ID работы: 7155549

Дурман

Смешанная
NC-17
В процессе
34
Горячая работа! 161
автор
Размер:
планируется Макси, написана 151 страница, 17 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
34 Нравится 161 Отзывы 18 В сборник Скачать

2.1. Шурка

Настройки текста
      Прилёг на полу, на продавленный матрас, брошенный около кровати, где в лихорадке мучился Лесь. Володымыр Ивановытш напичкал того какими-то таблетками, но всё равно, пот градом стекал из-под тряпицы на горячем лбу. Шурка поджал под себя одну ногу, доктор быстро вправил ему лёгкий вывих, но маленькая ноющая боль до сих пор отдавалась в трясущемся колене.       Снилось разное. Калёный прут в желудке. Сырой бесконечный вагон, по которому брёл в темноте. С кем-то безликим говорил идиотические разговоры. Потом прокручивалась порождённая искривлённым сознанием фильма, где Рудольф Валентино почему-то играл вождя эскимосского племени, а в конце его жрали волки.       Но бутафорский мех и расширенные подведённые глаза поплыли, оборвалось, как перебитый телефонный провод. Шурку трясли за плечо и непонятно ругались. Сколько времени прошло? Ещё даже не утро, здесь рассветало часа в четыре. Голова никудышная, треснувший бурак.       — Что? — Шурка рассерженно глянул на Володымыра Ивановытша.       У того бегали глаза.       — Говорив же, придёт за вами бiда! Панове офицеры квартиры обыскивают!       Не жить… Ай, дайте вспомнить, как там всё же было у Гоголя… Помогли тебе твои… Твой. Шурка прерывисто задышал, вскочил и схватился за плечи доктора.       — Где они? — голос упал и дрогнул.       — Из окна видев, зашли в соседний дом. Вон их кони стоят, — грубо скинулись Шуркины руки, отдёрнулась занавеска.       Нацепил очки — в самом деле! Три рысака, рядом, под тусклым фонарём, курил коренастый офицер.       Шурка беспомощно округлил губы, шарахнулся от подоконника. Лесь лежал, не шевелясь, немного сбита простыня, раненая рука неестественно замерла над телом.       — Спрячьте нас! — приказ из полусонной головы. Не представлять, не трястись, вздохами не красть столь ценные минуты.       — На чердак идите, швидко, — бросил Володымыр Ивановытш. — Ваши вещи я уберу, тiльки дружка своего пiднiми!       Старый досчатый пол стал почти невесомым, на ногах немели пальцы, громко билось сердце, отдаваясь во всём нелепом существе. Шурка кинулся в умывальную, не зажигая керосинки, сдёрнул с прищепок ещё влажные кальсоны. Ударившись локтём об косяк, влетел в спальню.       — Ну, що возишься? — прошипел Володымыр Ивановытш.       — Если… Нас обнаружат… — сбивчиво сказал Шурка. — А он так… Это ж какой позор! Дайте мне его одеть, прошу!       Лишь скривилось усталое лицо. А Шурка, нерешительно коснувшись смятой простыни, тронул Леся за здоровое плечо. Дрогнули ресницы, повернул голову, морщась.       — Лесь, проснись, пожалуйста! Нас ищут! — выдохнул Шурка.       Не открывая глаз, глухо и тихо, совершенно непонимающе, кто решил перервать его вековой сон:       — Ти хто?       Залитые багрянцем щёки, пот над губой. Лесь издал непонятный звук, будто его ещё мутило от хлороформа.       — Шурка… — сам сглотнул ком колючего пуха в горле, выцветшая шишечка на кроватном столбике показалась тающим сгустком дорожной грязи.       Лесь приподнял веки, маленькие зрачки были нарисованными и недвижимыми.       — Ти не с мого курiня, — пробормотал, вновь отвернув голову.       Делать было нечего — Шурка отбросил простыню и быстро, насколько мог, натянул на Леся кальсоны. Нагое тело сейчас совсем не отличалось от распростёртых перед ним когда-то раненых русских. Статичное, как из учебника по анатомии.       Лесь еле встал, поддерживаемый Шуркой и Володымыром Ивановытшем, отяжелевший, горячий. Наваливался на плечи, подгибал ноги и вяло сопротивлялся. Шуршал по затхлой и блеклой спаленке его невразумительный шёпот, и, затерявшаяся в белёсой туманной дымке, стучала в окно ветка. Смыковецкая подвывала осипшим басом ветра, сжирая офицерские голоса: «Найдём! Под трибунал предателя Зинкевича! Раздеться до белья, на голову мешок! Пли!»       