***
Куроо не рад тому, что Некома принимает его назад. Куроо не рад видеть Яку, делающего попытку кинуть его с прогиба, как только он встаёт с постели; не рад чувствовать необходимость просветить рёбра рентгеном на момент перелома после объятий Ямамото; не рад синяку, оставленному от приклада ружья Кая промеж рёбер; а вот чему он точно не рад — так это пристальному взгляду исподтишка, пронзительному, обвиняющему его во всех смертных грехах и ещё в одном, о котором Куроо не знает, но должен догадаться. Кенма наблюдает за ним холодно, опасливо, почти неощутимо, но Куроо всё равно чувствует, даже когда Кенма чихает в соседней комнате, думая о нём. Куроо не рад вернуться в Некому, потому что у него на то целый ряд причин. Раз — год назад он трусливо сбежал от них, как только обрёк половину членов команды на гибель. Два — теперь он носитель смертельно опасного вируса, который может вырваться из-под контроля и передаться остальным, и неизвестно, что произойдёт раньше и что будет хуже. Три — он не хочет видеться с Кенмой, и на это тоже есть своя причина. Возможно, она связана с тем, что Куроо до побега проводил с ним времени больше, чем со всеми остальными. Возможно, с чем-то другим. Куроо не уверен. Куроо не знает, в чём ему быть уверенным. В запахе лекарств из оборудованного мини-госпиталя в лагере Некомы — что ж, наверное. В собственных боевых увечьях от приветствия старых членов команды — однозначно, да. В иллюзию безопасности? Стоит только прислушаться к звучанию слова «иллюзия», чтобы дать ответ на этот вопрос. Но его принимают назад. Ему позволяют жить — хочет он того или нет. И даже Кенма не смотрит так насторожённо, когда Куроо скрепя сердце пожимает руку Яку и говорит, что готов остаться. А пулю он прибережёт напоследок — на самый крайний случай. Потому что пока он, кажется, вменяемый. Сложнее становится, когда Некома узнаёт о вирусе. Всё повторяется как будто с самого начала: после Ямамото снова трещат рёбра, но уже не от объятий, а от кулака в живот. Кай добавляет прикладом, Яку — ногой, Кенма — взглядом. Ты-должен-был-рассказать-взглядом. Ты-не-обязан-чувствовать-себя-виноватым-за-это-взглядом. Ты-доставляешь-мне-проблемы-взглядом. И он, кажется, хуже всех — этот взгляд. Потому что Куроо только из-за него сохраняет остатки здравомыслия и рассудка. Или ему так кажется. Почему он так уверен, что всё это не галлюцинация? Что он не проснётся под очередным деревом, где свалился от усталости, не чувствуя ног, что встанет, отряхнётся, выпьет глоток воды и пойдёт дальше — в своё большое и неизвестное никуда без цели и точки назначения? А потом Яку говорит: — Придурок, — точнее, с ненавистью выплёвывает. — Придурок! А если бы я с тобой целоваться полез? Куроо, изувеченный и проклинающий свой язык, изображает, как его тошнит. Взгляд Кенмы из-за спины чувствуется как-то обвинительно. Сильнее обычного, за границами «ты меня достал». Куроо же знает, Куроо такие вещи удивительно тонко чувствует. Следующие несколько часов становятся наихудшими в его жизни. Потому что из Яку ужасный дознаватель, потому что Ямамото запрещают убивать Куроо сразу, потому что Куроо сам уже не хочет умирать. Он помнит слова Акааши и хочет пожить ещё хоть немного, потому что, очевидно, это тот тип мазохизма, когда жить с болезненными воспоминаниями лучше, чем не жить вообще. Следующие несколько часов Куроо рассказывает. Про свои скитания — немного больно, — про Фукуродани — боль прячется за сведёнными зубами, — про Кея — двенадцать из десяти по шкале болезненных ощущений, Куроо бьёт все рекорды. Вот как выглядит его персональный ад — Яку на противоположной