Бабочка без крыльев

Горячая работа
NC-17
В процессе
240
7
автор
Размер:
планируется Макси, написана 641 страница, 222 290 слов, 33 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
240 Нравится 162 Отзывы 99 В сборник

ИНТЕРЛЮДИЯ — Лето 1942

Настройки
Примечания:
      Мерида закрыла за собой дверь кабинета директора мягче, чем требовалось. Бумага в ее руках была тонкая, почти невесомая — всего-то подпись, печать, несколько строк аккуратным почерком Диппета. А ощущение такое, будто ей выдали в распоряжение настоящие крылья.       Год миновал. Теперь Элдред Вейл официально значился ее опекуном, Министерство знало об этом, а приют Вула больше не числился ее адресом. Она перечитала свое имя в документе трижды, словно боялась, что буквы сотрутся или поменяются местами. Не стерлись.       — Все? — спросил кто-то за спиной.       Иридесса стояла, прислонившись к стене, с видом человека, который якобы просто проходил мимо, но на деле явно сторожил дверь. Мерида кивнула, все еще глядя в листок.       — Все. Я свободна.       — Осторожнее с такими словами, — фыркнула Аббот, — Свобода — это когда нет домашних заданий. А у нас, между прочим, эссе по истории магии.       — Точно, — скривилась Мерида, — Мистер Бинс как будто не знает, для чего существуют каникулы.       — К слову об этом. Что будешь делать все лето, когда покончишь с домашкой? — спросила Иридесса.       — Путешествовать, — сказала Мерида, неловко потупив взгляд, — Мистер Вейл хочет уехать подальше от Лондона. И от Франции. Говорит, сейчас лучше держаться там, где никто ни с кем не воюет.       — То есть нигде?       — Примерно так.       — Романтично, — с легкой грустью в голосе заключила Аббот, — Если увидишь море, привези мне ракушку.       — Обещаю. А ты?       — Я? Буду помогать родителям и делать вид, что скучаю по школе. Ужасная участь.       Они смеялись, пока спускались по длинной лестнице западного крыла — Мерида запрокидывала голову так, что шея начинала затекать, а Иридесса пыталась поймать ртом конфету, которую подкидывала в воздух, и промахивалась снова и снова. Смех ложился легко, без усилия.       И все же мысль о Лондоне не отпускала.       Только теперь дело было не в возвращении. Возвращаться, по сути, было некуда — Мерида приняла эту новость с замиранием сердца и сокрушительной болью. Приют Вула, старый кирпичный уродец с вечно скрипучей парадной дверью, место, мрачное и неказистое, но все-таки родное — его больше не существовало. Директор сообщил ей об этом около месяца назад, и наплакаться Маркл успела вдоволь; благо, что все жители приюта в тот злополучный вечер успели укрыться в бомбоубежище.       Пуффендуйка украдкой покосилась на окна, на солнечный двор, где второкурсники запускали бумажные самолетики и те, спятив с маршрута, норовили нырнуть прямо в заросли азалий. Кто-то — кажется, с ее факультета — уже застрял в кустах по пояс и возмущался скорее для вида, потому что на лице у него сияла такая широкая улыбка, что солнце, наверное, завидовало. Все это казалось слишком мирным для слова «бомба». Слишком зеленым, слишком громким, слишком полным жизни — такой обыкновенной и оттого невероятно драгоценной жизни, что хотелось смеяться и плакать одновременно, но Мерида только крепче сжала пальцы на подоконнике.       — Эй, ты чего притихла? — Иридесса, чуткая на любые перемены настроения, как барометр на грозу, тронула ее за локоть.       — Просто задумалась.       — Плохая привычка. От нее морщины, — Иридесса назидательно поджала губы, но глаза ее смеялись, — И вообще, если слишком много думать, можно однажды обнаружить, что ты превратилась в профессора Бюрсли. А она, между прочим, разговаривает сама с собой.       Мерида улыбнулась краешком рта и кивнула, но мысли упрямо возвращались к одному и тому же, наматывали круги, точно конь на ярмарочной карусели. Если приюта больше нет — кирпич за кирпичом, вывеска за вывеской, воспоминание за воспоминанием; если детей распределили по другим учреждениям, согласно третьей волне эвакуации; если Лондон снова перекраивают, как старое одеяло, которое штопают, пока не останется ни одного целого лоскутка от прежнего…       То куда поедет Том?       Он никогда не говорил о «доме» так, как другие. Для большинства детей это слово было мягким, теплым, пахло выпечкой и скрипом половиц; у Мериды это всякий раз было что-то новое, а для Тома дом был только Хогвартс. Позволил ли профессор Диппет ему остаться, Реддл так и не поведал. Должно быть, ответ был «нет».       Мерида вдруг почувствовала это так остро, так физически отчетливо, словно у нее внутри что-то оборвалось и теперь болталось на ниточке, готовое упасть в любую минуту. Ей до смешного сильно захотелось его увидеть — прямо сейчас, немедленно, пока коридоры еще гудят пчелиными ульями и никто не разъехался по домам. Найти его где угодно: в библиотеке, где он сидит всегда чуть в тени и что-то увлеченно читае; у озера, где он отдыхает; в слизеринских подземельях, среди зеленоватого сумрака и холодного камня. Просто встать напротив — не рядом, а именно напротив, лицом к лицу, — и спросить, без всякой осторожности, без этой вечной игры в шахматы, где каждый ход просчитывают на три шага вперед:       Что же теперь?       И, может быть, даже услышать честный ответ.       Девушка остановилась у широкого подоконника, где запутался в занавеске бумажный самолетик — чей-то, видимо, слишком амбициозный, метивший в открытую форточку, но не рассчитавший траекторию. Мерида осторожно расправила помятое крыло, расправила второе, подержала на ладони эту хрупкую, невесомую конструкцию из тетрадного листа и чьей-то надежды. И отправила обратно в воздух.       Самолетик качнулся, поймал поток, потянувший из коридора, и полетел дальше — легко и уверенно, будто знал, куда ему нужно. Мериде отчаянно захотелось такой же уверенности. Такой же простой веры в то, что если отпустить — долетишь.       — Ладно, — сказала она вдруг, и голос ее прозвучал тверже, чем она ожидала, — Мне нужно кое-кого найти.       Иридесса приподняла бровь.       — Опять будешь с Реддлом о чем-то секретничать? — в ее голосе сквозило такое неподдельное любопытство, смешанное с легким осуждением, словно она спрашивала, не собирается ли Маркл, скажем, еще разочек сбежать в Запретный лес.       — Хуже, — Мерида вымученно улыбнулась, — Пытаться нормально разговаривать с ним.       И, не дожидаясь ответа, шагнула из солнечного пятна в прохладную тень коридора, унося с собой на ладонях остатки тепла.             Путь от кабинета директора не был так уж прост — замок обладал чувством юмора. Лестницы упорно меняли направление прямо под ногами, будто Хогвартс насмешливо путал тех, кто слишком явно демонстрировал, что спешит. Пуффендуйка спустилась на два этажа, потом снова поднялась, пропустила толпу третьекурсников с грохочущими сундуками, которые подпрыгивали на каменных плитах, и лишь когда мысленно прочертила извилистый путь от директорской башни до астрономической башни, поняла, что ее крюк получился длиннее, чем предполагалось изначально.       Раздраженно вздохнув — вышло крайне выразительно — Мерида свернула в боковой проход. Через зал трофеев можно было срезать почти половину пути, а иногда, если повезет, и целых две трети. В голове зашуршали бабочки, а это значит, что она на правильном пути. Вот бы они возникали почаще, жить стало бы в разы проще!       Дверь отозвалась скрипом, и девушку встретил прохладный воздух. Свет из высоких окон ложился ровными полосами на стеклянные витрины, на отполированные десятки, сотни кубков, чаш, щитов и медалей, которые поблескивали с такой педантичной аккуратностью, что даже пыль, казалось, боялась садиться на школьную славу.       Шаги Мериды гулко отдавались под сводчатым потолком, и она попыталась ступать тише. И только пройдя пару рядов, обогнув витрину с квиддичными кубками пятидесятых, она заметила, что не одна. Бабочки затрепетали сильнее.       У дальней витрины, почти у самого окна, стоял Том.       Он не бросался в глаза с первого взгляда — темная мантия сливалась с тенями так естественно, словно он сам был их частью. Реддл стоял, заложив руки за спину, внимательно читая таблички. Мериде вдруг захотелось кашлянуть, чихнуть, уронить что-нибудь тяжелое — просто привлечь к себе внимание.       Она подошла ближе — специально не скрывая шагов, потому что, во-первых, он уже услышал ее, а во-вторых, потому что красться к Реддлу было все равно что подкрадываться к спящему дракону: дракон все равно не спит, а ты выглядишь идиотом. Она проследила за его взглядом и увидела то, что он рассматривал с таким сосредоточением.       Среди наград — новая аккуратная табличка, такая свежая, что буквы на ней, казалось, еще не успели остыть после гравировки:

      ТОМ МАРВОЛО РЕДДЛ.

      СОВ — ВЫСШИЕ БАЛЛЫ ПО ВСЕМ ДИСЦИПЛИНАМ.

      Буквы были резкими, почти дерзкими на фоне старых, потускневших гравировок, поцарапанных временем и чьими-то равнодушными пальцами.       — Еще раз поздравляю, — искренне сказала Мерида вполголоса, чуть улыбаясь.       Том проигнорировал ее слова.       — У тебя удивительно громкая походка для человека, который пытается быть незаметным, — заметил он со спокойствием.       — Я не пытаюсь, — сказала она чистейшую правду — Мерида никогда не кралась к Реддлу.       — Это многое объясняет, — в его голосе промелькнуло что-то похожее на усмешку — или, может быть, ей просто показалось, потому что свет из окна упал на его лицо и скользнул дальше, не задержавшись.       Мерида встала рядом, скрестив руки на груди, пока юноша смотрел на свое имя с отстраненным удовлетворением. Галочка в длинном списке дел — выполнено, можно вычеркивать и двигаться дальше.       — Ты уже решил, куда уедешь на лето? — спросила Мерида, и вложила в этот вопрос всю ту небрежность, какую смогла собрать, потому что знает — Том ненавидел жалость. Получилось, кажется, не очень — интонация споткнулась на полпути и повисла в воздухе, неуклюжая, как тот самолетик, застрявший в занавеске.       — Да.       Он ответил слишком быстро.       — Лестрейнджи любезно предложили мне остаться у них.       — Любезно? — переспросила Мерида.       — Насколько это слово к ним применимо, — согласился слизеринец.       Мерида представила все это — и почему-то стало зябко. Она наслышана о «гостеприимстве» чистокровных семей, неизменно ведущих свой род через змеиный факультет.       — Ты… хочешь туда? — спросила она, и вопрос этот вырвался раньше, чем Маркл успела его обдумать.       Том наконец посмотрел на нее прямо. В его глазах не было обиды — в них вообще редко что-то было, кроме ровного, холодного мрака. Но сейчас в этой тьме промелькнуло что-то другое — или, может быть, ей просто хотелось так думать.       — Другого варианта нет, — сказал он.       Мерида знала, что другой вариант на самом деле был. Девушка могла бы попросить мистера Вейла взять Тома с собой, и в глубине души она хотела верить, что у нее это получилось бы. Но Маркл уверена, что слизеринец предпочтет ей компанию Бастиана. Впрочем, наверное, так даже лучше — и плевать на эгоистичные порывы девушки присвоить себе друга детства, приклеить ярлычок «мой», воткнуть флаг в эту неприступную землю и объявить ее своей территорией. Потому что Том не был чьей-то территорией. Том вообще был ничьим. И чем быстрее она это поймет и перестанет мысленно паковать его в свой чемодан — тем легче будет дышать.       — А ты, я полагаю, отправишься с этим Вейлом?       Ох, опять двадцать-пять. Мерида даже не стала закатывать глаз — она уже привыкла к тому, как ловко Реддл перетасовывает темы разговора и подбирает гаденькие интонации.       Еще одна причина, по которой Реддл вряд ли бы согласился гостить у ее новоявленной родни, сидела в нем так глубоко и так прочно, что Мерида давно перестала пытаться выкорчевать ее уговорами — патологическая неприязнь Тома к ее биологическому отцу. И какие же, скажите на милость, абсурдные у Тома были причины!       Недоверие — ладно, недоверие у него было ко всем живым существам, включая, кажется, даже собственную тень. «Недосказанность, Маркл, которой тебя кормят за милую душу» — тут он, конечно, был прав, но правотой своей пользовался как скальпелем, вскрывая старые раны, которые Мерида только-только научилась не трогать. И венцом всего этого, по его скромному мнению, было подозрительное отсутствие каких-либо доказательств, что Элдред имеет на Мериду хоть какие-то права, кроме старых зашифрованных — кем, зачем? — писем.       Девушка несколько месяцев пыталась (не без помощи мистера Вейла) развеять сомнения на этот счет, не отрицая, что Том был во многом прав, но даже получив достойные аргументы, слизеринец оставался непоколебим. Он не верил Элдреду Вейлу и его сыну. Не верил их доброте, терпению, готовности ждать, пока встреченная совершенно случайно девчонка привыкнет к мысли, что у нее наконец-то появилась семья. И самое обидное — Мерида не могла его за это винить, потому что Том вообще никому не верил, а те, кто пытался пробить его броню, обычно отступали с ободранными костяшками и пустыми ладонями.       — Да, — пуффендуйка даже юлить не стала.       — Удачи, — сказал он.       Это прозвучало настолько искренне — без тени сарказма, без привычной холодной отстраненности, даже без едва заметной усмешки, которой он обычно сопровождал разговоры о чувствах, — что Мерида шокировано вздрогнула. И только безмолвная благодарность небесам за то, что Реддл в этот момент смотрел куда-то в сторону витрины, на свое отражение в темном стекле, а не на нее, — только это спасло девушку от необходимости объяснять, почему у нее вдруг защипало в носу и затрепетали ресницы.       — Спасибо, — сказала Маркл, — Напишешь? Если не слишком будешь занят?       Одна из бабочек нежно села ему на плечо, и прежде чем она растворилась в воздухе с остальными созданиями Мериды, Том успел проводить ее взглядом.       — Возможно, — ответил юноша.       В переводе с языка Реддла на общечеловеческий это означало твердое «да», замаскированное под вежливое равнодушие. Мерида улыбнулась — коротко, краешком губ, почти так же, как он сам чуть улыбался минуту назад, когда они оба смотрели куда-то в сторону и делали вид, что ничего особенного не происходит.       Не то чтобы Маркл боялась расставания. В конце концов, они не были привязаны друг к другу веревками, не давали клятв, не обещали вечной верности, как рыцари из старых баллад, которыми были полны ее любимые книжки. Они просто существовали рядом — так долго и так естественно, что Мерида перестала замечать это присутствие, как перестаешь замечать воздух, которым дышишь. И только сейчас, когда предстояло целое лето дышать по-другому, она вдруг осознала: воздуха, оказывается, было ровно столько, сколько его выдыхал кто-то еще.       Странное открытие. И очень кстати — это будет очень тяжело, но все-таки полезно.       — Тогда договорились, — твердо сказала Маркл.       И, вновь не дожидаясь ответа — потому что ответа могло и не быть, а ждать его у витрины с кубками и медалями было бы слишком похоже на прощание, — Мерида развернулась. Она пошла к выходу, стараясь ступать исключительно ровно и не спотыкаться о собственное глупое, ничем не обоснованное счастье, которое вдруг разлилось по груди.       С Томом будет все в порядке. С ней все будет в порядке. Война их не коснется. А через три месяца они вернуться в самое безопасное магическое место в мире — школу чародейства и волшебства Хогвартс.