В передней Шурка, до белых пальцев вцепившийся в поджарое туловище Леся, спросил про соседей по этажу.       — Халка там одна. Напилася и дрыхнет, як мертвячка, — хмыкнул Володымыр Ивановытш.       В одной руке он держал керосинку, с миганием выплёвывающую свет на лестничную площадку. С неожиданной лёгкостью доктор влез на шаткую деревянную лесенку, запятнанную бурым сувелем, как проказой. Почти не звякнул крючок, когда отворился чёрный зёв чердака.       — Дальше сами, — спустившись, шепнул Володымыр Ивановытш. — И тихо!       Шурке казалось — перебудил всех соседей, даже Халку, пускавшую пузыри из слюней. Пальцами собрал, чтоб не соврать, все занозы. Лесь почти висел на нём, грозясь сорваться, вроде и было в нём чуть больше трёх пудов, но как же ёрзала неугомонная лесенка, сестра-отроковица, видимо, той, египетской, что к богу Солнца!       Только вползли на чердак, как лаз захлопнулся, отчётливее пискнул крючок. Не видно ни зги, только искорок крупинки перед глазами… И пахло едко, простынями из-под кряхтящих обмочившихся раненых. Тук-растук — стучали окаменевшие босые пальцы о доски, пока волок Леся до стены. В центре на полу Шурка нечаянно тронул ногой объёмное, ветошное и будто живое. Вздрогнул, едва не упав. Не приглядеться, а всё ж… Бред. То куль, мешок какой-нибудь. Как же смердело! Из щели голубовато струился кончик луны. Тараканами забились за очертания старого комода. Горячие щёки, сальная шея, острые ключицы — опустил Леся — ни живого, ни мёртвого, — на пыльный пол. Прошёлся по тьме сдавленный безумный голос:       — Хто там човгає? Москалі?       Шурка метнулся сарычем, сжал незримое тело.       — Тихо!       — Пусти, якщо москалi! Нехай кров’ю своєю захлинуться!       Лесь вздыбился, рванулся из Шуркиных рук и был сейчас же припечатан к полу. Заделось раздробленное плечо, прорвался на фальстарте крик и тут же был задавлен жестокой Шуркиной ладонью.       — Замолчи! — прошипел со злобой, которой не ожидал от себя уже давно.       Прижавшись к трепыхающемуся телу, удерживая собой слабо бьющееся и сумасшедшее, сам сходил с ума, уткнулся в пышущую жаром и жизнью щёку, в ухо лилось дыхание прокажённого, и проклинать бы себя, но внизу — что это? — шаги, голоса…       Офицеры уже ворвались в дом, растревожив, наверняка, первый этаж. Потом немного угомонилось, точно, зашли за ту изрезанную трещинами дверь. Можно пока отмереть на полдоли, лежать, гадать себе… Лесь дышал теперь едва уловимо, не трепыхался, стал мягче, и только кожа под Шуркиной щекой оставалась нагретой, будто от солнца, которого не было. Но страшно. Оробеть, затрястись — привычное с рождения, и в шесть лет прошибало, когда стоял на башне из двух табуретов и крал из серванта пряники, усеивая карманы глазированной крошкой, и в двенадцать всё озирался на заднем дворе гимназии, когда с приятелями стащили у физика пружинные весы и измеряли на них несчастных мыльных лягушек, и в пятнадцать, когда целовался в гимнастической зале с миловидным блондином из старших классов, за пазухой был смятый Кузмин, по затылку били кольца-брусья, а пьяный левый глаз косил на незапертую, даже чуть приоткрывшуюся дверь. В двадцать бояться стало совсем привычно: забулдыг с Сенной, несчастливого билета по римскому праву, не проходящей третий день мигрени после выкушанного медицинского спирта, гневающихся официантов с непомерными насмешливыми счетами, режущего отказа любимым грассирующим голосом, лютых глаз.       В двадцать пять, выжженный и мёртвый, думал, что разучился. Зачах среди нечистот и чужих агоний. Но ни одной мыслишки не приходило в голову сейчас, что лучше уж так: начинать в лёгкой утренней тошноте обход раненых, поить с ложки немощных, мыть безликие тела, менять бинты, слушать заунывные казачьи песни Никитки… Страх означал жизнь. И на запылённом чердаке она ощущалась явственнее сомнамбулического брождения в чугунном шеоле, хоть и выпал почти истончённый хвостик из иголки.       