***
Корпорация гудела. Низкие и высокие голоса джиннов и ламп повторяли одно слово: «глава». Иногда добавляли: «увольнение». И совсем редко вставляли неуверенным шепотом: «номер семь». Они смотрели на экран, но слова им были недоступны, наушник — единственный — дали только Лампе номер семь. Лампа сидела за своим столом, отделенным от других только матовой перегородкой, и яростно терла запястье. Диалог звенел у нее в правом ухе, а в левое испуганно шептали — увольнение, глава, номер семь. Она знала, как увольняют Ламп: двадцать капель магии, чтобы вывалиться в мир людей, и полная амнезия. Это утешало. Ее не накажут, она лишь проводник. За бойни на переговорах не убивают переводчиков. Но на экране плакал Номер Семь, и его растрепанные волосы пробуждали в Лампе что-то непонятное, давно забытое, оставленное в мире, из которого ее забрали. Калев. Его имя оказалось красивым, как шелест ветра, который она иногда вспоминала. Здесь не дул ветер. Изогнутые здания, будто выточенные из скал, лепились друг к другу — коралловый риф до самого горизонта. Над городом вечно струился желтоватый свет, но Лампа знала солнце и не прощала Главе эту подделку. Были и другие города, подобия земных. И люди. Настоящие, с мягкими волосами, с теплой кровью, которая могла вылиться на созданный Главой песок. Люди, не умеющие колдовать. Игрушки, разбавляющие вечное одиночество Главы. Лампе хотелось в подвал, на этот диван-болото. Хотелось поговорить с Главой вот так же философски и узнать о своем прошлом. И заплакать, и ожить. Она скребла запястье, пытаясь почувствовать боль, но не могла — пока не закончится действие магии, выпитой вчера, Лампа всесильна. Диалог разрушил ее тонкую веру в чудеса Корпорации. Жить в этом карикатурном мире уже не хотелось, и Лампа ждала увольнения, как прежде ждала зарплату. А остальные испуганно жались друг к другу, увидев в трагическом крахе Номера Семь только угрозу самим себе. Лампа пыталась вспомнить хоть что-то — яркий детский браслет, первый поцелуй, вид на родной город с крыши. То, что снится перед самой смертью, то, что называют «соком жизни» — меткие бессюжетные образы. Но не приходило даже это. Она уже потеряла память, а Лампа — это не имя, даже не идентификационный код, какие дают преступникам. Когда боль наконец пронзила запястье, Лампа всхлипнула, но слезы так и не вырвались. «Может, мы могли бы…» — сказала она Номеру Семь, когда он отчаянно искал девушку с чистой душой. В мире людей это предложение можно продолжить сотней способов — пойти в кино, выпить, переспать, пожениться. Лампа не знала, что собиралась предложить. — Чистая душа, — прошептала она, заглядывая в круглое зеркало, стоящее на столе. — Кто сказал, что только у нее чистая душа? Она засмотрелась на свой вздернутый нос, смахнула со лба черные гладкие волосы. Кадр сменился. Зрители заволновались, и Лампа подняла голову. Глава и Калев стояли у каких-то серебристых цистерн с надписями «1984, СССР», «Рим, I в. до н.э.», «Османская Империя, 1603»… Даты и страны, от Хаммурапи до Теодора Рузвельта, от древнего Египта до Израиля последних высокотехнологичных лет. Это был завод, весь серо-красный, с булькающей, как суп, магией, которую в конце конвейера разливали в пузырьки по сто капель. Ежемесячная зарплата джиннов, у ламп на десять капель меньше. Никто раньше не видел завод, и зрители не обращали внимания на героев. Камера застыла у потолка, снимая все панорамой, и Глава с Калевом, снующие между цистерн, то и дело пропадали из кадра. Но слышались их голоса: изможденный и бодрый, безнадежный и полный целей. — Что ты сделаешь со