***

      И пока одни учились засыпать без эха совиных крыльев за окном, другие примеряли новые голоса, новые лица, новые роли в старых, давно написанных пьесах, а третьи просто сидели на подоконниках и считали поезда, уносящие кого-то важного на запад, восток, юг, север — подальше от их невысказанных слов. Каждый из них прожил это лето по-своему, и через три месяца принес его с собой в Хогвартс: кто-то в горсти, кто-то в чемодане, кто-то в кармане, прожженном случайной искрой от фейерверка, кто-то под ребрами — там, где болит.

***

      ТОМ РЕДДЛ И БАСТИАН ЛЕСРЕЙНДЖ

kaleo — way dawn we fall

      Решение о том, где Тому Риддлу провести лето, было принято безо всяких сентиментальных сцен, что вполне его устраивало. После того как очередной снаряд стер с лица земли последние камни приюта Вула, он написал директору Хогвартса письменный запрос — сухой, лишенный намека на просьбу, констатирующий его безвыходную ситуацию. Ответ профессора Диппета был столь же практичен: остаться в замке невозможно, и Том может отправиться вслед за эвакуированными детьми, куда скажут органы опеки, или найти временный приют в семье волшебников, готовых принять на время в свой дом соседа. Ответ был очевиден.       Однако судьба, как это часто бывает, распорядилась иначе — в лице Бастиана Лестрейнджа, который в тот вечер сидел напротив него в общей комнате и лениво перелистывал учебник, словно до лета еще далеко. Большинство учеников к концу года с удовольствием вышвырнули бы надоевшие книги из окон башен — просто ради удовольствия посмотреть, как они летят вниз. Но слизеринец был не из таких.       — Отец, полагаю, не станет возражать, если я попрошу, — непринужденно заметил Бастиан, — У нас полно свободных комнат. Да и одному разбирать свитки по истории, заданные Бинсом, все лето — скука смертная.       В предложении не было ни капли жалости, которой Реддл так страшился, ни ожидания благодарности. Но было что-то — нечто, заставившее его холодный, расчетливый ум на мгновение отступить. Подумалось, что у него, возможно, появилось нечто весьма редкое. Человек, спасающий ему жизнь, и называемый другом. Конечно, была еще Мерида… но, впрочем, черт с ней.       Он согласился почти не раздумывая.       Мэнор Лестрейнджей впоследствии не показался бы гостеприимным тому, кто судит о гостеприимстве по простым меркам. Стены душили, разговоры за совместными ужинами, полные чванливого благородства и тщеславия утомляли, хоть и шли на пользу, но не давали продуху. Реддл никогда бы не смог чувствовать себя здесь «как дома», хотя никто подобного и не предлагал. Но Бастиану Том доверял — очень, так что был благодарен.       Ведь этого было его первое за несколько лет спокойное лето. Оно было настолько тихим, размеренным и безопасным, что по ночам ему плохо спалось, но легче — сильно, сильно легче — дышалось.       Доверие это было сердечным: они понимали друг друга без лишних слов. И лето в этом доме Том рассматривал не как наказание, а как блестящую возможность. Шанс наблюдать за истинной властью изнутри и строить планы, куда более амбициозные, чем получение школьного значка «старосты», о котором ему надоедливым дятлом толдычил всю весну Гринграсс.       Однажды, наблюдая, как Бастиан распутывает хитросплетения очередного гримуара из нескончаемо обновляемой семейной библиотеки, Том не выдержал:       — Твои родственники на меня смотрят, будто меня не существует. Если вообще смотрят, а не делают вид, что не заметили, — его взгляд скользнул по холодному, безупречному камину в библиотеке Лестрейнджей, по стенам, увешанным портретами высокомерных предков. Нахмурился. Ему такое отношение не нравилось — в последний раз на Тома так смотрели в приюте Вула.       Бастиан фыркнул, не отрываясь от книги:       — Не принимай на свой счет. Они на всех так смотрят.       — Утешительно. Я тут вообще проходимый персонаж или как?       — Ты мой гость. Остальное их не колышет, — Бастиан отложил книгу и наконец глянул на него, — Им главное, чтобы ты не свистел в коридорах после десяти и не трогал серебро в гостиной. Остальное — моя головная боль.       — А они не спрашивают, зачем ты меня притащил?       — Спрашивали, — Бастиан пожал плечом, — Я скал им, что так нужно. Ты им, по правде сказать, нравишься.       Том удивленно приподнял бровь.       — Серьезно?       — Да. Они считают, что я с умными должен водиться, а не с теми, у кого только родословная длинная. Мать вчера сказала, что «вы оба подаете надежды» и «отрадно видеть достойное подрастающее поколение». Так что, считай, ты прошел проверку. Они теперь уверены, что я тебя не из жалости подобрал.       — Значит, по мнению твоей матери, я «подхожу» на роль твоего друга? — съехидничал Том.       — Что-то вроде того, — Бастиан буркнул, снова утыкаясь в страницы, но в уголке его рта дрогнула усмешка, — Так что расслабься, никто тебя гнать с порога не будет.       А за порог хотелось выходить все чаще, особенно, когда спустя месяц нескончаемый поток политических тем, коими юноши и сами баловались в Хогвартсе, начинали не просто утомлять, а действовать на нервы; их было слышно отовсюду. Поэтому они выбирались из прохладных, мертвых залов мэнора подышать воздухом. Надевая простые рубахи и наименее официозные брюки, слизеринцы уходили к реке, что плескалась неподалеку, подальше от церемонных взглядов и душных разговоров.       Лежа в высокой траве, Том размышлял вслух, глядя на проплывающие облака:       — Гринграсс говорил, что мне стоило бы подать заявку на пост старосты. Считает это «естественным шагом» для ученика моих достижений.       — И ты подашь? — спросил Бастиан, не открывая глаз. Солнце уже золотило верхушки деревьев.       — Это хорошая пометка в рекомендациях.       Рядом послышалось легкое фырканье. Бастиан, по-прежнему не открывая глаз, поправил руку под головой.       — О, да. Блестящее резюме: «следил, чтобы первокурсники не шалили после отбоя». Впечатляюще.       — Ты драматизируешь, — голос Тома стал ровнее, — Это доверие со стороны преподавателей и легальный авторитет, который открывает многие двери. Можно беспрепятственно изучать замок после отбоя, дается доступ к Запретной секции библиотеки. И это записывается в личное дело. Что, полагаю, для будущего имеет вес.       — Для чьего будущего? — Бастиан наконец приоткрыл один глаз, глядя на Тома с ленивым интересом, — Надо стремиться к настоящей власти.       Том фыркнул, помолчал.       — Иногда власти нужна позолота. Сам-то будешь пробоваться?       Вопрос повис в воздухе. Бастиан рассмеялся — коротко, беззвучно.       — Благодарю покорно, но уволь. У меня нет ни малейшего желания тратить время на то, чтобы быть пастухом для стада глупых ягнят и подписывать бумажки для Слизнорта. Моя фамилия и так открывает все нужные двери. Зачем мне значок, если у меня уже есть герб?       В его тоне не было высокомерия, лишь констатация факта, столь же очевидного, как-то, что трава зеленая. Том понял, о чем речь, и подумал про себя — и как это он сразу не догадался? Взгляд на такие вещи у Бастиана всегда был другим. То был взгляд изнутри крепости, на стены которой другим, таким как Том, еще только предстояло взбираться.       — Герб — это наследие, — тихо, почти про себя, сказал Том, — А должность — это личная заслуга. В мире магов ценится цвет крови, но иногда полезно всем напомнить, что есть еще и те, кто может добиться всего и без этого.       — Сказал наследник Салазара Слизерина, — подметил сквозь смешок Бастиан.       На это Реддлу было нечего ответить.       — Туше.       — Добывай себе свои заслуги, если тебя это потешит, — Бастиан снова закрыл глаза, уступая спору, — Я же предпочитаю наблюдать со стороны. Это куда занимательнее.       Эти вылазки были отдушиной. То ли дело — встречи с четой Лестрейнджей.       Если библиотека была царством молчаливого понимания, а пустующий берег реки — укрытием, то ужины в столовой с готическими потолками превращались в дуэли. Семейство Лестрейнджей собиралось в полном составе — феномен сам по себе не редкий, но опасный. Деспотичный мистер Эстье Лестрейндж, чье слово было законом; мать с улыбкой ледяной элегантности; дяди и тети, обсуждавшие политику как сложную шахматную задачу, где пешки не имели ни лица, ни имени. К удивлению стороннего наблюдателя, их холодный, оценивающий интерес обращался не только на наследника рода, но и на его гостя.       — Мистер Реддл, — обращался к нему за десертом один из дядюшек, — каково ваше мнение о новейших директивах Министерства касательно… регулирования магического населения?       Вопрос звучал не столько как запрос о взглядах, сколько как экзаменационный билет.       Том откладывал вилку с театральной неторопливостью. Его ответы были всегда безупречны. Он никогда не говорил о ненависти или грубом превосходстве — нет, он рассуждал о порядке, естественном отборе и сохранении наследия. Он облекал их смутные инстинкты в стройную, холодную логику, столь же неопровержимую, как таблица умножения. Ведь Том с детства любил арифметику и порядок.       — Вот оно, — удовлетворенно провозглашал отец Бастиана, обводя взглядом стол, — Здравомыслие и дисциплина ума. И когда этот шумный фанатик со своими кострами неизбежно поглотит сам себя, мир будет нуждаться именно в таких, как вы, молодые люди. В архитекторах, а не в поджигателях.       — А вы так уверены в его падении, сэр? — рискнул спросить Том в один из вечеров, когда слова Бальмонто Лестрейнджа коснулись политики Грин-де-Вальда, — Его влияние, судя по всему, огромно.       На мгновение воцарилась тишина. Затем раздалось несколько сухих, снисходительных усмешек.       — Влияние, лишенное долгосрочной стратегии, дорогой мальчик, — заметила мать Бастиана, поправляя салфетку, — это всего лишь фейерверк. Ярок, громок… и от него остается лишь запах гари. Вы умны, но время научит вас различать суть за блеском.       Исчерпывающего ответа он так и не получил. Лишь намек на какую-то более сложную, размеренную игру, где его собственная фигура пока что оставалась легкой тенью на краю доски. Впрочем, Том и не стремится к мировому господству — лишь к тайнам, способным возвысить его на тот уровень, которого он достоин по праву сильного. Не сирота. Не маггловскый отпрыск. Нет, он Человек, достойный Уважения.       Глубокими ночами, лежа в постели гостевой комнаты, Реддл часто об этом думал. Были и другие вечера — их он проводил в комнате Бастиана. Юноши тащили из погребов бутылку-другую выдержанного виски — не для веселья, а для откровений. Напиток жег горло, но размягчал языки.       Разговоры, как водится, неизбежно сворачивали на личное. Где-то в начале августа Том заметил, что слишком часто начал открываться Бастиану, а он в свою очередь — ему.       Наверное, они оба устали. Говорить от сердца надо уметь, так что приходилось учиться. И это оказалось почти также приятно, как и разговоры с Меридой. С ней разговоры были иного толка, но Бастиан оказался…       …хорошим слушателем.       — А твоя пуффендуйка, — протянул Бастиан, вращая бокал и наблюдая, как в нем играет свет от канделябра, — она все еще входит в твои… планы?       Том отпил немного, морщась. Не его это напиток.       — Да, она все может быть полезной, не смотря на то, что расслабилась.       — Я не об этом, ты же знаешь, — бесцеремонно продолжил Бастиан.       Реддл нахмурился, глядя на дно стакана. Если бы он умел, подобно Мериде, читать будущее, то хотел бы разглядеть его прямо сейчас, подобно чтению судеб по чаинкам, лишь бы дать слизеринцу правильный ответ.       — Маркл, — произнес он в полумраке с неожиданной резкостью, — мне важна. Если ты об этом.       Бастиан поднял на него взгляд и усмехнулся — с пониманием.       — Опасная роскошь для человека вроде тебя.       — Я сожалею, — тихо сказал Том, и в этих словах было больше уступки, чем кто-либо когда-либо слышал от него, — что позволил этому случиться. Но она всегда была частью моей жизни. И напоминает мне, — он запнулся, подбирая неловкие слова, — что я могу быть кому-то ценен, даже если у меня не будет имени. В этом есть что-то ценное, не думаешь?       Бастиан закинул голову, его смех прозвучал тихо и бесцветно. Он отставил бокал, уставившись в потолок.       — Нам всем есть о чем сожалеть, — лениво протянул Бастиан, и от Тома не скрылось, как с его губ сорвалась странная горечь.       — И о чем сожалеешь ты?       Лестрейндж промолчал.       Они допили виски под внезапно начавшийся стук дождя по стеклам.       Бастиан был прав. Сожаление, как они оба, казалось, понимали, было роскошью, от которой вскоре предстояло отказаться, если они хотели достичь тех холодных вершин, что манили их честолюбивые умы.       Мерида. От Мериды надо отказаться. Но Том не хотел. И, вот что странно, с тех пор Мерида Маркл стала слишком частой темой их разговора.       О, разговоров было воистину много, но кроме них было и кое-что другое. Дуэли. В основном они сражались за шахматной доской — Бастиан играл дерзко, с игривой самоуверенностью, Том — старался не отставать. Счет оставался примерно равным, что бесило обоих, но оба молчаливо соглашались не выносить это за пределы доски.       Где-то с середины июня началось самое интересное. Произошло это в один из вечеров, когда ужин неприлично затянулся. Дядюшка с тяжелым подбородком снова завел свою шарманку о политике, тетушки переглядывались поверх бокалов, и Том уже в десятый раз за вечер поймал себя на том, что бездумно рассматривает узор на скатерти. Лестрейнджы на деле оказались ужасно скучной семьей, и среди них лишь Бастиан выглядел не как штампованная копия.       Он-то как раз отложил вилку в сторону, нарушая гармонию.       — Прошу прощения, — сказал он приторно, — мы с мистером Реддлом незадолго до ужина узнали, что нужно отправить пару сов в Хогвартс, и хотели бы сделать это до наступления темноты.       Дядюшка махнул рукой с облегчением — его аудитория сократилась, и он мог наконец переключиться на более благодарных слушателей. Отец Бастиана коротко кивнул, не поднимая глаз от каких-то документов, а мать — Том готов был поклясться — смотрела на них с тенью усмешки, спрятанной в уголках губ.       Реддл понятия не имел, о каких письмах идет речь, но встал вслед за другом.       Они вышли в коридор. Бастиан двинулся не в сторону библиотеки, а к боковой двери, ведущей на задний двор. Том ничего не спросил и просто шел следом.       Вечерний воздух был плотным, как кисель, и пах цветущим жасмином. Каменные плиты двора еще хранили дневное тепло, но Бастиан прошел мимо них и увел Тома значительно дальше, туда, откуда мэнор виднелся размером с наперсток. У края леса была поляна, которую Реддл без интереса начал осматривать, все пытаясь самому догадаться, зачем Лестрейндж его сюда привел. Бастиан расстегнул верхние пуговицы рубашки, закатал рукава.       — Давай, — сказал Бастиан, оборачиваясь.       — Что — давай?       — Ты неделю меришь шагами коридоры и витаешь в облаках, пока мы разыгрываем шахматные партии, — Бастиан усмехнулся, — Выпусти пар. Или ты только на словах силен?       Том смотрел на него несколько секунд. Потом медленно отлепился от ствола дерева.       — Ты пожалеешь.       — Посмотрим.       Они отошли друг от друга на несколько шагов. Где-то далеко, в мэноре, зажглись первые окна.       — Покажешь секретные приемчики? — весело хохонул Бастиан.       — Я не собираюсь тебя калечить.       — Очень зря.       Бастиан ударил первым — не предупреждая, без счета, без дурацкого «раз-два-три». «Экспеллиармус» просвистел в воздухе, Том отбил его рефлекторно, щитом в последнюю секунду. Искры брызнули в стороны, осветив на мгновение довольное лицо Лестрейнджа.       — Не спи, Реддл.       — Заткнись.       — Сам заткнись.       Том не ответил. «Инкарцеро» — веревки взметнулись из кончика палочки, но Бастиан крутанулся на месте, уходя с линии, и они обмотали пустоту. Ответный «Конфринго» Том поймал на щит, но удар был сильнее, чем он ожидал — его отбросило на шаг, подошвы скользнули по камню.       Они закружили по двору, нанося и отбивая удары. «Риктусемпра» — щит. «Петрификус» — кувырок в сторону, больно приложившись плечом. Том вскочил, посылая «Депульсо» — ударная волна сбила Бастиана с ног, но тот перекатился и встал, тяжело дыша.       — Неплохо, — признал он.       — Ты тоже молодец, — юноша прыснул себе в костяшки на руках. Лестрейндж оказался прав, ему этого действительно не хватало. Выбивать дурь из манекенов в Выручай-комнате и парировать скучные обезоруживающие чары на уроках профессора Вилкост — не то же самое, что биться с противником вроде Лестрейнджа. Они увлекались таким в школе, но очень редко, и то, потому что всякий раз опасались дисциплинарного взыскания за несанкционированные дуэли.       И даже так, сейчас это была и близко не та дуэль, какие бывали у них в Хогвартсе.       «Глациус» — морозный луч полоснул по воздуху, высекая иней из зарослей травы и задевая Лестрейнджу плечо. Бастиан взметнулся в воздух на метр и ответил серией меткого, гадкого «Конъюнктивитуса» — Том зажмурился в последний момент, но искры все равно обожгли веки. Мир на секунду стал оранжевым, потом черным.       — Ослеп? — голос Бастиана звучал откуда-то слева.       — Нет.       — А жаль.       Том со злостью ударил вслепую — на звук. «Вермиллиус» — сноп искр, не столько атакующий, сколько ослепляющий. Услышал сдавленное ругательство. Попал.       Когда зрение вернулось, он увидел, что Бастиан стоял в трех шагах, потирая глаз рукавом. Рубашка у него уже выбилась из брюк, волосы торчали в разные стороны, на скуле наливался красным свежий след — то ли от искры, то ли от случайного локтя.       — У тебя кровь, — сказал Том.       — У тебя тоже.       Том провел пальцем по губе — саднило. Во рту появился металлический привкус.       — Это все? — спросил Бастиан, — Или продолжим?       Том прислушался к собственным ощущениям. В нем кипела буря.       — Продолжим.       Кулак Тома встретил челюсть Бастиана с глухим, удовлетворяющим звуком. Реддл и сам не понял, откуда у него появилось такое дикое желание врезать Лестрейнджу по бахвалистой морде, и даже ощутил укор стыда за собственное поведение; хотя, признаться, вид ошарашенного чистокровного позера его успел порадовать. Ровно за секунду до того, как Бастиан ответил ему хуком в корпус. Том сложился пополам, хватая ртом воздух, и в этот момент Бастиан двинул ему по ребрам коленом.       — Это уже не дуэль, — выдохнул Том.       — Сам начал.       Он прав, черт бы его побрал. Том перехватил его руку, рванул на себя, пытаясь вывести из равновесия. Бастиан покачнулся, но не упал — вместо этого они оба рухнули на камни, сцепившись, как уличные драчуны, забыв про палочки, забыв про гордость, забыв про все, кроме этой чистой, освобождающей ярости.       — Нравится? — прохрипел Бастиан, прижимая его плечом к земле, — Отдыхай, приятель.       — Не дождешься.       Том вывернулся, навалился сверху. Бастиан под ним засмеялся — беззвучно, одними губами, но смеялся. Реддл фыркнул, ослабил хватку, и позволил другу сесть рядом. В душе отчего-то стало легко и хорошо после этой… идиотской драки.       Они сидели на теплой траве, запыхавшиеся, взмокшие, с разбитыми костяшками и грязными рубашками. У Тома саднило рассеченную губу — он провел по ней на сей раз языком и поморщился от вкуса крови. Бастиан провел пальцем по скуле и посмотрел на красную полосу с каким-то отстраненным удовлетворением.       — Откуда ты знаешь «Глациус»? — спросил у него Том. Его это заинтересовало, ведь это заклинание изучалось только на шестом курсе.       Бастиан повернул голову.       — А, это, — Бастиан помолчал, — Двоюродный брат показал.       — Что еще он показал?       Бастиан усмехнулся — коротко, без обычной ленивой иронии.       — Достаточно, — Он покрутил палочку в пальцах, наблюдая, как последний луч закатного солнца скользит по дереву, — Ты ведь сам знаешь, в чем проблема школьной программы. Она рассчитана в основном на ученика, который сдаст СОВ и забудет половину выученного к выпуску. А если ты хочешь большего — это приходится добывать самому. Какие-то особо сложные заклинания я могу изучать дома, благо, есть кому.       Том кивнул. Медленно, почти неохотно.       — И что же такого «большего» ты умеешь? — полюбопытствовал Реддл из желания взять на слабо слизеринского выскочку, который имел свойство выпендриваться даже похлеще Тома. Удивить юношу было особо нечем. Его походы в Запретную секцию с Гринграссом были не простыми увеселительными прогулками.       Вопрос повис в воздухе. Бастиан смотрел на свои руки — на сбитые костяшки, на грязь под ногтями.       — Я пробовал «Круцио», — сказал он.       Том замер.       Голос Бастиана был ровным. Спокойным.       — В тринадцать, — продолжил Бастиан, — Отец сказал, что домовой эльф распустил язык и сплетничал. Не помню уже, что именно сказал. Что-то про мою мать. Просто правду, наверное, она та еще стерва. Но у него не было права голоса.       Он говорил и смотрел куда-то в сторону леса. Лицо его не выражало ничего. Совсем ничего.       — Меня завели в подвал. Дали палочку. Сказали: «Поставь его на место». Я не знал, что делать. Я даже не был уверен, что у меня получится, — он помолчал, — Получилось.       Тишина была такой плотной, что Том слышал, как бьется собственное сердце.       — И что ты почувствовал? — спросил он… с предвкушением.       Бастиан повернул к нему голову. В его взгляде не было боли, не было стыда, как и не было торжества за содеянное.       — Ничего, — признался слизеринец, — Абсолютно ничего. Эльф кричал, корчился, умолял и просил прощения — а я просто смотрел и ждал, когда можно будет остановиться, — он вновь помолчал, — Потом меня похвалили. Сказали, что я настоящий Лестрейндж. Но, честно говоря, лучше бы я тогда что-то почувствовал. Даже не понял толком, почему так. Наверное, видел это часто, и само прижилось. Только когда те зимние праздники окончились, и я вернулся в Хогвартс, то все осознал, и разом все накатило.       Бастиан вспоминал это с замиранием сердца. Почему же тогда он не испугался? Неужто действительно, некоторые вещи передаются с рождением? Например такие, как способность причинять боль.       — Здесь почему-то это дается легко, — Лестрейндж покрутил палочкой между пальцев, продолжая отстраненно смотреть вдаль, — А в Хогварсе не хотелось хвастаться. А вообще, стоило бы. Как впервые с девчонкой поцеловаться — надо всем рассказать, какой ты крутой, чтобы обзавидовались. Но я не смог.       — Тебе было жаль того эльфа? — бесчувственно предположил Реддл, — Стыдно?       — Нет. Но тогда я не хотел этого делать, — честно ответил Басиан. Дерьмово, конечно. Но не так дерьмово, как родители, обучившие ребенка пыточному.       — А сейчас, получается, что это — «что-то большее», чем пресная школьная программа? — аккуратно подступается юноша. В голосе проступает крупица надежды — такой жалкой, что впору бы удавиться.       Том многое знал о непросительных, о темных ритуалах и опасных подробностях магического искусства. Он учитывался ими, и не только разделом с заклинаниями. История, руны, магические артефакты и всевозможные способы подчинить себе законы природы с каждым новым открытием увлекали одержимого мальчика с тех самых пор, как он получил доступ к своему первому в жизни учебнику магии.       Но Реддл с осторожностью думал о перспективе применять что-то запретное на практике. За этим стоит Закон, влекущий высшие меры наказания. Кто такой этот Том Марволо Реддл, случайно проронивший из любопытства «Круциатус», и представший перед суровым лицом Визенгамота?       — Да, наверное, — пожал плечами Лестрейндж, — Но что мне с этим делать? Поиздеваться над каким-нибудь неугодным первокурсником?..       «Обучить меня» — подумал Реддл.       — …или найти для этого грязнокровку? О, отцу бы это понравилось.       На деле же Том промолчал. Внутри у него ворочалось что-то тяжелое и гадкое, и прежде, чем идея-фикс успела перерасти во что-то большее, Бастиан поднялся с травы и отряхнул штаны. Движения были плавными, почти ленивыми — будто они обсуждали не пыточное заклятие, а погоду на завтра.       — Пошли, — сказал он, — У отца в кабинете припрятано кое-что получше виски.       Что-то получше — это приставка «огне-». Напиток оказался не сильно интереснее магловского оригинала, но очевидно более обжигающим и «веселящим» —половину бутылки они приговорили еще под разговоры о декане своего факультета и о том, почему взрослые такие невыносимо предсказуемые. Том морщился от каждого глотка, но продолжал пить. Бастиан наблюдал за ним с неприличным удовольствием, прихлебывая свою порцию так спокойно, будто это был утренний чай.       — Привыкай, — посоветовал он. Том хотел ответить что-то ядовитое, но передумал и сделал еще глоток. В будущем ему, должно быть, этикета ради нужно будет поддерживать застолья разного характера, и следует научиться пить даже такую отборную гадость, если вдруг предложат, а оказаться будет невежливо.       Разговор сначала сохранял видимость приличий — они обсудили Бинса и то, как ему удается читать лекции полвека и ни разу не заметить, что студенты на задних рядах спят с открытыми глазами. Потом вновь перешли на Слизнорта — Бастиан изобразил его манеру говорить «мой дорогой мальчик» с таким идеальным сюсюканьем, что Том поперхнулся огневиски и прыснул в ладонь, не сдержав кривой (потому что настоящей) улыбки — коротко, хрипло, словно отвык от этого звука. Потом обсудили, что в прошедшем году Слизерин держался сильно обособленно от всех остальных факультетов, на что оба непонимающе пожали плечами; должно быть, все дело в том, что не смотря на все их усилия, у Когтеврана был очень сильный выпускной класс, благодаря чему в первенстве школы умники заметно вырывались вперед. Факультет хитрых и амбициозных не мог так просто это оставить, и потому каждый (или почти) из кожи вон лез, чтобы исправить ситуацию, не заметив, как пошел по головам. Не нарушая школьных правил, разумеется. Старосты беспощадно снимали очки с собственного факультета за нечестную игру, и Гринграсс как-то раз выразился в присутствии возмущенного Тома: «При всем желании можно закончить гонку хоть сейчас, но мы — не факультет для варваров и убийц». К собственному удивлению, Реддл согласился. Дисциплина нужна, покуда люди не превратились в неуправляемое стадо. Но проигрывать все равно было обидно.       Когда бутылка почти опустела, Бастиан начал рассказывать про гиппогрифа. История была старая, он явно повторял ее не впервые. Да что там, Реддл ведь и сам был тому эпизоду свидетелем. Бастиану было двенадцать. Он был абсолютно уверен, что если достаточно вежливо поклониться, любое животное поймет, что ты свой. Гиппогриф смотрел на него долго, очень долго, а потом клюнул прямо в лицо.       — Вот сюда, — Бастиан провел пальцем по бледному шраму над бровью, — до сих пор видно.       Том молчал. Эта история очень сильно в свое время повлияла на Лестрейнджа — благодаря этому родилось осознание, что от каких-то вещей его не спасет даже фамилия. Реддл хотел бы рассказать ему что-то подобное, но так и не смог собраться с мыслями. Ему было странно делиться эпизодами из жизни в Хогвартсе, о которых Бастиан уже знал. Рассказать что-то про приют? Нет. У Тома никогда не хватит на это ни сил, ни желания. Пусть лучше найдутся люди — Розье, Малфой, может быть даже Маркл — которым он расскажет истории об этом лете, когда придет осень.       