Леся тоже следовало бояться, Леся следовало ненавидеть, Лесь — с той стороны Рубикона, где выплёвывают желчное «москаль» и москалям этим режут саблями глотки. Был же, был какой-то унтер с рассечённым на две половинки лицом, разрезанным в секунду, как бок яблока: кто-то рубил так ловко, что снёс половину носа, до забитых кровью поросячьих дырок. Помогал тогда, апрель–май, слякотно было, помогал… Пал Семёнычу выковыривать увязшие в мясе порванной щеки унтерские зубы. Чья сабля постаралась — уж не Леся? Но кто тот унтер — очередной, восковой, безликий. Вот если бы ему, Шурке, так рассекли негодную физиономию — вот тогда можно было бы удушить слишком близкое сейчас беспомощное тело. Половинками в Шурке нечто иное: рассудок, а человечность порубали на четвертинки. Мать, отец, наверное, до сих пор в Саратове, отец Февральскую точно принял, гоголем с красным бантом на груди прохаживался по Митрофаньевской площади. Живы наверняка, без Шурки спокойно им и благостно, мать поплачет, может, иногда, но жестокосердечно затухали эти мысли, как спички на сыром чердаке.       И здесь Лесь ни при чём. Англичане с немцами из окопов пачками галет перекидывались… Шурка взглянул на будто замершее лицо, невозможно тонко обрисованное, не отпечаталось на нём ничего. Разве что голос, со стальными и злыми нотками, когда говорил о русских. А Шурку за москаля как будто не считал: «ты — Зинкевич…» Не открыл Лесю, да и времени не было, что Шурка — саратовский дурень, пария промозглого Петербурга. Что будет, чёрт возьми, что будет! И откуда фамилия такая взялась в их неславном роду? Деды, бабки — все саратовские, а дальше не помнил: сбегал с замшелых чаепитий разорять герани игрушечными гренадёрами. А жаль. Может, и есть в нём что-то от выкормышей козацького рода…       Но чумные мысли перервали голоса у самой пасти чердака, русские и звонкие, перемежающиеся с глухим надсадным бормотанием Володымыра Ивановытша. По лесенке застучало, и Шурка вцепился в тело Леся, ослабевшее и будто издохшее, уже не порывающееся резать москалей. Казалось, даже туканье сердца выдаст.       Скрипнул чердачный люк. Шурка зажмурился, в стиснутой темноте прорезался потусторонний свечной огонь.       — Вон там, вашблагородь, лежит кто-то, — оживлённым тенорком.       — Посветите, Фадеев, ничерта не вижу, — отозвался немного простуженный голос.       Шурка же видел только взрывающиеся шары с гранатовой окантовкой, чувствовал впивающийся до кровоподтёка острый локоть Леся и скользяще, неслышимо вновь закрыл ладонью растрескавшиеся губы.       Как будто даже замерло сердце.       — Да это же полковника Мальцева денщик! — изумился тем временем тенорок.       Маль… Ц-ц-ц… Щик-щик-щик… Клокотала безумная кукушка. О чём они, господи?       — Вот он где, пьянь, пропадает! Фу-ты, Володь, не наступи!       — Просыпайся, сволочь!       — О-о-ой! Ой, как херовенько мне, братцы!       — Под арест пойдёшь! А ещё «георгия» керенского нацепил!       Возня, плевки, ругань… Шурка лежал, зажмурившись, и словно смотрел сон. Копошились целую вечность, а на деле — минут пять. Не мешок, значит, был. Спасение. Крест животворящий. Неведомо зачем, прижался губами к горячей щеке своего погубителя. Глаза были удивительно сухи.       Не думалось ни о чём существенном. Крутились в голове давнишнее объявление о продаже «Метаморфозы» и отзвуки нежного жестокого романса: «время изменится, горе развеется»… До нового скрипа люка и, перед новой смертью, звучания знакомого, ворчливого:       — Ну, вылазьте вже. Ушли их благородия.       Как только спустились вниз, уложили Леся, Шурка сразу же упал на матрас, закутался в одеяло и отключился. Спал после страшной ночи непробудно, не снилось уж ничего. В полдень растолкал его Володымыр Ивановытш. Лесь лежал с закрытыми глазами, немного дрожа в лихорадке, ртутный столбик подобрался к сорока, но доктор говорил, что ничего страшного, организм сражается с недугом.       