мной? — спрашивал Калев, и голос его перекатывался меж цистернами, как огромный железный шар. — Убьешь? Как убивают джиннов, узнавших тайну своего происхождения? — Не обязательно убивать, — отвечал Глава голосом мягким, пружинящим. — Есть иные способы. Но истина в другом, мой уволенный друг. Они прошли коридор, белый, с зелеными кривыми елочками на стенах — будто первоклассники украшали школу к Новому Году и перестарались. Абсурд переполнял завод, как магия — те сосуды. Лампа впилась в экран глазами, уже не слыша испуганного бреда коллег. Это был уже не завод, не та механическая его часть, где магию разливают по бутылкам подобно кока-коле. В новой комнате — тоже белой, но без украшений — стояло странное приспособление: тысячи мелких проводов, уходящих в стены одним концом и в зияющую дыру — другим. В дыре мерцали голубоватые звезды. — Мальчик создал и эти нити, — Глава тронул один проводок, и тот заискрился, отдавая нечто вроде тока. — Карикатура на научный мир. Все мы знаем, что магию не понять, и все же стремимся. В мире людей нити невидимы, и ты понимаешь теперь, для чего они нужны. — Ты не поверишь, — усмехнулся Калев, — но я человек рациональный. Куда эти нити втыкаются в мире людей? В головы? В сердца? Глава погрузил руку в дыру, слился на миг со звездами — и вытащил конец проводка, который ему полюбился. — А вот это я тебе сейчас объясню. Лампа вскочила, когда камера уехала куда-то вбок, так и не показав развязку. Коллеги перешептывались яростнее, испуг таял, уступая место гневу, который толкает на забастовки. Действительно, думала Лампа — если все джинны откажутся исполнять желания, тогда чем же будет питаться Глава? В наушниках что-то щелкнуло, и кадр снова сменился. Лицо Главы на весь экран — такое хорошее разрешение, что видны два крохотных прыща у крыльев его носа. Когда Глава заговорил, пошли субтитры, но они вовсе не повторяли его слов. Субтитры говорили о повышении зарплаты — сто пятьдесят капель вместо ста, лампам сто сорок; о новых филиалах, даже в мире людей, да-да, в том мире, который каждый из джиннов хотел распробовать; о том, что с Калевом все хорошо, его поместили в субпространство на время. В ту пещеру, где сидел мальчик, создавший этот мир. Глава смотрел на Лампу номер семь, именно на нее. И говорил только с ней. — Я знаю тебя, дорогая. Ты же была стажеркой, бегала за Номером Семь, думаешь, не видел никто? В мире, где любовь устарела, ты умудрялась любить. И до сих пор она есть, правда? — Правда, — шептала Лампа, понимая, что растрепанные волосы Калева и его испуганные глаза пробуждали в ней совсем не жалость. — Когда джинн идет в мир людей, провод тянется за ним и автоматически цепляется к его хозяину. То есть — от этого не сбежать, дорогая. Все они — сосуды. Но в одной целых триста капель, и вот к ней-то он проводок не прицепил, не смог, потому что она попросила… остаться с ней. Нарушение, понимаешь? Нельзя так. Чтобы остаться в мире людей, джинн должен стать человеком. А оставлять желание неисполненным нельзя, нарушение… чего? — Закона сохранения энергии. — Вот, дорогая. А проводок-то надо прицепить. А джинн-то уже не джинн. Лампа чувствовала, как слезы текут по щекам — две влажные дорожки, что цепляются за крошечные волоски и петляют к шее, — но не щипало в глазах, не застревал ком в груди, не дрожали губы. Она плакала холодно, как пищащая детская кукла. — И кто он теперь? Что с ним будет? Что с нами будет? — Понимаешь, лампочка, мне эти триста капель нужны. Медленно работаем. В два дня от силы тысячу собираем, все на зарплату и на оборудование уходит. А я же должен что-то