ИРИДЕССА АББОТ

лампабикт — дом, баня

      Всю свою сознательную жизнь Иридесса Аббот была совершенно уверена, что родительский дом на отшибе — это не просто дом, а самый настоящий замок. Из облаков, солнечной пыли и чего-то такого, что звенит, если задеть локтем. Замок, сложенный из музыкальных кирпичиков: наступишь на ступеньку — она тихо поет, распахнешь окно — вздохнет ветром, а если ночью спуститься на кухню за молоком, половицы обязательно расскажут тебе пару секретов.       На самом же деле музыкой была трель колокольчиков.       В замках ведь всегда должны быть колокольчики.       Правда, звенели они вовсе не из-за волшебства, как любила думать маленькая Иридесса, а потому что бабушка развесила их по всему дому на длинных ниточках. Потянешь — и где бы ты ни был, услышишь тонкий, тревожный звон: «подойди», «помоги», «принеси плед», «мне скучно».       Бабушка звонила так часто, что дом иногда казался огромной, слегка расстроенной шарманкой. Иридесса выросла под этот звон.       Когда она поступила в Хогвартс, первые месяцы ее сердце каждый раз подпрыгивало к горлу, стоило где-нибудь в коридоре задребезжать цепочке доспехов, звякнуть стеклу или зазвонить школьному колоколу. Она вскакивала, оглядывалась, готовая бежать — к креслу у окна, к пледу, к чашке с ромашковым чаем.       И только потом вспоминала: бабушка далеко. Здесь никто ее не зовет. Это всегда было странно — и немного пусто.       Все дело в том, что взаимопомощь в семье Аббот была неоспоримой.       Иридесса училась этому с пеленок. Она видела, как отец терпеливо поправляет бабушке подушки, будто это важнейшее в мире дело. Как мама может трижды за ночь встать, просто чтобы проверить, не замерз ли кто-нибудь. Как бабушка много пела, и в замке из облаков всегда звучала жизнь. Иридесса ни разу — честное слово, ни разу — не слышала, чтобы родители ссорились. Иногда ей казалось, что они просто не умеют.       Даже когда сама Иридесса устраивала маленькие апокалипсисы. А она устраивала. Со всей искренностью четырехлетнего человечка, для которого отсутствие яблока в карамели — это крушение цивилизации. Она падала на пол, топала, колотила кулачками, ревела так, будто ее предали все известные боги.       И что делали Абботы? Ничего. Совершенно ничего. Продолжали чистить картошку, читать, штопать носки.       Мир не рушился.       Это было оскорбительно.       Столкнувшись с таким вопиющим равнодушием, Иридесса неожиданно — даже для самой себя — замолкала, шмыгала носом, вставала и, насупившись, шла ва-банк:       — Пожалуйста.       Вот тогда ее слушали. Иногда. А иногда — нет. И в этом «иногда» скрывалось что-то важное, что-то взрослое, как крепкий чай без сахара. Но в детстве она не понимала, что именно. Просто знала: любовь — это не всегда «да». Иногда это «подожди». Иногда — «нет». Иногда — молчание и теплая ладонь на макушке.       В доме семейства Аббот не было места спорам, хлопанью дверьми или холодным взглядам. Даже после того, как Иридесса подросла достаточно, чтобы заметить одну простую вещь: другие семьи так не живут. И что ее замок, со всеми его колокольчиками, тихими шагами и несказанными словами, возможно, был куда более редким чудом, чем любая магия. К сожалению, причины этому были отнюдь не чудесные.       Правду, как водится, Иридесса узнала случайно. Совершенно не драматично, без грома, откровений и семейных признаний за кухонным столом, потому что в семье Аббот вообще ничего не «обсуждали». Однажды она просто привела бабушку в Мунго на ежемесячный осмотр, потому что больше было некому, усадила в кресло с протертыми подлокотниками и терпеливо ждала, пока колдомедик, сухонький, аккуратный старичок с серебряной цепочкой от очков, перебирал пергаменты и тихо хмыкал.       Он обмолвился будто случайно.       — Как интересно, что у вас нет этой семейной патологии. У вашего рода выраженная эмоционально-магическая дивергенция восприятия. В старых трактатах это называют аффективной расфокусировкой чар. В народе — «сглаз чувств». Магия идет ровно, а вот сигналы сердца теряются по дороге. У вас ведь подобного нет, мисс?       Он улыбнулся так, будто это должно было звучать ободряюще.       — У маглов, — добавил он, — для этого есть другое слово. Аутизм.       Слово было сухое, как таблетка. Совсем не похоже на ее дом с колокольчиками.       Иридесса тогда кивнула — вежливо, как взрослая — а потом вышла во двор Мунго и долго смотрела, как голуби клюют крошки, пытаясь понять, почему мир вдруг слегка накренился.       А потом — почти сразу — выровнялся. Потому что… ну конечно.       Конечно. Вот почему.       Вот почему папа мог три часа говорить о температуре кипения зелья и забыть спросить, как прошел ее экзамен.       Вот почему мама считала ступеньки в любом здании — всегда, везде, автоматически — и расстраиваться начинала только если их нечетное количество.       Вот почему бабушка могла заплакать из-за неправильно заваренного чая — «слишком мутный оттенок, он звучит фальшиво, голубушка» — и совершенно спокойно выслушать новость о чьей-нибудь сломанной руке.       И взгляд. Если другие люди смотрели Иридессе в глаза (отчего она долго-долго стеснялась), то глаза родных устремлялись всегда куда-то мимо.       Их чувства шли какими-то длинными, кружными тропами, приходили не в том месте и не в то время, как письма с запоздалыми штемпелями, и потому со стороны казались тишиной.       А тишина, как известно, часто путается с холодом.       С возрастом Иридесса начала замечать, что жить с Абботами — это все равно что делить дом с гениальными учеными и немного рассеянными феями одновременно: они могли спорить до рассвета о формулах, свойствах металлов и поведении порошка лунного камня, но при этом регулярно забывали самые простые вещи, будто бытовая реальность существовала для них на полтона тише.       Поэтому каждое лето, когда Иридесса возвращалась домой, то аккуратно и почти незаметно, приводила мир в порядок.       Вынимала у отца свечу из пальцев, пока он, задумавшись, держал ее прямо за горячий воск и даже не морщился.       — Папа.       — Мм?       — Подсвечник.       — А. Точно. Конечно. Логично.       Забирала у мамы ножницы, когда та, сосредоточенно нахмурившись, начинала подрезать челку все короче и короче.       — Еще миллиметр… еще… для семметрии…       — Мам, — нежно вздыхала Иридесса, — Давай помогу.       И аккуратно выравнивала сама.       С бабушкой было проще всего. Бабушке нужны были сказки. Но она требовала перечитывать одну и ту же страницу по четыре или пять раз подряд, потому что «здесь что-то не так звучит», и текст действительно каждый раз звучал иначе — быстрее, мягче, с дождем или с ветром, — пока, наконец, не становился правильным, как настроенная струна, потому что Иридесса со всей своей артистичностью пробовала новые интонации.       Они любили ее. Не «я волнуюсь», а «я положила тебе в чемодан шарфики на каждый месяц». Не «я горжусь», а «я перебрал и почистил твои медали». Не объятия на пороге, а аккуратно оставленный на столе самый ровный в мире кусок пирога, отрезанный по линейке.       Поэтому каждое лето она возвращалась домой с тем особенным, спокойным чувством, с каким возвращаются не спасать, а быть рядом, и незаметно брала на себя все то, что у Абботов почему-то постоянно шло шиворот-навыворот. Пуффендуйка делала это без героизма, почти рассеянно, как будто так и надо, словно именно для этого и существовала.       У них могла быть еда другого цвета, разноцветная аляпистая одежда, круглогодично стоящие в вазах засохшие цветы, «пахнущие моментом, когда они были срезаны из сада» и котелки с зельем прямо за столом, на который накрыт ужин.       А еще были коробочки. Бесконечные, упрямые, восхитительные коробочки.       Сороки-Абботы тащили домой все: пуговицы, катушки ниток, кусочки сургучных печатей, стекляшки, сломанные перья, ленточки, какие-то загадочные пружинки и гайки, и у каждой находки имелось свое строго определенное место, нарушать которое было почти кощунством. Эта особенность передалась и ей.       Ужины у Абботов всегда проходили примерно одинаково. На столе теснились банки с чем-то маринованным, хлеб, заварник с чаем «правильного оттенка янтаря», а между тарелками непременно оказывались пергаменты, карандаши, иногда даже пинцет или стеклянная палочка, потому что отцу могло внезапно понадобиться что-нибудь записать, а матери — проверить структуру кристалла сахара на свет. Разговоры текли странными ручейками: сначала о том, что их сорт клубники в этом году ведет себя подозрительно флегматично, потом о том, что в новом отделении Святого Мунго для пожилых, оказывается, тринадцать ступенек (неприятное число, мама морщилась), потом о том, что у нового чайника приятный свист из носика.       Иридесса слушала, жевала хлеб с маслом и чувствовала себя удивительно счастливой, как будто вернулась не в дом, а в старую, удобную версию себя. Середина июня, ей хорошо.       В какой-то момент отец, не поднимая глаз от тарелки, вдруг сказал:       — Кстати, Иридесса.       — Мм?       — Ты уже решила, кем хочешь стать?       Вопрос прозвучал так же буднично, как «передай соль», и она поначалу даже не поняла, что именно услышала. Мама в это время методично выравнивала вилки — чтобы лежали параллельно краю стола, — бабушка считала изюминки в булочке, и все выглядело настолько обычно, что фраза повисла в воздухе.       — В смысле? — переспросила Иридесса.       — После школы, — уточнил отец, — Профессия. Область. Специализация.       Мама добавила, все еще глядя на вилки:       — Тебе ведь не обязательно в зелья. Или в алхимию. Это просто варианты.       Иридесса моргнула. Внутри что-то неловко подпрыгнуло, словно профессор Дамблдор поймал ее на списывании.       — Конечно, в зелья, — сказала она слишком быстро, — И в алхимию тоже, и в травологию. Как вы.       Сказала — и только потом поняла, что всегда считала это чем-то само собой разумеющимся, будто судьбы в семье тоже передаются по наследству.       Ребел Аббот кивнул, задумчиво так, смотря куда-то вбок.       — Логично, — произнес он, — У тебя хороший глазомер. И терпение. И нюх. И талант.       — Но если нет, — спокойно добавила Люпиллет Аббот, наконец удовлетворенная симметрией приборов, — это тоже логично.       — Да, — согласился отец, — Статистически даже вероятно.       Они говорили так, словно обсуждали погоду.       — Мы просто, — мама чуть нахмурилась, подбирая слова, — не хотим, чтобы ты выбирала из вежливости.       — Или из чувства долга, — уточнил отец.       — Или потому что тебе неловко нас разочаровать, — закончила женщина и потянулась за чаем.       Повисла пауза. Бабушка тихо звякнула ложкой о чашку.       — Если тебе вдруг стыдно, — буднично добавила мама, — это совершенно необязательно терпеть.       Иридесса уставилась на них так, словно они предложили ей переселиться на Луну.       Стыдно? За них?       За отца, который занимал должность Главного консультанта отдела по санкционному распространению зелий британского Министерства Магии? За маму, пятикратную чемпионку Международного Турнира Зельеваров? За бабушку, самого доброго, светлого в мире человека, просто слегка рассеянного из-за возраста?       Мысль была настолько нелепой, что ей захотелось рассмеяться.       — Мне не стыдно, — сказала она, — Ни капельки.       Ребел Аббот облегченно кивнул, смотря в пустоту перед собой.       — Хорошо.       — Тогда все в порядке, — сказала Люпилет, возвращаясь к ужину.       И они тут же переключились на то, что у тушеной моркови сегодня мягкая текстура и, возможно, дело в температуре духовки.       Разговор снова стал «ни о чем». Как всегда.       Но почему-то именно в этот момент Иридессе стало так тепло, что защипало в носу, и она, глядя в чашку с чаем правильного янтарного оттенка, тихонько улыбнулась себе под нос. Она знала и без этого разговора — ее здесь не держат, не привязывают, не выкладывают ей будущее аккуратной дорожкой из чужих ожиданий. Семья оставляла дверь открытой — иди куда хочешь, только будь счастлива, только не из вежливости. И от этого хотелось остаться еще сильнее.       Потому что, если честно, она никогда в жизни не смогла бы стыдиться своих родных. Даже если бы очень постаралась. Когда знаешь, что они никогда не скажут «мы тобой гордимся» — но обязательно пересчитают ступеньки у крыльца, чтобы ты не споткнулась.