стороне комнаты, сидящий на стуле с широко расставленными ногами и локтями на спинке, и половина Некомы, держащая его под прицелом. Кенма в эту половину не входит. Он просто смотрит — и этого хватает. А следующими словами Яку автоматически возводится Куроо в сан апостола, который проводит его до ворот в рай и выдаст буклет с местными развлечениями. Потому что Яку говорит: — Ты останешься, — и Ямамото недовольно хмурится: «Мы не будем его стрелять?» — пока Куроо пытается вспомнить, на каких основаниях Ямамото вообще взяли в команду. — Останешься, — повторяет Яку, — если хочешь, но как только налицо будут явные симптомы — кто-нибудь из парней пустит тебе пулю в голову. И Куроо, утомлённый, истерзанный и до смерти голодный, криво ухмыляется: — Мориске, чёртов ты демократ. Кай поднимает бровь: — Это не очень демократично. — Ну, да, — соглашается Куроо, — знаете, что демократично? Давайте проголосуем. Кто за то, чтобы я ушёл и грохнул себя сам? В воздух поднимается рука Ямамото, но Яку глухо рявкает: — Целую неделю шлялся с этим сраным вирусом и не смог себя прикончить! Теперь, значит, получится? Теперь у Куроо есть обвиняющие взгляды Кенмы, а это уже плюс один повод к суициду. И Яку шипит: — У тебя просто кишка тонка, герой чёртов. Мочить других и учить всяких детей жизни ты можешь, а совершить благородное дело, чтобы не унести за собой ещё больше жизней — нет. И Куроо натянуто смеётся. В конце концов, они оба знают, что это шутка. «В каждой шутке есть доля правды», — говорит взгляд Кенмы. Куроо порядком устаёт от этих взглядов, но кроме как посмотреть в ответ он не может: с момента их чудесной встречи в лесу Кенма общается с ним исключительно телепатически — вот такими вот взглядами. Куроо хочет услышать, как звучит его голос, но почему-то каждый раз при виде Кенмы он вспоминает Кея — и восстанавливать по кирпичикам хлипкий, разваленный торнадо домик их дружбы сразу отбивается желание. Куроо даже не уверен, что этот домик кто-то из них строил, он просто появился сам собой — а может, его не было вовсе. Куроо ловит себя на том, что никогда не остаётся один. Он будто подвальная крыса из Средневековья, которой чумные доктора позволяют жить эксперимента и любопытства ради — сколько продержится. А у Куроо ещё и ощущение, что в Некоме сделали ставки на то, когда он окончательно слетит с катушек и сколько дней, месяцев или лет это у него займёт. Может статься так, что он умрёт раньше, чем перейдёт черту, и тогда Яку будет должен Фукунаге свой сухпаёк. А может, он наконец-то наберётся смелости и пристрелит себя сам — но этот вариант Куроо не нравится. Пока он может помогать Некоме, пока он уверен, что уж эти ребята точно не станут медлить с тем, чтобы его убить, он будет висеть над пропастью и цепляться за последнюю веточку содранными в кровь пальцами и сведёнными челюстями. Пока он может жить без опасений — он будет. Вдруг станется так, что за все перенесённые на земле страдания (а из-за Кея Куроо убивается больше всего остального, даже обвиняющие взгляды Кенмы не выбивают из колеи настолько сильно) его пропустят в рай без очереди? Куроо не верит в бога, богов и прочую высшую хрень, потому что кто бы там, на небесах, ни жил — раз на земле такой пиздец, а ему наплевать, это говорит либо о том, что он сволочь и веры недостоин, либо о том, что верить попросту не в кого. Но собственными угрызениями совести искупать бесчисленные грехи — так Куроо хотя бы попросит прощения у своего отбитого чувства морали. Проходит три месяца, затем четыре, и он уже точно знает, кто ставил на то, что он столько не протянет — Лев ходит расстроенный, Ямамото за одним ужином достаются два пайка вместо одного. Куроо к своей часовой бомбе относится насторожённо, Кенма ходит за ним молчаливой тенью, но они оба, кажется, не замечают даже малейшего проявления симптомов. И Куроо постепенно начинает верить. Верить в то, что он, возможно, не заражён, что ему светит героическая гибель, а не смерть последнего труса, в то, что он, возможно, здоров. Куроо хочется в это верить — но всё идёт наперекосяк.***