есть, дорогая. Его губы сжались идеальным бантом, и Лампа испытала забытое ощущение — легко закололо в животе. Все-таки Глава был красив, красив настолько, что рядом с ним меркли все седьмые и сорок четвертые. Может, и не было в ней любви, ни капли, только желание — оно не устарело бы никогда. Но Лампа опомнилась вмиг, уцепилась за Калева. Любить его — значит быть живой, хранить тепло чувствительного, неправильного, бесконечно родного человечества. А в главе было слишком мало человеческого. Особенно сейчас. — Иссякают чистые души… Много эпох мы перерыли, много миров, а сейчас ослабли, новых джиннов брать негде, нет уже таких… Я угасаю, дорогая. Когда я угасну, придет конец и вам. Он опустил глаза, и Лампа услышала десятки томных вздохов со стороны коллег — в экранные образы всегда легко влюбляться. — Неужели какие-то триста капель вас спасут? — О! — он оживился. — Не меня, а мою идею. Видишь ли, я планирую прикрыть лавочку, распустить сотрудников и вернуться на Землю. Ну, пока живой. Заигрался что-то. — Распустить… сотрудников?! Глава заулыбался, как ребенок, которого похвалили. Воспринимать критику он не умел совершенно, отметила Лампа. — Оставалось четыреста пятнадцать капель, ровно! А теперь триста. Вот ровненько триста! И если кое-кто для меня их достанет, то будет всем счастье. Домой вернешься, дорогая! Я сегодня добрый, память всем вернуть могу. Если поторопишься. А заберешь у Даны ее «чистую душу» — и твоя семерка тебе достанется. Лампа схватила первое попавшееся — список ночных дежурств — и непонимающе его смяла, не зная, как именно ей нужно поторопиться. Глава дунул через экран — и на столе появилась банка из-под Nutella, измазанная остатками пасты. Лампа ткнула ее пальцем и поморщилась. — Ну и портал. — Гроб себе выбирать будешь. Лезь. Лампа открыла банку и сунула туда руку, но пролезли только три пальца. Глава вздохнул, дунул еще раз — и пальцы растворились в том белом тумане, над которым так подшучивал Калев. Лампа почувствовала, как ее затягивает в банку, как мир крутится серыми и желтыми полосами, и вдруг вскрикнула, пронзенная острой догадкой: — Где вы взяли остальные сто пятнадцать капель?***
Дана смотрела на греческие звезды, кутаясь в плед — ночь была холодной. Все спали — вор-Гафур с отрубленной рукой, Хасан-поджигатель, забывший свое имя, ее сестренка, даже сорок четвертый джинн. Золотая пыль его магии еще летала по комнате, когда Дана закрывала дверь. Почему-то этому темноглазому мальчишке, который бился головой об холодильник, она верила. Он мог быть джинном и сидеть в лампе тысячелетиями, он — но не номер семь. Номер семь всегда был слишком бледен и смешлив для джинна. И слишком хорош для нее. — Когда я была маленькой, я вырезала из бумаги кукол в больших тюрбанах. Они были такие нескладные. Я придумывала им имена, танцы и истории, где в конце все женились. Старик рассмеялся. Он ел какие-то «чипсы», смачно хрустя и отдуваясь, будто тяжело работал. — Знаешь, в чем твоя проблема? — спросил он через несколько минут, отбросив странный шуршащий мешок. Дана пожала плечами. — Ты не эмансипирована. Проще говоря — ты вся такая принцесса, рыцаря ждешь. А рыцари перевелись. Я-то знаю — я двести эпох перерыл, и нигде рыцарей не было. Максимум — пикаперы. Дана ничего не поняла, но кивнула многозначительно и с улыбкой. Старик вздохнул. Мешок, унесенный было ветром, вернулся и зацарапал краями-когтями по камню пола. Дана отпихнула его ногой. Мешок полетел в сторону и зацепился о чью-то штанину. — Ага, — хмыкнул старик. — Все-таки уволили. — Твоими молитвами, — бросили ему в ответ знакомым голосом. Дана