Отобедали, с Володымыром Ивановытшем давеча расплатились двумя десятками яиц, сварганил парочку вкрутую. Шурка не знал, чем себя занять. Доктор сетовал на то, что не может из-за них принимать пациентов, не слишком радовался Никиткиному портсигару. Шурка, от скуки перебирая сумку с трофеями, вдруг нащупал в потайном кармане что-то круглое, выудил часы, как будто бронзовые. Точно, месяц назад подарил какой-то корнет, раненный в живот и Шуркиными усилиями дотерпевший до Москвы. Начал было совать находку Володымыру Ивановытшу, однако тот говорил, что еще придётся расплатиться за дорогу из Тарнополя.       — Не можу я вас долго терпеть, — говорил.       Дорогу… Куда им теперь, как перебраться за линию фронта? Непонятно совершенно, когда Лесь пойдёт на поправку. Шурка вернулся на матрас и, как в былые времена, лежал, глядел в стену, потом все же присел и снова наблюдал за спящим Лесем. Оставалось только гадать…       На утро стало чуть полегче: отоспался как бы не на всю жизнь.       И Лесь не спал: запавшие пепельные глаза на полинявшем лице рассматривали Шурку с тоскливым равнодушием. Чуть отвернулась его голова влево, не хотел, видно, смотреть, во что превратилась раздробленная рука.       — А я так сподiвався, що менi все наснилося, — бесцветно проговорил Лесь, когда Шурка подсел на стул у кровати.       — Даже я? — ляпнул, идиот, ну зачем?       Лесь тихо усмехнулся, левой рукой дотянулся до стакана с водой, выпил аккуратно, не пролив ни капли.       — Я так вдячний тобi, Шурко, — облизав губы. — Ти, насправдi, дуже смiливий хлопець. Менi б таких у мiй курiнь.       — Вдячный? — повторил смущённо.       — Ну як… Велике тобi дякую.       Он через силу улыбался, и не замечались уже сально свалявшиеся волосы, лоснящаяся кожа, проступившая на щеках щетина. Шурка замешкался, зная, как склизко будет звучать «я не мог поступить иначе».       — Егешь, треба вмитися, — Лесь тронул себя за подбородок. — Тiльки полежу трохi, голова паморочиться.       — Да, не надо тебе резко вставать. Всего три дня прошло, с такими ранениями неделями лежать положено.       Шурка поджал губы, едва заметно, припомнив, сколько закровавленных осколков извлёк Володымыр Ивановытш.       — Менi набагато краще, Шурко, — Лесь втолковывал мягко и будто снисходительно. — Дурнiсть це велiка, морок. Ранiше тiльки дряпало, навiть до шпiталю не вiдправляли, а тут… Мольфар набрехав.       Шурка вздрогнул от странной фразы, которая повторилась у него, не полуобморочного, не в горячечном бреду.       — Кто такой мольфар?       — Гуцульський чарiвник, — потёр переносицу Лесь. — Ворожбою займається.       Шурке вновь захотелось потрогать ему лоб, нет ли жара, но быстро хлопнул себя по ладони, понял, как будет это грубо. Заместо невпопад спросил:       — Ты что, гуцул?       Волосом недостаточно тёмен, пожалуй, да и глазами, но гордое лицо, лихой взгляд легко представлялись, как и расшитый диковинными орнаментами кептарик поверх белоснежной рубахи, и соломенная шляпа с дикими цветами и лентами вокруг тульи.       — Нi, — засмеялся Лесь. — У менi дiд був гуцулом. А я вирiс у Львовi. Його австрiяки обiзвали Лембергом.       Откашлялся, поморщился, подышал немного и начал:       — Було мені сім років, лежав я в нашому домі, як зараз, у спеку. Підчепив я холодної осені десь ангіну, був тоді золотушним хлопчиком. Батько у Відень поїхав, в університетських справах, мати залишилася зі мною возитися. Раптом чуємо — стукіт. Запахло в кімнаті річкою, як нашим Черемошем. Мати впустила мандрівного мольфара. З кривими зубами, лохми з довгими вусами зрослися, в засмальцьованому кептарику і з тобiвкою.       Шурка машинально потрогал языком свои длинноватые передние зубы.       — Каже, нагодуй, добра господиня, — Лесь таинственно понизил голос. — Мати йому суп і окіст дала, піднесла чарку. Мольфар наївся і підійшов до мене. Здавався він у моїх хворих дитячих очах стерв’ятником. Мовить, так, хлопче, станеш відважною людиною, сильною, як той великий. Мати в мольфарське ворожіння вірила, благала: врятуйте синку. Мольфар шмигнув, потім влив мені в горло щось смердюче, пошепотів и каже, втомлений: не зачеплять тепер твого хлопчика, добра господиня, жоднi рани й хвороби. Батькові так про мольфара i не розповіли, чи не любив він забобонність дружини.       — Забобоннисть? — переспросил Шурка, не поняв только это смешное словечко.       — Мати вірила в гуцульські прикмети та повір’я. І я з нею вірив. Відтоді, звісно, розбивав коліна в дитячих пустощах, міг легенько порізатися ножем, але застуди мене полишили, не ламалися кістки, не жерли мою плоть москальські кулі, не зачепило обмороження в Карпатах, коли сотні наших хлопців замерзли на смерть. Тільки зараз.       Потемнел глазами, сжал губы, чтобы не проронить стон.       — Лесь, не нужно… — выдавил из себя Шурка. — Ты что ж, думаешь, это как в мифе про Ахиллесову пяту?       Лесь хмыкнул.       — Але ж я не вбитий. У дарунку мольфара пролом пробився. Чому — не зрозумію.       — Послушай, — всё еще переваривая услышанную легенду, проговорил Шурка. — Я не хочу тебя обманывать. Я ведь совсем не украинец, только один раз в Одессе на море был. Из Саратова я, какое-то время в Петербурге учился. Потом…       Запнулся. Лучше б ничего не говорил. Силой отогнал поражённые проказой воспоминания, и перед глазами встали только полутёмная комнатка, больной скуластый мальчик на кровати, а перед ним — потрепанный, обветшалый чародей — пошёптывает, колдует, заговаривает…       Лесь опять хмыкнул.       — А це я зрозумів. Але ти даремно мене боїшся. Я тобі вдячний, а тому не зачеплю. Тільки скажи, якого біса ти опинився в цьому поїзді? Ти не схожий на завзятого патріота Вітчизни.       — Наверное, быстрой смерти искал, — не раздумывая, признался.       — Тоді ти явно опинився не в тому місці.       — Не знал, куда ещё податься, — пробормотал Шурка. — Теперь вижу: зря. Я-то умер, но умер так, изнутри, тело до сих пор живо. И это самое поганое.       — Треба жити, Шурко. Тобі є заради кого? Твої батьки живі?       — Они в Саратове, скорее всего, но я для них уж как мёртвый. А у тебя?       — Мати та дві маленькі сестри у Львові залишилися. Рік від них листів не отримував. Батько ж помер за рік до війни. Гаразд, невесела це розмова, Шурко. Піду я вмиюся, все ж таки.       Каков упрямец! Шурка нехотя помог ему встать с кровати, закинув здоровую руку себе на плечо, довёл до умывальной. Лесь строго глянул и закрыл дверь на крючок. Шурка бессильно опустился на пол возле неё. Плескало водой, зачерпываемой кружкой, периодически раздавались короткие полузадавленные стоны, и Шурка хотел было поскрестись в дверь, спросить, не нужна ли помощь, но вспомнил поезд, вспомнил, какой Лесь гордец. И как только что рассказал про семью. Не женат, значит, и о родных своих тоже не подозревает, живы ли.       Лесь всё же вышел из умывальной спустя четверть часа — сколько же в нём силы? — но сразу привалился к косяку. Шурка осторожно вновь закинул его руку себе на плечо, лицо Леся блестело от воды, как и его полуобнажённое худое тело, плохо высушенные волосы, как под дождём, сосульками липли к щекам. Вытереть бы их хорошенько, но навязываться плохо, и без того унижен своей беспомощностью. Авось, не заболеет, лето стоит.       Когда Лесь выкручивал мокрую прядку, лёжа на кровати, удовлетворённый и задумчивый, Шурка спросил про фамилию.       — Ба…       — Байцер, — подсказал Лесь.       — Она что же, немецкая?       — Так, німецька. Давали прізвиська споконвіку українському народовi. Це означає «шинкар». Але краще ж звучить, ніж ваше «Сковорода»?       Шурка фыркнул и, учуяв, как Володымыр Ивановытш со шкворчанием жарит яичницу, двинулся было на кухню.       — Ти ж не курити йдеш? — на выдохе и снова как бы с усмешкой спросил Лесь.       Шурка так и замер в проёме.       — Я не курю.       — Файне. А то Петро димив, як паровоз, лаяв його, а все без толку. Було без толку, — Лесь стёр сбегающую по щеке каплю пота и невесело отвёл глаза.       — Кто такой Петро? — снова ляпнул, и тут же захотелось дать себе пощёчину.       — Це мій товариш, підпоручик. Здох, як куріпка, у мене на руках здох. Шию йому прострелило, рвало кров’ю, а наші відступали вже тоді. Я до Петра кинувся, затиснув рану, і тут на мене москалик наскочив. Полонив. А Петро все одно здох.       Лесь издал какой-то отчаянный звук, перевёл дрожащий взгляд на свою крепко замотанную руку, покоящуюся на подпорке. Шурка, забыв про яичницу, бросился к нему.       — Iз-за цього собаки мені руку перебило. Вишикували нас, зброю все відібрали. Кажуть, допригалися, сволочі хохляцькі. Тільки повести нас, як стадо, надумали, а нас багато було, майже дві тисячі… Так ось, Шурко, сплюнув я і побiг. Думав, зберігати мене буде мольфарів дар. І раптом плечу спекотно стало.       Лицо Леся заблестело, налилось румянцем, и, видя его мучения, Шурка сам ощутил жгучий жар в животе.       — Я сейчас попрошу для тебя камфоры. И воды принесу.       Володымыр Ивановытш предсказуемо гневался. Но после укола Лесь самую малость успокоился, прикрыл веки, хоть дышал всё одно неровно, сбивчивым пунктиром. Когда аккуратно, хоть и с голодными искорками в глазах, доел яичницу с чуть чёрствым хлебом, Шурка протянул ему градусник, на лишний миг задержав пальцы в горячей ладони.       — Коли моя сестричка захворіла, батько дозволив їй тримати градусник у роті. Так вона його мало не проковтнула, — Лесь вдруг ударился в воспоминания.       — В смысле, чуть не проглотила? — курьёз глупейший, но пусть говорит такое, пусть не вспоминает больное прошлое.       Лесь кивнул, приподняв веки.       — Гаразд, Шурко, не розповідатиму тобі, як я лісом блукав до ночі, як мертвяк. Ти й сам пам’ятаєш.       Шурка помнил. Вот так, бывший санитар Зинкевич, встретишь хлопчика заговорённого и предашь всех на белом свете. Пепельные глаза лихорадочно сверкали.       — Тридцать восемь и один, — градусник нагрелся, как чайник над слабым костром. — Ты зря сегодня вставал.       — Я поганий пацієнт, — Лесь фыркнул и сразу, не удержавшись, рассмеялся так легко, что Шурка не смог к нему не присоединиться.       За окном угасал светлый и какой-то раннеосенний день, может, всё это прохладный ветер при красном, налитом соком солнце.       — Тільки прошу, не коліть мені морфій, — сказал Лесь. — Мені потрібна незамутненість розуму. Ненавиджу п’яний стан.       Шурка, улыбнувшись, кивнул. Оставил Леся отдыхать, выскользнул на опустевшую кухню, пока Володымыр Ивановытш возился у себя в кабинете с какими-то снадобьями. Умирая со скуки, порылся в комоде, отыскалась высокая заляпанная бутылка с чем-то бордовым внутри. Откупорил пробку — пахнуло смородиной. Совсем обнаглевший, Шурка плеснул себе в сохшую на столе рюмку, выпил залпом. Хорошо… Немота ударила в пальцы ног. Посидеть бы так чуточку и не мыслить, как выбраться им за линию фронта. На подоконнике нашёлся старый граммофон и несколько пластинок. Шурка отряхнул их, засмеялся и выпил ещё рюмку.       И вот граммофон сопел, граммофон вздыхал, подрагивая позеленевшей от старости трубой. Большой продавленный подсолнух пел по-англицки про удалого Янки Дудля, а Шурка допивал третью чарку приторной смородиновой наливки, отдающей бензолом, и отбивал по полу пальцами что-то в такт. А начальник — Вашингтон на коне хорошем. А на шляпе у него — ленточки да перья…       Задористо так, по-бойцовски, полосатый и звёздный дух америкашек, Тедди Рузвельт вон с простреленной грудью с трибуны вещал, говорят… Фисе, вновь вспомнившейся и в памяти всё такой же порочной, наверняка пришлись по вкусу калифорнийские денди. И сейчас ей, голову на отсеченье, хорошо попивать бренди в варьете.       