— Ты не попадаешь штыком в паз, — бесстрастно отмечает Кенма, когда холодной январской ночью Куроо пытается разобрать и почистить свой пистолет. Пальцы Куроо слегка трясутся — они красные от холодка, которым окутан домишко, занятый группой разведчиков из Некомы. Они постепенно тянутся на юг со скоростью чайной ложки в час, а Куроо на складах воет и скребётся в стены. Яку приставляет к нему Кенму и отправляет на миссии в хорошей компании доверенных людей, и Куроо не жалуется. Из Яку в принципе неплохой лидер — получше, чем был из Куроо. Про инцидент со складом в прошлом году они заведомо зарекаются говорить. А Кенма зарекается говорить вообще — Куроо почти не слышит его голоса. И Кенма уж точно никогда не начинает разговор первым, как будто боится собственных слов. А теперь говорит. Целое предложение. — А… — Куроо растерянно смотрит на ружьё, практически уверенный, что причина его неспособности подобрать слова кроется не в том маленьком факте, что он «не попадает штыком в паз», а в той бледной тени, что сидит в углу и говорит ему об этом. — А, — повторяет Куроо и натянуто смеётся, — здесь просто холодно. Ничего такого. Но Кенма, кажется, делает себе мысленную зарубку на память. А Куроо потом ещё долго лежит в своём спальнике с вытянутой к тёмному потолку рукой и смотрит, как её неясные контуры подрагивают в мерцающем сумраке. На следующий день он мажет со смехотворного расстояния в двадцать метров по практически неподвижной цели и получает смешок в спину от Яку — потому что он единственный, кому позволено над Куроо смеяться, — а ещё косой взгляд от Кенмы и новую, по всей видимости, зарубку. Куроо не знает правил их игры, но уверен, что как только зарубок наберётся условное энное количество — ему можно готовить завещание. Потому что «сначала страдают мышечная память и мелкая моторика», спасибо, Акааши. Куроо не дурак. И Куроо знает: этим днём часовая бомба в нём наконец соизволила активировать свой таймер. — Сколько у меня есть, как думаешь? — лениво и вроде бы беспечно (хотя хочется скулить раненой собакой) спрашивает он у Кенмы вечером. Так, будто всё нормально. Будто он не смертник в очереди на эшафот и будто не Кенма ему свидетель. А Кенма глухо отвечает: — Я не знаю, — его взгляд какой-то пронзительно-грустный, и Кенма торопится прикрыть изобличающие его глаза отросшей чёлкой. — Но лучше бы тебе… Умереть и избавить всех от мучений? Прекратить притворяться здоровым и признать себя почти что трупом? Вкатить себе эвтаназию на выбор и позволить кому-нибудь другому закончить дело за себя, если кишка тонка? Кенма не договаривает, а Куроо не спрашивает. Просто кивает: — Да, мне бы лучше. И тянется за одной из последних сигарет, что у него остались. Кенма отодвигается подальше, когда Куроо затягивается, и морщит нос, адресуя стене обвинительное: — Мир умирает, а тебе будто в радость гробить себя ещё больше. Куроо давится пеплом: эти интонации он уже слышал. Год назад. От мальчишки повыше и понахальнее с именем Тсукишима Кей. Но ответ у него заготовлен другой: — Всё равно скоро умру, так хоть умру счастливым. Но если вспоминать Тсукишиму Кея — то счастливым очень даже относительно. — Не