      АЛИСАНДЕР ПРУЭТТ

billie eilish — ocean eyes

      Шотландский ветер был настырный, пах вереском, сырой землей и болотом, расположившимся неподалеку, и лез в дом через щели, под двери, в рукава, в мысли. Дом стоял на отшибе, низкий, крепкий, переживший не одно поколение авроров, и выглядел так, словно при необходимости мог отбиться от небольшой осады. В нем и жили — родители, Игнатиус, Алисандер и младшая Мюриэль, — как маленький гарнизон, временно притворяющийся семьей: ботинки у двери стояли по линейке, плащи висели на одних и тех же крючках, за завтраком обсуждали сводки происшествий, а не погоду.       Родители были аврорами до мозга костей — из тех людей, которые смотрят на мир с легким подозрением и считают, что лучшее проявление любви к ребенку — подготовить ему место в мире еще до момента зачатия. Поэтому любое «бесполезное» занятие вроде рисования, музыки или, Мерлин упаси, спорта, воспринималось ими как досадная ошибка эволюции.       Старший сын, к их тихому ужасу, думал сердцем. Когда родился Алисандер, его старательно воспитывали как противоположность: сдержанным, рассудительным мальчиком, который сначала считывает риски, а потом уже открывает рот. Ему покупали заумные книжки, головоломки, шахматы, учили «не поддаваться импульсу» и «не делать глупостей из принципа».       Разумеется, первое, что он сделал из принципа — поступил на Гриффиндор вслед за братом, с подачи распределяющей шляпы.       Второе — вступил в команду Гриффиндора по квиддичу, уже по собственному желанию.       Причем не абы кем.       Ловцом.       Это было самое бесполезное, самое нелогичное и самое восхитительное решение в его жизни. Он до сих пор помнил выражение лиц родителей, когда сообщил об этом за ужином: такое же, как если бы он объявил, что собирается разводить дома мантикор. Они попытались говорить о травмах, статистике и «нерациональном распределении времени», но чем спокойнее и вежливее Алисандер кивал, тем яснее становилось, что спор уже проигран. В конце концов они сдались.       Лето он проводил тихо. Тренировки на старой метле над холмами, книги, общение с сестрой, редкие письма однокурсникам и частые — друзьям, а еще драгоценные часы, когда в доме, наконец, никто не драматизировал. То есть — когда Игнатиус спал.       Потому что бодрствующий Игнатиус был стихийным бедствием.       Алисандер всю сознательную жизнь был убежден, что его старший брат — это какая-то особенно неудачная шутка природы. Не трагедия, не проклятие, даже не семейная драма, а именно шутка — из тех, которые сначала терпишь, потом привыкаешь, и в конце концов начинаешь подозревать, что над тобой просто издеваются. Потому что нормальный человек, по мнению Алисандера, не может вести себя так, как ведет себя Игнатиус Пруэтт: с таким количеством чувств, с такой громкостью существования, с такой готовностью немедленно умереть из-за каждой второй неприятности, будто жизнь — это дешевый роман, который нужно читать исключительно с обрыва.       Игнатиус, к примеру, совершенно серьезно заявил ему этой весной, что спрыгнет в Темзу с края Тауэрского моста из-за «неразделенной любви».       Ах! Неразделенной!       Хотя Лукреция Блэк в первый же день лета прислала ему сову с письмом толщиной с приличную брошюру, где было столько слез, раскаяния и витиеватых «я не могу без тебя дышать», что им можно было бы затопить небольшой огород. Она клялась, что оклеветала его по глупости, что весь год страдала, смотрела издалека, не смея подойти, плакала в подушку ночами и вообще трагически чахла, как героиня старинной баллады.       Любовь, словом, была настолько разделенной, что делить ее пришлось бы лопатой. Но Игнатиус все равно страдал.       Страдал талантливо, широко, с размахом. После ужина он неизменно являлся в комнату Алисандера, садился на край его кровати и начинал: «Сандр, ты когда-нибудь чувствовал, будто сердце физически уменьшается?» или «Сандр, как ты думаешь, можно ли умереть от тоски, если очень постараться?»       Алисандер был уверен, что можно. Если очень постараться — можно умереть от Игнатиуса.       К моменту, когда солнце окончательно садилось за горизонт, а дом погружался в ту редкую, благословенную тишину, которую Алисандер ценил почти религиозно, он уже морально готовился к визиту. Игнатиус имел поразительный внутренний компас, безошибочно находящий брата всякий раз, когда уровень тоски в организме превышал допустимую норму. Младший даже начал различать стадии по шагам в коридоре: медленные — «экзистенциальная грусть», быстрые — «паника», бег — «катастрофа вселенского масштаба».       В этот раз был бег.       Мерлина ради, еще одно «она, наверное, меня не любит по-настоящему», и Алисандер бы его задушил подушкой, чисто из милосердия. Он как раз пытался заснуть, уткнувшись носом в учебник по чарам (который использовал в основном как средство от бессонницы), когда—       — Сандр!       Дверь распахнулась с таким грохотом, будто в дом врывались авроры.       Алисандер рефлекторно схватил палочку с прикроватной тумбы и, не шутя, направил ее на взлохмаченного, красноглазого Игнатиуса, который выглядел так, словно пробежал марафон, подрался с кустом по дороге и окончательно сошел с ума.       — Клянусь, — холодно сказал Алисандер, — я тебе язык иссушу.       — Я сделаю ей предложение! — выпалил Игнатиус, игнорируя слова брата.       Глаза горели, щеки пылали, волосы торчали в разные стороны, как после удара током, и палочку, направленную ему прямо в грудь, он попросту не замечал.       — Кому, — устало уточнил Алисандер, — «ей»?       — Лукреции! Кому же еще! — Игнатиус шагнул вперед, драматично прижимая к груди письмо, — Я понял. Жизнь коротка. Смерть близка. Время безжалостно. Надо действовать.       — Тебе восемнадцать.       — Именно!       — Это… не аргумент.       То, как сильно отличался «домашний Игнатиус» от «Игнатиуса, капитана команды по квиддичу факультета Гриффиндор» — абсурд.       Игнатиус начал расхаживать по комнате, размахивая руками, едва не сшибая стул, чернильницу и достоинство семьи разом. Он говорил что-то про судьбу, про звезды, про то, что любовь — это дар, и если упустить момент, Вселенная никогда этого не простит. Алисандер следил за ним с тем особенным выражением лица, какое бывает у людей, наблюдающих за кошкой, которая вот-вот опрокинет вазу.       — И как ты это сделаешь? — сухо спросил он.       Игнатиус замер. Моргнул. Подумал.       — О, — сказал он через секунду, — Я еще не придумал.       Алисандер медленно опустил палочку. Иногда он всерьез сомневался, кто из них старший.       — Иди, Ромео, думай, — пробормотал он, — Только в следующий раз стучи. Я все-таки не отделение скорой колдопомощи.       Если бы кто-нибудь — гипотетический, очень наивный человек — решил составить психологический портрет Алисандера Пруэтта по отзывам преподавателей и родителей, у него вышло бы нечто сухое и аккуратное, как карточка в архиве: сдержанный, рациональный, склонен к анализу, не поддаётся импульсам, действует обдуманно, надёжен. С таким мальчиком, сказали бы взрослые, приятно иметь дело; из таких получаются либо стратеги, либо зануды, либо, в редких случаях, министры. Сам Алисандер эту характеристику даже не оспаривал. Вот только была одна маленькая проблема.       Половина его жизни в эту правду категорически не помещалась.       Потому что тот же самый «рациональный» Алисандер нарушает комендантский час просто потому, что кто-то в гостиной Гриффиндора может усмехнуться и сказать: «Да ты не рискнешь». И, разумеется, Алмисандер рискует каждый раз — не из храбрости даже, а из упрямого, почти научного интереса: а что будет, если? Тот же самый человек среди ночи поперся через ползамка за Иридессой Аббот искать «тролля», которого, как выяснилось, не существует, и полтора часа блуждал по коридорам с палочкой наперевес, почему-то не в силах развернуться и уйти. А уж история с Запретным лесом заслуживала отдельной статьи под названием «Как умные люди совершают исключительно глупые поступки».       Каждый раз, возвращаясь в спальню, он говорил себе, что это было в последний раз, что он взрослый человек с мозгами, что так делают только идиоты вроде его старшего брата.       Но главная проблема заключалась в том, что Игнатиус смотрел на него после таких историй слишком понимающе.       — Дальше больше, — неизменно говорил он с тем противным старшим-братским видом, от которого хотелось чем-нибудь запустить, — Это семейное.       — Что именно «это»? — сухо уточнял Алисандер.       — Склонность лезть туда, где написано «не лезть». Ты ведь помнишь, по маминой линии бабка с дедом были те еще авантюристы. Дед, говорят, однажды угнал служебную метлу, чтобы посмотреть на северное сияние поближе.       — Это называется исследовательский интерес, — отрезал Алисандер.       — Это называется «психи».              — Я не псих.       — Угу.       Он фыркал, закатывал глаза и демонстративно уходил, всем видом показывая, что не собирается обсуждать наследственные дефекты характера, особенно придуманные. Но однажды поздним июльским вечером, когда они сидели на крыльце и лениво кидали камешки в траву, разговор все-таки свернул не туда.       — Ты просто ищешь повод, — сказал Алисандер, щурясь, — Ради девчонки ты все правила в мире нарушишь, но это просо отговорка родителей позлить.       Игнатиус повернул к нему голову медленно, как кот, почуявший сметану.       — О, правда?       — Правда.       — А сам-то?       — Что «сам»?       — Сам с Аббот вечно куда-то деваешься.       Тишина.       Камешек в руке Алисандера завис на полпути.       — Чего?       — Того. То библиотека, то теплицы, то «нам срочно нужно проверить одну гипотезу». Очень научно звучит.       — Ты за мной что, следишь? — прищурился Алисандер.       Игнатиус широко, совершенно бессовестно улыбнулся.       — Ну конечно слежу. Я же твой старший брат, поэтому слежу за тобой и твоей девчонкой.       — У меня нет «девчонки», — отрезал Алисандер.       — Угу.       — И я никуда «не деваюсь».       — Угу.       — И вообще, это все по делу.       — Разумеется.       Алисандер открыл рот, чтобы выдать какую-нибудь особенно язвительную, убийственную реплику, но вместо этого вдруг поймал себя на том, что вспоминает, как Иридесса его поддергивает на какие-то безобидные шалости и авантюры, строго-настрого случающихся в рамках школьных правил — залезть в пустующий класс, чтобы напугать его, не в счет.       И как он ни разу не подумал тогда, что можно просто… не идти.       Алисандер раздраженно щелкнул языком.       — Ты невозможен, — сказал он.       — Это семейное, — довольно повторил Игнатиус. И, к своему величайшему сожалению, Алисандер не нашел ни одного по-настоящему весомого аргумента, чтобы это опровергнуть.       Где-то в глубине дома пробили часы — время одиннадцать вечера. Шотландские вечера в июле тянулись густо и лениво, как теплый мед, и дом Пруэттов к этому часу обычно замирал в той особенной тишине. Родители снова задерживались на службе — «до утра, не ждите» — и дом принадлежал им троим. Игнатиус еще ворчал что-то себе под нос, Алисандер притворялся, будто не слушает, и оба они были уверены, что Мюриэль давно сопит в подушку, раскинув косички по простыне.       Поэтому когда входная дверь скрипнула, а по плитке коридора прошлепали решительные шаги, оба одновременно подняли головы.       На крыльце стояла Мюриэль.       В одной руке — фонарь, слишком большой для ее тонкого запястья, в другой — лопата, зажатая так деловито, будто она собиралась не на задний двор, а на археологические раскопки. Косички растрепались, ночная рубашка торчала из-под старого отцовского свитера, глаза — серьезные, сосредоточенные, как у генерала перед сражением. Братья уставились на нее так, словно вместо младшей сестры им явилось какое-то редкое природное явление.       — Ты… куда? — медленно спросил Алисандер.       — На улицу, — терпеливо пояснила она на выдохе, как будто это было очевиднее очевидного, — Ловить фей. Я опять видела из окна, как они летают на заднем дворе.       Игнатиус фыркнул, но фырк получился слишком восхищенный, чтобы быть насмешливым.       — С фонарем — понимаю, — протянул он, — Но лопата тебе зачем?       Мюриэль закатила глаза так по-взрослому, что Алисандер на секунду увидел в ней мать.       — А как мне, по-вашему, их оглушить?       Повисла пауза. Теплый воздух шевельнул занавеску. Где-то в кустах стрекотали сверчки.       Игнатиус первым рассмеялся — коротко, глухо, в ладонь. Алисандер попытался сохранить серьезность, но губы все равно предательски поползли вверх. Ну конечно. Конечно же их сестра собиралась оглушать фей лопатой. Как иначе.       Он переглянулся с братом, и этот взгляд был из тех, где помещается целое детство: «ты тоже это видишь?», «она невозможная», «это ведь мы виноваты».       — Мы же тебя спать уложили, — заметил Алисандер для порядка.       — Я подождала, пока вы уйдете, — спокойно ответила Мюриэль.       Игнатиус присвистнул.       — Слышал? Малявка настроена серьезно.       Алисандер только покачал головой, но внутри у него уже разгоралось то знакомое, глупое, искрящееся чувство — предвкушение. То самое, из-за которого он лез через школьные стены после отбоя, шел в лес за редкими ингредиентами и позволял Иридессе уговаривать себя на самые абсурдные вылазки, а однажды — уговорил Мериду. То самое, за которое брат дразнил его «бабкиным внуком».       Пруэтт-младший вздохнул, поднялся с кресла и снял с вешалки куртку.       — Ладно, — сказал он так, будто делает великое одолжение, — Одна ты никуда не пойдешь.       — Мы идем с тобой, генерал, — добавил Игнатиус, салютуя.       Мюриэль смерила их снисходительным взглядом, словно давно ожидала именно этого исхода, и шагнула в темноту первой.       — Только попробуй сказать, что это не от бабки, — тихо хмыкнул Игнатиус.       — Замолчи, — буркнул Алисандер, но улыбка все равно не сходила с его лица.       И он шагнул следом, в теплую июльскую темноту, где, возможно, и правда кто-то шуршал крыльями.

