданин этого не сделает, понимаешь?.. — Моро замолчал, тяжело дыша, точно это могло позволить поскорее перевести дух и подступиться снова: — Однако и приказа достойный гражданин не нарушит, ведь в противном случае революция запятнает себя, едва начавшись. Варандейлей со всей деликатностью доставят туда, куда Республике будет угодно. Главное здесь — каждому выдержать свою ролю: мне не выдать своих намерений экипажу, тебе — не проговориться Бланш, пусть думает, что все всерьез, пусть доносит; с Базилем поговорим после — ему будет любопытно выслушать, что все это значит, поэтому я уверен, что он придет. Просил о справедливости и людях, способных держать в руках оружие, — он их получит и если не дурак, то поймет, что никак иначе я не мог доставить их в Париж. Море хотело падения Трои не меньше, чем ахейцы, снизу вверх воззрившиеся на ее стены. Море обещало сделать так, что троянцы сами откроют грекам ворота. Жуль хотел и не мог верить вполне. Капитан Рейнманд был прав: богам дозволено быть легкомысленными, чтобы вершить людские судьбы; Одиссей же должен быть подозрителен, стоек и хитроумен, если хочет вернуться на Итаку и вновь встать за плугом. — Что станет с Фаустиной? — Я не намерен дожидаться назначения. Не всякую милость следует принимать — возможно, это единственное, чего графу не дано понять. Моро говорил так, точно ему нравилось чувствовать покоившуюся на шее руку графа. Нравилось только потому, что он знал: стоит ему взбрыкнуть — старик не удержится в седле, упадет и уже не встанет. — Ты меня в это втянул, и я рассчитываю на тебя, понял? Поддержишь меня, когда они усомнятся. Подашь им пример. — Хорошо, — согласился Жуль, вполне понимая, что это последний раз, когда они открыто говорят о судьбе дома графа де Варандейля, потому что на «Тритоне» Моро начнет действовать, и тогда все должно свершаться непредумышленно, даже естественно. — Сказать, чтобы принесли обед? — наконец смог осведомиться Жуль, теперь, когда положение его сделалось вполне ясным и определенным. — Скажи, пусть принесут чего-нибудь, чтобы свалило с ног, — Моро кинул Жулю монетку и остался доволен, что тому хватило сноровки ее поймать: теперь во всем хотелось видеть добрый знак. — Иначе я промучусь, да так и не усну, а должен. Дидье усмехнулся в ответ и вышел, а Моро, недолго думая, расшнуровал свою кожаную папку и взялся за письмо, с трудом отделавшись от мямли Жан-Жака, которому слишком уж подобострастно подражал Родольф. Он не лгал, но чувствовал, что должен расцвечивать свои чувства, если хочет, чтобы, когда настанет подходящая минута, Титин не сделалась бы вдруг слишком щепетильна. Любовь, безоглядная и подлинная, — единственное, что придает таким восторженным, впечатлительным натурам решительности, поэтому нужно писать немедленно — это Моро знал наверняка, как и то, что письмо сделает ему как ободренному любовнику хорошую рекомендацию.

***

Титин, простившись с Моро, еще стоя на лестнице, вдруг усомнилась в том, стоило ли так скоро отличать его, не оступилась ли она, дав этот маленький залог? Однако она отпускала так надолго, что без этого, казалось, было нельзя… быть уверенной, что больше ей не придется делить комплименты со служанкой или по крайней мере знать об этом. Падшие женщины затем и нужны, чтобы порядочные могли дольше хранить свое благочестие, в особенности если дядюшка ее намерен был играть крупно. Титин не заметила, как лицо ее сделалось напряженно и сосредоточенно: любовь дядюшки к ней рано или поздно, но тем не менее неизбежно возвышала претендентов, ее же собственная ревность делала ее требовательной — Титин чувствовала, что Дидье недостаточно, чтобы она простила Моро Бланш, о которой так услужливо напомнила ей мадам де Варандейль. Подняться к вам, достигнуть вас — так он сказал, этого он хотел, и одни эти слова возвышали Титин над тетушкой и ее служанкой. Она достаточно давно жила при доме, чтобы не знать, что здесь все делали ставки, и теперь ей хотелось, чтобы выиграл тот, кого отличила она. Кларис де Варандейль долго сомневалась, но все же поставила на месье Лефевра; Бланш — на юношу Дидье, которого неясно для чего поставила против месье Лефевра, а после постаралась возвратить в игру; она — на капитана «Тритона». Им троим, казалось, не нужно было яблока, чтобы враждовать, но все же эту взаимную неприязнь нельзя было назвать беспочвенной, а значит, яблоко существовало. Неясным оставалось одно: за что все они соревновались, чего могло хотеться всем им, столь непохожим друг на друга женщинам, и что они могли заполучить только посредством мужчины? Титин сознавала — в этом предстояло разобраться, поскольку ей не нравилось, что свой ход она сделала только потому, что настал ее черед объявить своего представителя в этой партии. Единственное, что она знала наверняка, так это то, что ей не хотелось уступать ни тетушке, ни ее служанке, с которой Кларис, казалось, вполне примирилась, ни одного завоевания, сделанного в ее честь Натаниэлем Моро, ни одного трофея. Однако она слишком волновалась, в то время как Бланш держалась так, точно нисколько не сомневалась в том, что юноша Дидье принесет ей победу. Титин вполне определенно вознамерилась повести игру осторожно: дарить заслуженной лаской и поощрять порывы, но вместе с тем требовать от чувств Моро дисциплины и выправки, достойной капитана, а от себя — самого пристального внимания к тетушке, но прежде всего — к ненавистной ей Бланш. Пришедшее на следующий день письмо только укрепило Титин в ее намерении: польщенная настойчивым, страстным характером пришедшего послания, она все же сочла правильным выждать, повременить с ответом. Отчего-то снова сделалось не до Руссо, у которого Титин думала заимствовать слова, если только осмелится поддержать переписку. Моро писал энергично и спешно, и строки письма одна за другой подступали к скалам Акрополя, к стенам Трои и к ее сердцу: «Бесконечно преданный вам, Натаниэль Моро», — Титин выронила копье и, зажмурившись, прижала к губам эти последние строки. Открыв увлажнившиеся глаза, она не склонилась поднять копье и вместо него взялась за перо: «Мой друг! Я счастлива, что примирение состоялось, но вы упрекаете меня в том, что я не знаю мучений любящего, вынужденного оставлять свое сердце в беспокойном Париже. Уверяю вас, я почти не бываю в городе и тем более одна, так что мне совершенно ничего не угрожает. Я нахожу мужчину, способного признаться в страхах, мужественным, но чувства, в которых вы открылись, известны и мне. Для жены капитана в брачных клятвах измышлен дополнительный пункт: жена капитана в церкви перед Господом должна поклясться, что согласна отдать его морю. Случись что, оно не уступит вдове даже тело. Морю принадлежат все, кто мне дорог, потому я каждый день учусь отпускать. Я знаю, что и вы наполовину отданы ему. Прощайте, мой друг, и знайте, что все ваши уверения в искренности и постоянстве ваших чувств излишни. Сердцу известно, когда другое склоняется к нему со всею почтительностью. Нежно целую вас и тем не только исполняю вашу ответную просьбу, но и избавляю от дальнейших обязательств, от всех, за исключением одного: берегите вверенную вам жизнь и возвращайтесь. Мой милый, возвращайтесь скорее.