говори об этом так, — вдруг полузадушенно булькает Кенма, и в его голосе Куроо чудится страх. Он поднимает бровь. — Не говори так, как будто это… так… естественно! — А что в этом такого? — невесело хмыкает Куроо. — У меня была куча времени, чтобы смириться с тем, что я скоро умру. Я смирился сразу же, как обнаружил царапину, потому что знал, что рано или поздно это произойдёт, так что нечего… — Заткнись! — рявкает на него Кенма, и вот здесь — здесь Куроо лишается дара речи. Потому что Кенма не может кричать. У Кенмы голос не приспособлен к крику, у Кенмы связки перенапрягутся, если он будет говорить громче, чем шелест ветра в кронах деревьев, Кенма не умеет кричать и злобно сверкать глазами — точно это его, Куроо, заслуга в том, что Кенма теряет над собой контроль. — Заткнись, Куро! И перестань говорить об этом как о чём-то… нормальном! Потому что это ненормально — вот так вот сидеть и ждать своей смерти! И ты идиот, если думаешь, что я собираюсь точно так же сидеть и смотреть на это, делать вид, что мне вообще наплевать, и… — Эй, — наконец-то давит Куроо, обескураженный и абсолютно неспособный думать рационально после того, как Кенма — самое тихое и спокойное существо в его жизни — на него наорал. — Эй, потише. Я просто смотрю правде в глаза. И вот она, правда: я покойник, Кенма. Если не можешь спокойно наблюдать за моим физическим и духовным разложением — ты знаешь, как нажимать на спуск, правда? Вспышка гнева у Кенмы, видимо, исчерпывает свою энергию, и новой сверхновой в его мозгу понадобится ещё пара тысяч лет на формирование. Он лишь поднимает острые плечи, как будто защищаясь, и заползает в свой угол, продолжая обиженно сверкать глазами оттуда. — Ты трус, — прямо и обличительно говорит он, и у Куроо бегут мурашки от этого холодного голоса. — Трус, который взваливает ответственность за свою смерть на других. Следующие три дня он молчит. Не говорит ни слова, когда Куроо из-за трясущихся пальцев роняет пистолет, вынутый из кобуры, и ровно поводит плечами на шутку о том, что «Куроо холодно». Простодушно смотрит на то, как Куроо не может нормально поесть из-за ходящей ходуном вилки, а когда ест — обнаруживает, что еда теряет свой вкус и становится на вкус как бумажный пакет. Куроо становится раздражительным, беспрестанно огрызается на всех подряд, плохо спит, путает левую руку с правой, север с югом, а верх с низом и порой даже не может понять, где находится источник голоса выговаривающего ему Яку. Куроо плохо спит по ночам, вернее — не спит вообще, только пялится в потолок и ждёт ощущения звериного голода и желания пожрать человечины, пока остервенело сжимает в холодных, дрожащих и покрытых липким потом пальцах пистолет. Кенма тенью ходит за ним, и Куроо кажется, что на него со всех сторон смотрят невидимые чёрные дула. Ему становится хуже и хуже с каждым днём; он заставляет Кенму выбалтывать из него очевидные вещи и ужасается от того, как проходят их беседы. — Какая у Японии была столица, Куро? До всего этого? — Токио. — Ладно. Квадратный корень из ста двадцати одного? — Одиннадцать. — Теперь назови мне своё имя. — Куроо… — даётся сложнее; Куроо с ужасом понимает, что имени не помнит. Проходит две долгих секунды, прежде чем он заставляет себя вытолкнуть: — Куроо… Тетсуро. Но звучит всё равно жалко и неуверенно. — Сколько тебе лет? — Тридцать… — Куроо запинается. Почему он уверен, что ему тридцать? Кенма смотрит осуждающе, как на ученика, который говорит очевидно тупые вещи, и Куроо предпринимает новую попытку: — Сорок? Сорок один? Кенма издаёт вздох: — Тридцать два, Куроо. Он жалок. Где ты родился. Где