ЭСТЕБАН РОЗЬЕ

нервы — вороны

      В то лето мэнор Розье звучал так, будто был больше, чем положено любому дому. Шаги отдавались слишком громко, двери закрывались с протяжным вздохом, а собственное дыхание иногда казалось чужим — словно кто-то шел рядом, невидимый, в ногу. Эстебан поймал себя на том, что начинает ступать мягче, почти крадучись, лишь бы не будить это эхо, не тревожить пустоту, разлившуюся по коридорам, как холодная вода.       Дом был старым, каменным, с высокими окнами и галереями, где портреты предков смотрели с таким сдержанным укором, будто он опоздал на важную встречу. Летом здесь всегда становилось прохладно, даже в июле; воздух пах воском, пылью и чем-то металлическим — как в оружейной.       Мать уехала в Париж еще в конце июня, собранная, быстрая, в темном плаще, и не обернулась на пороге. На службе у Грин-де-Вальда, конечно. Правая рука. Тень его тени. Она говорила об этом так, будто речь шла о священной обязанности, о чем-то большем, чем семья, чем дом, чем родной сын.       Эстебан тогда кашлянул — нарочно сухо, показательно — и сказал, что чувствует себя скверно. Температура, слабость, головная боль. Врач подтвердил бы, если нужно. Она посмотрела на него слишком внимательно, но спорить не стала.       — Ты никуда не поедешь в таком состоянии.       Он и не собирался.       Просто не хотел ехать.       Не хотел снова быть аккуратным мальчиком за ее плечом, подающим перчатки, передающим письма, запоминающим лица союзников и врагов. Не хотел ловить ее одобрительный кивок за каждую правильно сказанную фразу. Он знал, как это выглядит со стороны: сын Винды Розье, будущий соратник, маленькая шестеренка в большом, прекрасном механизме.       Пешка.       Слово липло к небу.       В мэноре с ним остался только дворецкий — месье Лакруа, сухой, седой, с идеально прямой спиной и выражением лица, которое не изменилось бы даже при пожаре. Он говорил «молодой господин» с безупречной вежливостью и тем же тоном, каким, вероятно, предлагал чай проходным гостям. В его голосе не было ни сочувствия, ни любопытства, ни раздражения — вообще ничего.       — Завтрак подан, молодой господин.       — Письмо для вас, молодой господин.       — В винодельне протечка, я вызвал мастеров, молодой господин.       Как будто Эстебан был не человеком, а частью мебели, к которой обращаются по инструкции.       Иногда ему казалось, что если он исчезнет, Лакруа просто аккуратно накроет кресло чехлом и продолжит жить дальше.       Дни складывались одинаково, как карточный домик из повторений. Утром — библиотека: тяжелые фолианты по истории, дуэльные трактаты, старая французская поэзия, которую мать когда-то любила. Эсебан читал запоем, но совершенно не вникая, лишь чтобы заполнить голову чужими словами, заглушить собственные. После обеда — фехтовальный зал, длинный, как галерея, с зеркалами и стойками для клинков. Он тренировался до ломоты в запястьях, отбивая удары воображаемого противника, делая выпады в пустоту, словно тень могла ответить.       Иногда, запыхавшись, Эстебан видел в зеркале себя — растрепанного, злого, слишком живого для этого мертвого дома — и на секунду представлял, что дерется не с воздухом, а с матерью. С ее голосом, с ее «ты должен», «ты обязан», «мы — Розье».       Глупо.       Тень всегда побеждала.       Самым унизительным во всем этом было ожидание сов. Именно это лето оказалось каким-то страшно неправильным из-за писем. Каждый вечер Эстебан выходил во внутренний двор, садился на каменную скамью и смотрел в небо, как дурак или ребенок, которому пообещали чудо. Вдруг прилетит не от нее. Вдруг — от Абраксаса с его язвительными шутками, или от Тома или Лестрейнджа, или хоть от кого угодно, кто напишет хоть что-то.       Но совы прилетали только от матери. Короткие, деловые: «Будь готов к августу». «Повтори французский». «Не позорь фамилию».       Ни одного «как ты».       Он отвечал так же кратко.       В конце концов, это была игра, в которой оба делали вид, что чувств нет вовсе.       Иногда, проходя мимо зеркал, он вспоминал Маркл — ее сперва неловкий, а после упрямый взгляд, манеру отвечать ему слишком спокойно, словно он не стоил ее внимания. Это страшно злило его. Эстебан ставил девчонке палки в колеса почти машинально, из спортивного интереса, из скуки, из желания хоть что-то почувствовать.       Когда он вел себя в Хогварсте так, как вел себя с несносной пуффендуйкой — а таких студентов, признаться честно, было действительно много, и Маркл не была кем-то особенным — ему было шумно, живо, неровно. В такие моменты хотя бы не был призраком.       Здесь же он растворялся.       В один из вечеров он долго стоял у высокого окна в западной галерее. Снаружи виноградник темнел, кусы казались черными пятнами, дорожки — тонкими серебряными нитями. Ни огонька, ни голоса, ни шагов. Мир жил где-то очень далеко, без него.       Он прислонился лбом к стеклу, и холод приятно отрезвил. Если он не поедет к матери — кем он будет? Не ее сыном-оружием. Не будущим соратником. Не частью чьего-то великого плана.       Просто… никем.       Мальчиком в слишком большом доме. Фамилией без дела. Пустым местом.       Эта мысль, к которой он часто возвращался, оставаясь наедине с самим собой, сжимала грудь сильнее любого материнского приказа.       Страх быть пешкой всегда злил Эстебана, но страх быть ничем оказался тише и куда страшнее — как темнота в коридоре, где не на что опереться. Он жил с этим чувством весь июнь.       Но однажды что-то все-таки изменилось.       Сова прилетела под вечер — быстрая, светлая, с наглым видом городской птицы. Она стукнула клювом в стекло с таким деловым нетерпением, что Эстебан почти бегом пересек галерею — слишком быстро для человека, которому «все равно» — и распахнул окно.       Почерк он узнал сразу.       Малфой. Размашистый, самоуверенный, с этими ленивыми завитушками, будто каждая буква знала, что ее будут читать.

      «Розье, если ты еще жив и не превратился в музейный экспонат, не хочешь ли выбраться в Косой переулок? Мы с Томом и Бастианом собираемся оценить новую партию метел. Говорят, есть кое-что быстрее прошлогодних «Комет»…»

      Эстебан фыркнул. Метлы? Вот так, легко и просто, спустя целый месяц молчания?       Никто из них не любил квиддич. Том считал его тратой времени, Бастиан — травмоопасной глупостью, Абраксас — «приемлемым способом поддерживать форму, если уж совсем нечем заняться». И только он один мог часами спорить о балансе древка и скорости разворота.       И все-таки они позвали смотреть на поступление новых моделей. Ради него?       От этой простой, нелепой мысли в груди вдруг стало теплее — как от первого глотка горячего чая после мороза. Не торжественно, не трогательно до слез, а тихо, по-человечески. О нем вспомнили.       Розье перечитал записку еще раз, уже медленнее, и только тогда заметил приписку внизу, почти на полях:

      «У тебя сова, что ли, померла? Ни одного письма за все лето».

      Эстебан моргнул.       Потом еще раз. Нахмурился.       Это было… странно.       Он же писал. В начале июня — каждому. Коротко, по делу, как они любили: где он, почему не едет во Францию, как скучно в мэноре, не хотят ли встретиться. Он даже помнил, как запечатывал сургуч, а сова недовольно щелкала клювом, требуя поторопиться.       Ответов просто не было.       Он тогда решил, что им не до него. Что у всех свои дела. Что он, вероятно, единственный дурак, считающий лето чем-то вроде… времени для друзей.       А теперь выходило, что писем они не получали вовсе.       В груди медленно, неприятно зашевелилось понимание — как холодная вода под рубашкой. Эстебан опустил письмо, машинально обернулся — и замер. В дверях стоял Лакруа. Руки сцеплены за спиной. Лицо — пустое, стеклянное. Он смотрел вверх, прямо на Эстебана, хотя обычно держал взгляд опущенным.       Картинка сложилась с такой ясностью, что стало даже смешно. Почти восхищенно. Ну конечно.       Мать.       Она все поняла еще тогда, на пороге. Его кашель, его «болезнь», его маленькая, наглая попытка сбежать. Она просто не стала спорить. Зачем? Спор — это эмоции. А у нее были методы эффективнее.       Лакруа, безупречный во всем дворецкий, наверняка так же безупречно разворачивал сов обратно. Наказание изящное, почти элегантное.       Эстебан коротко хмыкнул — звук получился хриплым.       — Браво, maman, — пробормотал он себе под нос, — Очень педагогично.       Эстебан еще раз посмотрел на сову, а затем на дворецкого. Тот слегка кивнул — вежливо, почти почтительно — и отвернулся, будто ничего не произошло. Как будто он не перехватывал его жизнь все это лето.             В Косой переулок они выбрались через пару дней, к полудню, когда солнце уже припекало мостовую, а толпа становилась густой, как суп в школьной столовой, — шумной, пестрой, с бесконечным звоном монет, хлопаньем дверей и криками зазывал. После мэнора все это обрушилось на Эстебана почти физически: запахи, смех, чьи-то споры, визг ребенка. Мир говорил во весь голос, перебивая сам себя, и от этого у Розье слегка закружилась голова, будто он слишком долго просидел под водой и вдруг вынырнул.       Он пришел раньше — что ему было совершенно несвойственно. Стоял у витрины «Флориана Фортескью», делая вид, что изучает меню, и отражение в стекле казалось ему каким-то чужим: выше, резче, чем он себя помнил, с упрямо сжатым ртом. За лето он будто вытянулся, заострился. Мэнор сточил мягкость.       Первым появился Абраксас. Серый повседневный костюм, идеально уложенные волосы, выражение легкой скуки, словно вся улица существовала исключительно для того, чтобы его развлекать.       — Смотрите-ка, живой, — констатировал он вместо приветствия, скользнув по Эстебану внимательным взглядом, — Удивительно.       — С трудом, — отозвался тот, протягивая руку, — Скука чуть не прикончила.       — Трагедия века.       Они пожали руки — коротко, по-мужски, без сантиментов, но достаточно крепко, чтобы стало ясно: оба рады встрече.       Потом из толпы вынырнул Бастиан, за ним — Том. Они о чем-то энергично переговаривались, почти что спорили, и спор этот утих лишь когда подошли к товарищам почти вплотную.       — Как твое лето? — смешливо уточнил Лестрейндж, смотря ему прямо в глаза.       Странно, как мало иногда нужно, чтобы растопить холод — простого вопроса.       Они пошли к магазину метел, хозяин которой расписывал достоинства каждой модели так, будто продавал не спортивный инвентарь, а магические артефакты. Абраксас скептически приподнимал бровь, Бастиан задавал слишком дотошные вопросы — смеха ради уводя разговор в абсурд. Том слушал молча, а Эстебан…       Эстебан трогал древко, проверял баланс, делал пробные взмахи, спорил о креплениях, щурился на солнце.       Он говорил слишком много.       Смеялся.       Даже размахивал руками.       В мэноре он за все лето, кажется, не сказал столько слов, сколько за эти десять минут.       — Эта быстрее, — упрямо доказывал он друзьям, — просто у нее центр тяжести ниже, вы не чувствуете?       — Мы не чувствуем, — лениво согласился Абраксас, — потому что в отличие от тебя не собираемся жениться на метле.       Бастиан фыркнул, Том едва заметно усмехнулся — и от этого у Эстебана внутри что-то глупо, по-мальчишески перевернулось.       Вот оно.       Вот это!       Друзья — четыре студента посреди шумного переулка, спорящие о метлах так, будто от этого зависит судьба мира.       И, может быть, для них действительно зависела.       Потому что у них были свои планы. Свои разговоры до ночи. Свои заговоры, идеи, глупые мечты, которые казались куда реальнее любой материнской «великой миссии». Они строили что-то свое — не под чьей-то тенью, не по чьей-то указке. И он был частью этого. Не инструментом, продолжением чье-то руки или красивой деталью. Просто — Эстебаном, у которого есть друзья.       Розье настолько сильно этим всем проникся, что даже не обратил внимание на кричащие заголовки газет на каждом углу — «Грин-де-Вальд делает ход конем!». Это могло сильно его подкосить.             — Надеюсь, ты собираешься меньше калечить людей на поле в следующем семестре? — лениво осведомился Абраксас, разглядывая витрину, — Или Слизнорту снова придется писать извинительные письма пострадавшим?       — Я никого не калечу, — устало ответил Эстебан.       — Ты в прошлом сезоне снес когдевранца с такой высоты, что мадам Трюк перекрестила свисток, — напомнил Бастиан, — Он потом три дня говорил шепотом.       — Я ловец, — сухо сказал Эстебан, — Я вообще никого не трогаю. Я летаю красиво и молча. Сами виноваты, если оказываются на пути.       Это было ближе к истине. Розье не бил — он врезался. Резко уходил в пикирование, «случайно» подрезал чужие метлы. Не нарушал правил — формально. Просто заставлял всех вокруг нервничать, а нервные игроки падали сами.       — Я тут ни при чем, — пожал он плечами.       — Конечно, — сладко протянул Бастиан, довольно ухмыльнулся и толкнул его плечом, — Не слушай их. Я считаю, ты недостаточно всех раздражаешь. Можно активнее. Может, начнешь еще и подножки ставить на лестницах?       — Ты его подначиваешь, — заметил Том, сдержав напрашивающуюся ухмылку.       — Я его вдохновляю.       Эстебан фыркнул, но улыбка все равно выдала его с головой. Ему и правда нравилось. Нравилось чувствовать, как закипает кровь, как кто-то злится, спорит, бросает вызов.       — Квиддич из тебя все равно дурь не выбивает, — вздохнул Бастиан, — Тебе нужно что-то посерьезнее.       — Например?       — Найдем место для дуэлей, — пожал он плечами, — Заброшенный класс, подземелья, да хоть чулан Прингла. Я давно об этом думал. Будем швыряться заклинаниями друг в друга, пока не полегчает. Цивилизованный способ не убивать людей на поле.       — Как благородные психопаты, — кивнул Абраксас, — Но идея хорошая. Вам не кажется, что Вилкост самую малость тормозит класс из-за отстающих? Сколько дуэлей она провела за последние полгода? Семь?       — Восемь, — машинально поправил Том, — Две были показательными.       — О, ну конечно. Тогда мы полностью боеспособны, — фыркнул Бастиан, — Еще пара лет — и, глядишь, научимся выбивать друг у друга палочки.       — Она учит аккуратности, — заметил Абраксас.       — Она учит ждать своей очереди, — вклинился Розье, — А я, может, не хочу ждать. Хочу знать, что делать, если на меня летит проклятие, а не методичка.       — Или если в меня летит сумасшедший ловец, — подшучивает Лестрейндж.       Эстебан шел, разглядывая собственные ладони — сбитые, в мелких царапинах от древка метлы и тренировочных клинков. В нем давно жила эта зудящая потребность — двигаться быстрее, бить точнее, не сдерживаться. Квиддич помогал, но лишь наполовину; адреналин выгорал слишком быстро, оставляя после себя ту же беспокойную пустоту.       — Подземелья под старым крылом пустуют, — продолжил Бастиан, — Там даже эхо хорошее. Будет драматично. Будем швыряться проклятиями, пока не поумнеем.       — Или пока нас не исключат, — сухо заметил Том, который не страдал отсутствием практики от профессора Вилкост — по той простой причине, что имел в своем распоряжении Выручай-комнату, где позволял себе оттачивать мастерство.       — Зато весело.       — Веселье — сомнительный критерий, — протянул Абраксас, — Но если уж выбирать между «Розье случайно снес полкоманды», «Розье скормил грязнокровку плотоядной цапне» и «Розье поджег стену в заброшенном классе»… я голосую за стену.       — Предатели, — хмыкнул Эстебан.       — Ты же сам знаешь: тебя нужно выгуливать. Как опасную собаку, — поправил Бастиан.       — Еще намордник предложи.       — Если будет с фамильным гербом — почему бы и нет?       Том чуть усмехнулся краем губ.       — Значит, договорились. Найдем место. Тренируемся регулярно. Без свидетелей. Без глупостей.       — Без глупостей — это не к нам, — заметил Абраксас.       Эстебан фыркнул, но спорить не стал. Внутри, к его собственному раздражению, мысль уже пустила корни: темный зал, каменный пол, заклинания, летящие искрами, честный бой — без правил, без свистка, без зрителей. Что-то в этом было до смешного правильное.       — Только чур, — сказал Бастиан, — никаких личных разборок.       — Это ты сейчас на кого намекаешь? — Абраксас приподнял бровь с таким видом, будто его оскорбила сама постановка вопроса.       — На него, — Бастиан ткнул пальцем в Эстебана, безапелляционно, как судья, выносящий приговор, — Ты любишь провоцировать.       — Ха, правда? — закатывает глаза юноша.       — Особенно Маркл, — невинно добавил Бастиан, — Ты смори, Том ведь и на дуэль тебя вызвать может.       Эстебан открыл рот. Закрыл. В воздухе повисла та особая пауза, когда оскорбленное достоинство борется с желанием доказать обратное. Том поднял взгляд от собственных пальцев, которыми рассеянно чертил в воздухе невидимые руны со скуки. Посмотрел на Бастиана. Холодно, со спокойным интересом, что этот болван еще рискнет выкинуть.       Розье прикинул варианты. Судя по всему, Реддл в чем угодно будет на стороне слизеринцев — кроме тех единичных случаев, когда тема касалась его обожаемой подружки. Тут великий и ужасный наследник Слизерина превращался в закрытую книгу, написанную шифром, который никто не мог взломать. Как бы Том ни отнекивался, ни притворялся, что ему все равно, — пуффендуйка для него была чуть ли не персоной нон-грата.       Сам Розье не собирался прощать череду «случайных» историй. Трижды Маркл оказывалась там, где строились его планы. Трижды его карты, аккуратно разложенные, сбивались в хаотичную колоду. Она не делала ничего особенного — просто была, и это выводило из себя.       — Маркл меня все еще раздражает, — сказал Эстебан.       Сказал — и сам удивился, как по-мальчишески это прозвучало. Будто он признавался, что девчонка с соседней парты дразнится и дергает за косички, а он не знает, как дать сдачи.       — О, только не начинай, — простонал Абраксас.       — Без обид, Том, — пожал плечами Эстебан, — но твоя подружка умеет быть невыносимой.       Том посмотрел на него спокойно, почти задумчиво.       — Согласен.       Прозвучало обнадеживающе, и даже правильно.       В какой-то момент Том что-то тихо обсуждал с Бастианом, Абраксас спорил с продавцом о скидке, а Эстебан стоял чуть в стороне, глядя на них, и вдруг ясно, до смешного просто понял: он не готов быть шестеренкой чужого механизма, но готов быть частью собственного мира, под предводительством Наследника Слизерина, с которым Розье готов пойти до конца и вознести свое собственное имя на пъедестал.       Винда Розье все равно никогда не спросит, как у него дела в школе. Не поинтересуется, сколько снитчей он поймал в сезоне. Не узнает, что он однажды летел так быстро, что ветер выжимал слезы из глаз. И он не собирался ей рассказывать.       Некоторые вещи должны принадлежать только ему. И — им.       — Розье, ты идешь или собираешься обнять витрину? — окликнул Абраксас.       — Иду, — усмехнулся он.