А здесь одичавший Тарнополь, утонувшая во спирту смородина, бурой кровью окропившая испылённый пол. Вскоре пришли лёгкое забвенье и тихо, сзади — Лесь.       Шурка смурно оглянулся — под пепельными глазами залегла чернота, из толстого сплетения лангеток и бинтов выглядывали недвижимые и будто несколько синюшные пальцы.       — Разбудил тебя, — пробормотал Шурка, захмелевшей совестью глуша смущение.       — Я не спав. Рука страшно свербить, — Лесь неловко опустился рядом. — З якого приводу веселишся?       — Я тоскую, — хмыкнул в ответ.       — Шурко, на ранок тобі буде ще гірше, — усмехнулся Лесь.       Шурка ничего не понял. Но украинская речь до сих пор звучала музыкой, сочащейся через еловую дудочку. Мастерят ли дудочки из смэрэк? Или только сплавляют мёртвые стволы по непокорному гуцульскому Черемошу?       Одно ясно, как незаплёванный ручей, — пьяному и сморённому, хотелось любоваться пуще прежнего своим погубителем. Лесь был подобен тем лихим мальчишкам из Шуркиного двора или Шуркиной гимназии, которым родители позволяли лазить по деревьям, строить из досок и деревянных колёс баррикады, играть в индейцев и быть бесконечно свободными. Не всегда же эти пепельные глаза умели смотреть только строго и насмешливо?       Разухабистый англицкий голос в который раз пропел про то, как хорошо было бы стащить у Вашингтона его нарядную шляпу.       — Ты правда никогда не пьёшь? Даже вина не пробовал? — немного игриво спросил пьяный Шурка, мозоля взглядом заострившиеся — куда уж больше! — чудесные скулы.       — Я ж тобі казав — мені потрібен незамутнений розум. Хмільні хлопці схильні робити непоправні дурниці, — Лесь одним пальцем потёр переносицу.       — Мне тебя жалко, — брякнул Шурка, и вспыхнуло тут же у него лицо. — Какой ты правильный хлопец — не пьёшь, не куришь… А я вот порочный.       — Ти намовляєш на себе, Шурко,, — покачал головой Лесь.       — Не знаю. Тебе пока лучше обо мне всего не знать. А вот про тебя я бы послушал. Расскажи мне, кто таков, кого я спас…       Лесь коснулся затылком стены, невесомо пробежался пальцами левой руки по своему перебитом плечу, скинул усмешку и начал спокойно, со своими привычными полувыдохами.       Родился он, гордец-самостийник, во Львове, на Сербской улице, что примыкала к беспокойной площади Рынок, где торговали петрушкой, вонючим луком с шуршащей шелухой, в вёдрах стояли мёртвые подсолнухи, ромашки, васильки и пошло изнеженные розы.       Лесь стал желанным первенцем, как в сказках. Отец его давно был просвитовцем, «в просветительском обществе имени Тараса Шевченко», пояснили Шурке. Просвитовцы занимались, собственно, просвещением украинской молодёжи, создавали библиотеки, организовывали кружки, раздавали гимназистам и студентам брошюрки, проводили соревнования и праздники. Лесь похвастался, что в школе был одним из первых в атлетике — лихо прыгал в высоту, в длину, а потому имел несколько наград. Но праздники не любил — коротко бросил, что на Иванов день хлопцы и девчины со смятыми веночками на головах устроили однажды страшный грех.       С тех пор держался от них в стороне, помогал отцу распространять эти самые брошюрки, пропадал в библиотеках и мечтал вот так же, преподавать на украинском филологическом факультете. Не смущали Леся даже отцовские знакомцы, странноватые профессора, что ночевали порой у них на антресолях, за сальной занавесочкой, храпели средь грязного белья. Смешались в Лесе страсть отца к гуцульскому фольклору и суеверность матери, наполовину гуцулки, наполовину молдаванки, что могла причитать во время своей второй беременности, мол, не дай Бог увидит на кухне мышь — отпечатается та серым пятнышком на теле новорождённой. Лесь над матерью не смеялся, утешал, ставил мышеловки.       