вырос. Как попал в армию. В каких войсках служил. Во сколько впервые поцеловался, во сколько потерял девственность, кто твой лучший друг, как его зовут, какая у тебя любимая еда, сколько у тебя пальцев на руках. Куроо не помнит. Он заставляет Кенму с собой разговаривать, но сам мало что может выдавить в ответ. Он даже не понимает, что делает в Некоме — покорно бредёт за остальными, пялится в спину коротышке Яку (кажется, он здесь главный) и каждое утро учится заново пользоваться пистолетом. Куроо отчётливо помнит и осознаёт всего две вещи. Раз — Тсукишима Кей, несмываемым пятном осевший среди его дырявого и выеденного молью-вирусом полотна долговременной памяти. Два — здесь его должны убить. Но почему-то до сих пор этого не делают. Яку говорит, что они идут к военному складу, и Куроо ему верит. Кенма говорит, что Куроо до него не доберётся, и Куроо ему тоже верит, потому что никто, кроме Кенмы, не обладает способностью сообщать такие фатальные вещи таким спокойным тоном, и плевать, что у него в глазах блестят слёзы, Куроо притворится, что не видит их. Куроо больно видеть всю Некому такими — молчаливыми, подавленными, смотрящими на него с такой жалостью, будто он здесь единственный инвалид, хотя Каю недавно прижало ржавым капканом ногу, и теперь он хромает в хвосте их отряда. Куроо идёт впереди. Наверное, чтобы все видели, как он сойдёт с ума и бросится на кого-нибудь. Куроо крадёт из рюкзака скрупулёзного Яку ручку и бумагу и по ночам в своём спальнике пишет письма. Инструкции. Записки сумасшедшего. Обрывки тысячи тысяч его предсмертных пожеланий, из которых потом Кенма — или кто-нибудь другой, чьё имя Куроо ещё не забыл — обязательно составит завещание. Тело сжечь, а прах развеять в месте покрасивее. Раз в неделю включать джаз (кажется, в прошлом ему нравился джаз), если будет на чём включать. Оружие отдать Яку, одежду — Льву, сигареты сжечь вместе с ним. Особая просьба к Кенме — сказать во время похоронной речи, как сильно он его любил. И особая просьба к Яку — в случае, если Тсукишима Кей наткнётся на Некому, рассказать ему всю правду. О том, какой Куроо трус и кретин, о том, как он гордится тем, кого воспитал, и о том, что Кей просто обязан не повторять его ошибок и не поджимать хвост, вырывая у жизни последние секунды. «Если поймёшь, что заражён, — выводит Куроо на бумаге в полусонном бреду из слов, которые будто выжигаются в голове раскалённой кочергой, — не медли, не прячься и не беги. Кажется, я спрашивал у тебя, пустишь ли ты мне пулю в голову, если придётся, и я ушёл, чтобы тебе не пришлось видеть, как я боюсь собственной смерти. Уж ты-то обязан принять это с гордо поднятой головой и надменной ухмылочкой, как всегда умеешь». Распиханные по карманам записки растут с каждым днём, Яку ворчит, что у него кончается бумага, Куроо принимается бормотать себе под нос те мысли, которые не может изложить в буквах. Взгляд Кенмы из-за спины — сочувствующий. Раздирающий душу на мелкие куски и вытаскивающий эти куски рыболовными крючками вместе с кровавыми ошмётками плоти. Куроо чувствует, что разлагается. Он не может понять, буквально или фигурально, но ощущение того, как желудок методически переваривает сам себя, расползается по всему телу. В ту ночь, когда Яку говорит, что они практически дошли, Куроо проводит половину её, разглядывая свои пальцы и кожу на руках на предмет отмирания тканей. Он не помнит столько действительно нужных ему вещей, но симптомы в голове откладываются чётко. «Умственная деятельность притупляется и замедляется, пока не остаются животные инстинкты. Затем некроз. И, наконец, когда ткани в организме