АБРАКСАС МАЛФОЙ

place — чердак

      Солнце стояло высоко, тяжелое, белое, будто расплавленное серебро, и заливало мэнор светом так щедро, что даже мраморные подоконники казались теплыми. В такие часы поместье выглядело почти приветливо — обманчиво, как улыбка на фамильном портрете. Абраксас стоял у окна гостиной с идеально выпрямленной спиной, заложив руки за спину, как его учили с детства, и наблюдал, как по подъездной аллее медленно катится карета Яксли. Колеса шуршали по гравию с тем аккуратным, приличным звуком, который издают только дорогие вещи.       Он не двигался. Даже дыхание выровнял.       — Твоя задача, Абраксас, — произнес Гортак Малфой, не оборачиваясь, будто продолжал мысль, начатую еще утром, — впечатлить ее. Не разочарую меня.       Последняя фраза была знакомой, отполированной годами. Ее можно было вышить на гербе вместо девиза.       Карета остановилась. Дверца распахнулась, и наружу выпорхнула девчушка в бледно-лиловом платье — оттенке настолько осторожном, настолько «уместном для первого визита», что его наверняка подбирали втроем: мать, гувернантка и портниха.       Ее звали Селестина Яксли. Училась на Когтевране.       Светлые волосы были стянуты в слишком тугой узел, как будто мысли тоже следовало затянуть потуже. Подбородок приподнят ровно на дюйм — признак хорошего воспитания. Взгляд — внимательный, оценивающий, уже умеющий взвешивать людей на невидимых весах пользы.       Ей было двенадцать.       Абраксасу — почти семнадцать.       Разница ощущалась не возрастом, а чем-то неловким, неправильным, как если бы рядом поставили фарфоровую куклу и дорогую трость.       Пока взрослые обменивались любезностями в креслах с высокими спинками, смеясь с тем одинаковым, пустым тактом, которым смеются на приемах, их усадили напротив — на узкий диван, слишком близко друг к другу, будто они уже были частью одной композиции.       Селестина держала чашку обеими руками. Аккуратно и старательно. Абраксас молчал. Отец метнул в него короткий взгляд — поддержи беседу.       — Вы интересуетесь квиддичем? — спросил он. Самый банальный, самый простой вопрос из всех возможных, об который невозможно сподкнуться.       — Только как зритель, — ответила она тихо, — Отец говорит, спорт отвлекает.       Слова были заученные. Абраксас с легкостью это считал, потому что и сам был таким же удобным и послушным наследником.       Пауза повисла, как занавес.       Абраксас поймал себя на том, что смотрит на ее туфельки — крошечные, с бантиками, почти детские. В них невозможно было представить шаг по траве, бег, хоть что-то отдаленно напоминающее детство. Ему вдруг, почти болезненно, захотелось спросить: «А чего хочешь ты?». Не из сочувствия даже, а из любопытства.       Но в этот момент Гортак Малфой рассмеялся шутке мистера Яксли — громко, выверенно, — и смех эхом разлетелся по комнате, как сигнал: все идет правильно, все под контролем.       — Разумный подход, — кивнул Абраксас.       Селестина едва заметно расслабила плечи. Малфой готов поклясться, что она его боялась.       Когда визит подошел к концу, Гортак лично проводил гостей до кареты, обменявшись с мистером Яксли рукопожатием, слишком долгим, слишком понимающим. Взрослые улыбались, они-то уже подписали контракт.       Абраксас стоял на ступенях и смотрел, как лиловый бант исчезает за затемненным стеклом.       — Прекрасная партия, — заметил Малфой-старший, даже не глядя на сына, — Яксли быстро набирают вес в Отделе тайн. Через десять лет это будет самый выгодный союз из возможных.       Абраксас опустил взгляд на свои руки — длинные, ухоженные пальцы, без единой мозоли, без следов настоящей жизни. Руки человека, который никогда ничего не держал крепче серебряной ложки и собственной палочки, как это могло быть у какого-нибудь Розье или Лестрейнджа. У них было хоть что-то. Он же — тепличное растение.       — Разумеется, отец.       Слова легли на язык легко.       Вечером он стоял у окна спальни и смотрел на газон — безупречно ровный, подстриженный эльфами до абсурда, такой идеальный, что казался нарисованным. Ни одного сорняка, ни одного случайного цветка. Даже природу здесь приучили вести себя прилично.       Где-то там, за горизонтом, двенадцатилетняя девочка, вероятно, аккуратно складывала платье в шкаф и старалась не думать о том, что через несколько лет ее жизнь будет расписана так же, как сегодняшняя встреча.       Абраксас попытался вспомнить цвет ее глаз и не смог.       Мысль вспыхнула — и тут же погасла.       Какая разница?       В доме Малфоев такие вопросы были против правил. В каком-то неловком смысле Хогвартс стал для Абраксаса единственным местом, где воздух не проходил через фильтр фамильной удавки на шее.       В школе все время что-то происходило. Кто-то гремел доспехами, кто-то орал через весь коридор, кто-то падал с лестницы, кто-то прямо посреди коридоров варил зелья, пахнущие тухлой капустой и отчаянием. Мантии пачкались, колени сбивались, люди смеялись с открытым ртом. Это было неопрятно, неэлегантно, совершенно неприлично и поразительно живо.       Можно было спорить до хрипоты о ерунде. Можно было сидеть на холодном полу подземелий и делить одну бутылку сливочного пива на четверых, как нищие заговорщики — тогда ему, по правде говоря, понравился вкус, но вслух признаться не смог. Можно было получить выговор и — о ужас — пережить его. Мир не рушился от каждой ошибки.       Это ощущалось почти как каникулы от собственной фамилии.       Поэтому он и держался за своих друзей с той тихой, упрямой преданностью, о которой ни за что бы не признался вслух. Не из благородства, не из великой дружбы — просто рядом с ними грудная клетка переставала быть корсетом.       Самым близким — к его собственному удивлению — всегда оставался Эстебан.       Ирония заключалась в том, что их семьи прекрасно ладили: ужины, визиты, обмен подарками, разговоры о политике с тем видом, будто они обсуждают погоду. Но стоило взрослым заговорить о сыне Винды Розье, как голоса становились одинаково сухими. «Назойливый звереныш, ему не хватает отцовского воспитания».       Абраксас каждый раз с трудом прятал усмешку. В чем-то они были правы — Эстебан и правда был невозможен.       Он перебивал. Спорил. Провоцировал профессоров и летал так, будто собирался либо выиграть, либо красиво разбиться. Дрался на факультативе по фехтованию так, словно то были его последние секунды жизни. Вечно в синяках, с расцарапанными костяшками, с этой своей хищной, довольной улыбкой человека, который только что снова сделал что-то, чего «не следовало». В нем не было ни грамма лоска, именно этим он нравился Абраксасу больше всего.       Розье был живым, как костер — трещал, искрил, обжигал пальцы, но хотя бы грел, даже когда сам гнил изнутри.       Потому что это они чувствовали все: эту вязкую беспомощность наследников, которым с детства выдали готовую роль и вежливо объяснили, где следует сложить голову — «за идеалы рода». Как будто жизнь — это заранее подписанный договор.       Просто каждый справлялся по-своему.       Эстебан злился и вел себя так, словно мир — это плохо написанная пьеса, которую надо срочно переписать кулаками. Бастиан смеялся и наблюдал со стороны, брызжа ядом даже беспричинно. А Абраксас… кивал.       Со стороны, вероятно, казалось, что у него-то все проще всех; будто Малфой доволен своей золотой клеткой — все-таки золото, чего жаловаться. Что он плывет по течению и ему удобно. В этом была доля правды, но если уж говорить совсем честно — дело было не в удобстве. Ему просто не хватало смелости. Сказать отцу «нет», выбрать себе какое-то бесполезное увлечение или однажды проснуться и решить, что мир обойдется без очередного идеального Малфоя.       Он прекрасно это понимал и потому не любил смотреть на себя слишком долго в зеркало.       Зато рядом с ними становилось легче. Том однажды обмолвился, что понимает, что чувствует Малфой.       Иногда, наблюдая за Томом со стороны, Абраксас ловил себя на странной, почти досадной мысли: конечно, именно он их объединил. Это было до смешного очевидно, что именно такой человек, как Реддл, смог это сделать. Не потому, что Том говорил громче всех или звал за собой на свершение великих дел — он вообще почти никогда никого не звал сам. Просто рядом с ним почему-то оказывались, садились ближе и слушали внимательнее. Том не тянул за собой людей — но притягивал, создавая вокруг себя такую плотность смысла, что оставаться в стороне становилось скучно.       И дело даже не в харизме — слово слишком театральное, она была у многих. Том просто… был лучше. Во всем, раздражающе, последовательно, буднично лучше. Лучше учился, быстрее схватывал, точнее варил зелья, колдовал чище, без лишних жестов, словно магия сама выбирала для него кратчайший путь. Даже молчал убедительнее других. И при этом — без фамилии, без портретов над камином, без родословной, которую можно небрежно положить на стол, как козырь. Ничего. Пустое место в графе «происхождение», которое он заполнил собственными руками. Для чистокровных, выросших в тени чужих достижений, это выглядело фокусом, нарушающим естественный порядок вещей.       Абраксас помнил тот укол — не зависти даже, а болезненного уважения: Том Марволо Реддл не унаследовал силу, не получил ее вместе с фамильным серебром, а выковал собственными руками, как ритуальный нож.       Наверное, именно поэтому за ним и хотелось идти — не из страха и уж точно не из расчета, а лишь только из-за поразительной способности Реддла видеть мир шире и ставить цели. Том смотрел на магию иначе, и это сбивало с толку сильнее любых речей. Хотелось так же.       Там, где для них волшебство было чем-то естественным, как дыхание — «разумеется, мы можем», — он видел набор отмычек к устройству мира. Обычно чистокровные волшебники не посягали на законы вселенной, но пользовались ее благами, преображая. Том же хотел перекроить вообще все. В такие моменты фамилии священных двадцати восьми вдруг звучали как что-то пыльное и бесполезное.       Том объединил их не обещаниями величия — он просто смотрел на мир так, будто это черновик, и предлагал попробовать написать чистовик. Для мальчиков, которым с детства расписали каждую строчку будущего, сама мысль о правке казалась головокружительной. И всякий раз, шагая рядом с товарищами по коридорам Хогвартса, Абраксас чувствовал странную, теплую легкость — будто в груди приоткрыли окно.       Когда Розье спорил до пены у рта, Бастиан подначивал всех подряд, а Том с ленивой вежливостью раскладывал чужие аргументы по полочкам, Абраксас вдруг ловил себя на том, что смеется — по-настоящему, неровно, некрасиво. Что говорит глупости и забывает следить за осанкой. Что может, к примеру, сидеть на ступенях, болтая ногой, и обсуждать интересные заклинания с урока профессора Дамблдора, будь он неладен, вместо того, чтобы думать о брачных контрактах и весе фамилии в Визенгамоте.       То были мелочи и пустяки, из которых у Абраксаса складывалось ощущение, что за пределами родословной существует жизнь, в которой у него есть еще одна семья.