задрожала, открыла рот, закрыла, встала — и беспомощно упала в кресло. Над ней склонилось знакомое лицо. Правда, усталое, сердитое и совсем бледное. — Джинн! — выдохнула Дана, чувствуя, как радость растекается по всему телу. — Калев. Меня зовут Калев. — Красивое имечко… Джинн махнул на старика рукой — кажется, угрожающе. Дана спиной прижалась к креслу. — Шел бы ты, старче. Имечко, имечко… Меня там чуть не распяли, а ты тут чипсами баловался? — Исключительно от волнения, — смеялся старик. Но тут джинн повернулся к нему — и смех разбился, как стеклянная ваза. Осколки растаяли в кашле, которым старик прикрыл нарастающий страх. Дане вдруг показалось, что джинн выше ростом, а плечи его шире, а руки — сильнее. Джинн взял старика за плечи, приподнял и встряхнул, и Дана вспомнила — точно так же отец тряс мать перед самой ее смертью. Дана лежала в углу, на каком-то тряпье, и смотрела совершенно без интереса, но с такой же непонятной тоской. В тот день отец перестал быть разносчиком писем, который позволял дочери забираться к нему на колени и трогать перстень с черным камнем. А теперь джинн переставал быть тем, кто целовал ее мягко и горячо, кто смущенно расстегивал перед ней жилет и шутил обо всем на свете. В его руках появилась сила, прежде ей незнакомая, а когда он затолкал старика в дом и вернулся к ней, Дана сильнее вжалась в кресло. Она не видела, не слышала, не осязала — глаза все те же, и руки, что гладили ее сейчас по лицу, и даже в поцелуе был прежний жар. Но что-то изменилось, как меняется мир перед песчаной бурей. Нельзя объяснить этот миг перехода от спокойной жары к танцу шайтанов. Джинн взял ее на руки и, минуя спящих, понес в свободную комнату. Дана была спокойна, пока он шагал, но когда положил ее на кровать, навалился сверху, поцеловал совершенно по-другому и начал раздевать — она заерзала, отвернулась и выпалила: — Я приму душ! Ничего в ней не проснулось от этих торопливых ласк — ни прежнего жара в животе, ни теплоты в груди. Только мысль о том, что они — две бумажные куклы, ужасно нескладные, а лепят их друг на друга руки одинокой девочки. «Кто же вырезал все из тебя?» — Надо же, как быстро ты освоила блага цивилизации, — он сел на кровать и как-то озадаченно смял простыню. — Ну прими. А вот теперь — проснулось. Когда джинн (или Калев?) сидел перед ней такой нерешительный, Дане мучительно хотелось погладить его по волосам. И поцеловать, чуть нависая над ним, чтобы он отвечал, а она вела. Знаток во всем, кроме любви, он нравился Дане таким — смущенным, вспотевшим от первой борьбы, своим. И Дана не ушла в душ. Она обняла джинна за шею, снова поцеловала, и бумажные куклы размокли в ванной, чужие руки остались в стороне, а во всем мире были только две робости, слившиеся в одну. Джинн задышал тяжело, терпко, и глаза его наполнились надеждой, грустью, может, и любовью. Дана снимала с него футболку, когда в дверь постучали. Не дожидаясь ответа, вошли. Это был Гафур. Обрубленной рукой он держал дверь, а здоровой — кухонный нож. За ним топтались сонный Хасан и сердитый темноглазый джинн, а у его ног терла глаза Марьям. — Что, развлекаешься, изверг, собака дохлая, шайтан безрогий? Гафур сказал это так ласково, что Дана даже снимать футболку не перестала. Опомнилась только через мгновения, когда Марьям завопила в голос, а Гафур метнул нож в спинку кровати. Быстро вытащил еще один. — Ну что, джинн номер как тебя там. Ты нас в эту конуру засунул, ты и доставать будешь. Загадывай последнее желание. Сорок четвертый выступил вперед и одернул ослепительно-золотой жилет. — Да, хозяин! Ваше последнее желание?