истощатся, наступит окончательная смерть». Куроо чувствует голод и жажду. Куроо чувствует желание на кого-нибудь броситься. Ему сводит зубы, но он сдерживается: умирать сейчас не хочется. Умирать не хочется вообще. Зачем умирать, когда есть возможность жить и питаться сколько душе угодно?.. Фукунага поднимается со своего дежурного поста и меняется местами с Кенмой. Куроо смотрит, как худощавый и маленький Кенма держит в руках двустволку и следит за ним краем глаза, привалившись к стволу дерева. Они на границе леса. Склад в паре миль отсюда. Но Куроо до него не дойдёт. И Куроо решается. На последних проблесках человеческого слабоумия подходит (или подползает?) к Кенме и тихо, спокойно просит: — Убей меня. Прямо сейчас. Кенма крепче вцепляется в свою двустволку и качает головой: — Нет. — Убей, не то я брошусь на вас, — сквозь зубы цедит Куроо. — Нет, — пальцы Кенмы белеют и трещат под собственным напором. — Ложись спать. — Кенма, — скулит Куроо, тяжело наваливаясь на него сверху. Его спёртое дыхание его, кажется, пугает, он давит двустволкой прямо на грудь, и Куроо отползает подальше по земле. — Кенма! Неужели не видно, что я почти что спятил? Я же чувствую… оно… прямо вот здесь, поперёк горла, мешает мне жить, спать, есть, говорить, думать — я вообще не могу думать, эта тварь превращает меня в фабрику для убийства всего живого на планете, не меньше. И если это случится, — зрачки Кенмы расширяются от голоса Куроо, губы вздрагивают — неужели от страха? — …если это случится, я сожру тебя первым. У Кенмы предательски дёргаются пальцы. Куроо заставляет себя говорить — медленно и чётко, подбирая слова, которых почти не помнит: — Я… хочу умереть. Прямо сейчас. Пока ещё никого не убил. Пока не сорвался и не перешёл черту. Пожалуйста, Ке… — Куроо хмурится. Он же только что говорил. Только что помнил. — Кем… — пробует он ещё раз, но безуспешно. Глаза белеющего во тьме лица, обрамлённого шапкой из светлых волос, округляются от ужаса. — Куро, — зовут его чужие губы, выталкивая наружу слова, которые Куроо почему-то кажутся знакомыми, — как меня зовут? Куроо открывает рот с готовностью ответить — но он не помнит. — Как меня зовут? — повторяют чужие губы, и Куроо с леденящим кровь страхом понимает, что не знает, что должен отвечать. — Не помню, — убито признаётся он. — Я… ничего не помню. Он смотрит на это белое лицо как-то странно. Волосы не помеха, их можно убрать. Двустволку — вырвать, если застать врасплох, навалиться сверху, вжать в пол… Куроо втягивает носом воздух, чувствует чужой запах, почти слышит, как с судорожным дыханием бьётся сердце. Сердца нужны для того, чтобы поддерживать в людях жизнь… или нет? Или их стоит вырывать? Разве тело не предназначено для того, чтобы его съесть? И Куроо смотрит — но абсолютно не видит. Только чувствует. Фатальность происходящего (она гаснет на периферии через мгновение, как последний луч заходящего солнца) и голод. Куроо сжимает пальцы в кулаки. Нет; кажется, перед ним стоит друг. Кажется, его нельзя трогать. Кажется… на друзей кидаться нельзя? Куроо не уверен. Куроо не знает. У него был друг, один, когда-то давно… Кей. Да. Его звали Кей. Надменный профиль прорисовывается будто из темноты — Куроо видит его как наяву, моргает, на мгновение ловя в фокус лицо Кенмы, и торжествующе улыбается: — Я вспомнил, как тебя зовут, — а затем легко, с одного невесомого толчка ускользает в темноту. Мир перед ним мигает — и обваливается насовсем. Куроо рычит. И прыгает. Выстрел из двустволки чудится ему далёким эхом где-то на вершине пропасти, в которую он безвозвратно падает. Без малейшей надежды на спасение.