РУБЕУС ХАГРИД

regina spektor — two birds

      Утро в Лесу Дин начиналось с тумана — густого, молочного, будто кто-то пролил по низинам ведро подогретого молока, и старый дом Хагридов выступал из этой белизны как остров: покосившийся, темный от сырости, с кривой трубой и ставнями, которые на ветру постукивали друг о друга. Рубеус просыпался рано, почти всегда с первым светом, потому что сон у него был неглубокий и чуткий, как у лесного зверя, а лежать в пустой комнате дольше нужного казалось бессмысленным — тишина начинала давить на уши.       Лето в деревне текло медленно, растянуто, как смола. Всего семь магических семей, разбросанных по опушке, знали друг друга по именам и привычкам. Они обменивались яйцами, молоком, слухами и мелкими чарами на удачу, и после смерти мистера Хагрида будто негласно решили, что за мальчишкой надо присматривать всем вместе. Рубеуса то и дело звали помочь: где-то перекосился сарай — подпереть балку; где-то застряла телега — вытащить колесо из грязи; кому-то наколоть дров, кому-то вытащить из колодца ведро или отнести мешки с мукой. А потом обязательно пригласить на чай и всучить в руки чего-то сытного на ужин.       Рубеус соглашался всегда, с готовностью и даже с облегчением, потому что работа заполняла день до краев и не оставляла места тяжелым мыслям; к вечеру у него ныли плечи, ладони были в занозах, а в груди разливалась приятная усталость — такая, с которой приятно засыпать.       Он постепенно выучил лес лучше любой карты: где лисий лаз, где растет самая сладкая ежевика, где ручей делает поворот и можно поймать форель голыми руками, если терпеливо постоять в холодной воде. Птицы его не пугались, низзлы иногда выходили прямо на тропу, а старый нюхлер позволял проходить совсем близко. Рубеусу нравилось думать, что лес его знает — как своего, как большого, шумного, но безопасного зверя. Иногда он разговаривал вслух, просто чтобы услышать голос, и эхо между деревьями отвечало ему глухо и добродушно.       Дом без отца все еще казался чужим. На спинке стула по-прежнему висела его куртка, тяжелая, пахнущая дымом и чем-то терпким, и Рубеус иногда накидывал ее на свои гигантские плечи просто так, даже в теплую погоду, потому что ткань обнимала так, будто его хлопали по спине ладонью. Вечерами он сидел у печки и вспоминал, как отец учил его разводить огонь без магии, как терпеливо учил держать нож, как смеялся, когда Рубеус слишком сильно захлопывал двери и сотрясал весь дом. Воспоминания были теплые, но с краями — за них легко было пораниться, если задержаться слишком долго, поэтому он обычно просто вздыхал, подкидывал еще одно полено и шел спать пораньше.       В одно июльское утро он взял топор и отправился к миссис Брамли — у нее снова закончились дрова. Топор в его руках выглядел почти игрушечным, и приходилось все время сдерживаться: размахнешься чуть сильнее — и полено разлетается в щепки. Раз — аккуратный удар, два — еще, и поленница росла ровной стенкой. Он работал сосредоточенно, высунув кончик языка, как в детстве.       — Полегче, милый, — засмеялась миссис Брамли с крыльца, — Ты ж мне весь сарай разнесешь.       — Извините, мэм, — смутился он, сразу сбавляя силу, — Я аккуратно.       Она вынесла ему кружку травяного чая, теплого и горкього, и он присел на корточки, обхватив ее обеими ладонями.       — Ну, — спросила женщина потом, будто невзначай, — друзей-то новых завел в школе?       Рубеус почесал затылок, чувствуя, как уши начинают гореть.       — Ага, мэм, — сказал он и расплылся в широкой, солнечной улыбке.       Перед глазами сразу вспыхнули быстрые шаги, светлые волосы, смех, который не звучал насмешливо, как у других. Мерида. Не первый и не последний в жизни друг, но тем не менее — важный, потому что девушка трепетно, как и положено, хранила его тайну.       — Вот и славно, — довольно кивнула миссис Брамли, — Хорошим людям положены хорошие друзья.       Он кивнул излишне серьезно.       Вернувшись домой, Рубеус первым делом открыл дверь чулана, который стал полноправной комнатой для его соседа.       — Давай, парень… погуляем.       Изнутри показались волосатые лапки. Арагог выбрался наружу, тяжелый, блестящий, уже с кошку размером, и уверенно перебрался к нему на протянутую ладонь.       — Во-о-от ты какой вымахал, — прошептал Рубеус с гордостью.       Он вынес его в траву, на солнце, и сел на пороге, наблюдая, как паук, довольно подергивая брюшком, карабкается по камню.       — Только не убегай далеко, ладно? Куры опять перепугаются.       Дом за спиной скрипел, лес дышал, где-то вдали кто-то звал корову, и все это вместе складывалось в простую, понятную картину — не страшную и не сложную.       В следующем году он станет третьекурсником. Точно станет смелее. Точно научится лучше колдовать, перестанет путать заклинания и боятся сломать палочку. И друзей у него будет больше, гораздо больше — каждого он сможет защитить от любых опасностей, и даже от собственной глупости. Обязательно.       Он смотрел на Арагога, на свет, пробивающийся сквозь ветви, и почему-то верил в это так крепко, как верят только дети и те, кто еще не разучился мечтать.

МИРТЛ УОРРЕН

город 312 — останусь

      Миртл Элизабет Уоррен — девочка неглупая, но излишне эмоциональная, даже на «вкус» своих собственных родителей. Когда маглы мистер и миссис Уоррен спрашивали у дочери, как прошел ее учебный год, она безучастно, почти инертно приукрашивала, что друзей у нее много, колдовство давалось легко, а преподаватели в ней души не чаяли. Справедливости ради, у Миртл действительно была подруга — одна-единственная; колдовала она прекрасно — для десятилетки; и преподаватели очень ценили, что она почти всегда оставалась дежурить. Уоррен мыла доски, проветривала классы, раскладывала пергаменты по стопкам. Никто не просил. Просто когда у тебя нет причин спешить в общую гостиную, дежурство становится хорошим оправданием.       Летом Миртл сидела в своей комнате.       Комната была съемная, в Уэльсе, далеко-далеко от Лондона, куда они перебрались в феврале, когда их прежний дом — маленький, с голубыми ставнями и кустом сирени у крыльца — перестал существовать. Миртл не видела, как это случилось. Ей просто сказали: «Мы переезжаем», и вещи, которые еще можно было спасти, уместились в два чемодана. Целая жизнь — и всего два. Мать плакала. Отец молчал трое суток подряд. Миртл тоже молчала — она думала о том, успел ли кто-нибудь спасти сирень.       Новая квартира пахла сыростью и чужими жизнями. Обои в цветочек, которые выбирала не она, половицы, которые скрипели когда-то под чужими шагами, окно во двор, где играли чужие дети, и вроде бы даже был мир. Миртл смотрела на них из-за тюлевой занавески и иногда думала: если бы она вышла, они бы позвали поиграть? Если бы подошла, нашлось бы ей место в кругу?       Ответа она не знала. Пробовать не хотелось.       Война была где-то далеко. Иногда по радио передавали сводки, но Миртл не вслушивалась — ей казалось, что это про другой мир, про других людей, про дома с голубыми ставнями, которых уже нет. Она сидела у окна, смотрела на валлийские холмы, зеленые даже под серым небом, и думала о Хогвартсе, где, по правде говоря, ей тоже не было места.       В конце июля она наконец-таки решила выполнить задания мистера Бинса по истории магии (как жаль, что ее преподавали на протяжении всех семи курсов, и стопку эссе приведение задало на лето вообще всем своим ученикам). Открыла книгу, а там — засохший клиновый лист, украдкой сорванный за день до прошлого Хеллоуина. Миртл смотрела на него так долго, что картинка начала расплываться. Потом провела пальцем по струйке на щеке и удивилась: она плачет? Зачем?       Затем, что Оливия Хорнби опять над ней издевалась, пока другие ученики праздновали Хеллоуин? Затем, что пока она поджигала ей уродливую челку до самых корней, Миртл под руки держало еще двое — «не рыпайся, дура»? Или затем, что у нее не хватило смелости позвать на помощь, когда в класс, где ее бросили одну, ворвалось двое незнакомых ей студентов, которые искренне вопросили, все ли с ней в порядке — а она их прогнала?       Миртл не была несчастна. Правда. Просто иногда ей казалось, что жила она в аквариуме: видит всех, слышит всех — а достучаться не может. Стекло слишком толстое. Или голос слишком тихий.       В Хогвартсе стекло было тоньше. Там были башни, и библиотека, и тихая подружка, Уилли Макмиллан, с которой можно молчать рядом. Там Миртл знала, где ее место — в самом дальнем углу, у окна, смотрящего на озеро, где никто не ходит и никто не ждет, что ты заговоришь первой.       Миртл сложила кленовые лист в ящик тумбы, аккуратно, стараясь не подпортить гербарий. Скоро сентябрь. Скоро Хогвартс-экспресс. Скоро стекло снова станет чуть тоньше. Уоррен сидела у окна и считала дни — и жаль, что эта осень, которую она так ждет, будет одной из последних.

МЕРИДА МАРКЛ

the buttress — brutus

      В хрустальном шаре — туман.       Он клубится медленно, лениво, как сытый зверь, которому некуда спешить. Где-то глубоко внутри брезжит свет, но не тот, что зовет домой, а болотный, обманный, тот, который заводит путников в трясину.       Девочка стоит на поляне.       Над головой июльское небо. Вокруг нее овцы — белые, пушистые, с кроткими мордами и влажными глазами. Они тянутся к ней, трутся о ладони, блеют доверчиво и тихо. Девочка гладит их по мягким ушам, не замечая, что шерсть у них на загривках встает дыбом. Не замечая, что тени под копытами — слишком длинные, слишком острые, слишком волчьи.       Первая овца открывает пасть.       В пасти — три ряда зубов.       Девочка отшатывается, бежит, спотыкается о корни, царапает ладони о камни. Лес вокруг нее — не лес, а коридор из дверей, и все они захлопываются перед самым носом, и все они без ручек.       Она бьет в дерево кулаками, кричит — беззвучно, как во сне, когда голос тонет в вате, а с неба начинают падать бабочки. Целый дождь из маленьких мертвых тел.       Одна дверь открывается.       За ней — тишина. Теплый свет. Чашка чая на столе, пар поднимается ровным, ласковым столбиком. И кто-то в кресле — лица не разобрать, только голос, обволакивающий, как мех:       — Ты устала. Ты так много бежала. Выпей, это всего лишь чай.       Девочка пьет.       И забывает.       Забывает лес, забывает двери, забывает, что у овец не бывает трех рядов зубов. Она сидит в кресле, укутанная в плед, и улыбается. Кто-то гладит ее по волосам — медленно, ритмично, пропуская через звериные когти светлые локоны, расчесывают.       Она счастлива, она не видит звериную лапу.       А за окном — темнота. И в темноте — волк. Настоящий, не прячущийся под овечьей шкурой. Он не рычит, не скалится, не бьет хвостом по земле. Он просто сидит и смотрит.       Ждет.       Это не тот зверь, который нальет чай. Не тот, кто укроет пледом. Он — тот, кто придет, когда напиток остынет, когда плед сползет на пол, когда девочка останется одна в доме с распахнутыми дверьми.

      Он придет не убивать.

      Он придет любить.

      

      Туман в хрустальном шаре сгущается, съедает свет, съедает двери, съедает девочку, волка, овец, лес.

      Остается только чашка.

      Пустая.

      На донышке — три капли, похожие на кровь.

Примечания:
240 Нравится 162 Отзывы 99 В сборник
Отзывы (6)