Остаюсь трепетно любящей вас,

Фаустина».

Титин запечатала письмо и вышла отдать лакею: оно должно было пусть в самую последнюю минуту, но настичь и ранить Моро в ответ — с этим она не могла опоздать. Последнее Титин знала так же точно, как и то, что после запечатает свое чувство, заступит на свой пост и станет наблюдать, безучастно застывшая, а потому нечувствительная ко взглядам и шпилькам, но неоспоримо справедливая. Мимо нее потечет время, которое всегда особенно заметно в подрастающих детях. Кларис де Варандейль не составит труда избавиться от нее — нужно только взять Бланш в свой фиакр, когда они поедут кататься в Люксембургский сад или Тюильри, тогда она поедет следом вместе с нелюдимой Манон — девушкой с умом отца и красотой матери; девушкой, презревшей свою красоту и отринувшая мать. За всю прогулку, как повелось, они не скажут друг другу ни слова, но, занятые одними мыслями, останутся равно нечувствительны к увядшей, оскудевшей красоте парков. Граф станет деятелен — все чаще будет пропадать при дворе, доискиваться места для капитана Моро и выгодной партии для своей дочери, зная, что другой возможности укрепить свои позиции ему в скором времени не представится. С тех пор, как корона погрузит руку в средства дядюшки, для тетушки прекратятся домашние театры и концерты. Они станут почти затворницы, будут играть в триктрак и фанты, музицировать, а их выезды останутся редким и всегда заранее подготовленным месье Лефевром событием. Титин заметит, что месье Лефевру отчего-то спокойнее ехать верхом подле закрытого фиакра своей мадам, хотя люди на улицах и в парках совсем не кажутся опасными — или она чего-то не замечает, глядя из окна?.. Титин усомнится и пообещает себе, что станет смотреть еще внимательнее. Ей укажут на то, что Анри умен и стал совсем уверенно, как взрослый, держаться в седле, а Эмиль, еще недавно сделавший первые, нетвердые шаги, теперь торопливо перебирает ножками, пока не врежется ладонями в колени сидящего в кресле дядюшки и тот не поднимет его на руки. Укажут на то, что не имеет никакого значения, чтобы отвлечь, чтобы она не заметила того, что действительно важно: к весне, когда мадам де Варандейль пересядет из закрытого экипажа в открытый, ее, помимо месье Лефевра, будут сопровождать несколько конных солдат, отличившихся в войне за независимость, а теперь не знающих, где достать средства. Анри под покровительственным взглядом отца мать обнимет и привлечет к себе, а Эмиль будет сидеть на коленях ее служанки — чужой, отринутый и пока что слишком мало понимающий. Тогда Титин остановится — так, точно ей что-то не понравилось, что-то, что она заметила, но за что не сразу смогла ухватиться. Бланш. Вместо кормилицы — Бланш. Нисколько не привязанная к этому младенцу, никогда в жизни не взявшаяся бы нянчить ребенка, а теперь до омерзения участливая Бланш — вот что было неправильно. Только ли для того она в фиакре с мадам, чтобы держать их с Манон поодаль, пока они шепчутся, украдкой взглядывая на этих новых людей — своих бесстрастных конвоиров?.. Притворщица. Титин подчеркнуто не сказала ей ни слова после Сен-Лазара, не скажет и теперь, хотя едва переносит, что эта ласковая дрянь вертится вокруг сына капитана Рейнманда. Довольно и того, что Бланш не знает о том, что Дидье теперь на «Тритоне». Каково это, не знать… ничего?.. Титин признает, что не выдержала бы, если бы с ней обошлись бы так же жестоко, но эта гордячка держалась слишком независимо и не подступалась к ней с вопросами даже после визита капитана Моро. Она лишила ее Дидье, а Бланш точно и не почувствовала. Достойная, сильная, гордая и непримиримая соперница, которой не составило никакого труда за какие-то полгода добраться до Эмиля и вцепиться в него. Но зачем?..
141 Нравится 270 Отзывы 65 В сборник
Отзывы (4)