Затем, как справил шестнадцатилетие, с отцом отправился в Карпаты и там, среди наивной гуцульской молодёжи, провёл целое лето, всё желал напроситься к рабочим в калибу — их деревянный шалаш, сплавлять вместе с ними по Черемошу мёртвые стволы на плотах… Слышал он то переклики гуцульских флейт — флоер, то пятиаршинные трубы — призывно зовущие трембиты, то пели под колотушками цимбалы — диковинные гусли. Местные хлопцы, высоко скача, танцевали под дикую музыку. Ещё играли в «хаповину»: один хлопец, выбранный стрельцом, что иронично, выводил двух друзей — «козликов» и одного, что изображал бы собаку — хаповину. Та прытко ловила «дичь», а хлопцы, стоящие рядом, не должны были пускать загоняемых жертв за границу.       Отдохнувший, загорелый Лесь, наслушавшись местных сказаний, поставил в школьном кружке спектакль о Довбуше, лихом гуцуле, что, скрываясь в лесах, немилосердно убивал своих врагов.       После школы всё ж удалось поступить во Львовский университет, на факультет к отцу. Проучился полгода, а тут случилась стычка с польскими студентами, восставшими против нового украинского кружка. Ни за что не хотели пускать на очередное собрание, построили баррикады прямо в университетском коридоре. За пятнадцать минут разыгралось отвратительное побоище, один студент был убит, а Леся, не отсидевшегося, разумеется, в стороне, арестовали. Благодаря отцовскому содействую отпустили довольно быстро, а вот из университета был исключён. Но Лесь недолго отчаивался, поступил в политехническую школу.       — Як гадаєш, на кого? — спросил, лукаво взглянув.       Шурка не отгадал, и Лесь открыл ему, что выучился на архитектора. Всё так же помогал Просвите, агитировал молодёжь… Да только у отца кровоизлияние в мозг случилось — вышел, шатаясь, к завтраку, посидел немного, пожаловался на головную боль, упал лицом в тарелку, да так и умер, не сказав ни слова наставительного, как это бывает в романах.       Однако Лесь отца понял без слов — хоть после смерти моей пусть будет Украина свободной… И, чертя наброски будущих лавок и кафе, остервенело вдавливая в линованную бумагу острый карандаш, начал постепенно понимать, что одними книжками да праздниками Украина вольной не станет. Единственный кормилец в семье, Лесь засиживался допоздна, заботясь о безутешной матери, маленькой Катре, так и не запомнившей отца, и годовалой Рике, названной в честь бабушки-молдаванки.       Тогда же стал сечевым стрельцом, последовал за своими молодыми товарищами из Просвиты. Отметили незадолго до войны столетие Шевченко, демонстрацией прошли по улицам Львова, и Лесь, окрылённый, поклялся, что, коли будет война, уйдёт на фронт. Так и случилось. Мать, конечно, рыдала, но уверовала, что её Лесико вернётся живым и принесёт волю. И в первые же разрушительные дни тот отправился в закарпатскую Горонду, где должны были обучить его воинскому делу…       — Е, Шурко, та ти захмелів зовсім, — резковатый голос Леся вывел из певучего забытья.       Шурка не заметил, как сам начал клониться к его плечу, и был остановлен проворной левой рукой.       — А дальше? — неуклюже отстраняясь, протянул, отставил недопитую наливку.       — А далі я не говоритиму. Бруд там один. Тобі кошмари будуть снитися.       — Да, ты прав. Что-то клонит в сон… Ты так чарующе рассказывал… Столько всего пережил, и это до войны. Такой самостоятельный, такой отважный… Мне теперь за себя, неумёху, стыдно.       — Гаразд тобі, Шурко, я сам не без гріха. Я ж марнославний, жах, як. Але як інакше — все життя крамниці креслити? — усмехнулся Лесь.       — Ты только скажи, куда нам теперь? Я один здесь не выживу…       — До Львова я хотів, до матері, коли в лісі помирав. Але тепер, коли мої товариші у полоні — як я можу їх залишити? У Києві частина тих, хто втік iз таборів. Мій один добрий знайомець, зокрема. Вашому Керенському залишилося недовго. Відчуваю, що у Києві намічаються великі справи. Тож туди рушимо. Визволяти братів-українців з московських кайдан…       — В Киеве… — повторил Шурка. — А знаешь, у меня там тоже знакомая есть. Чуть было не породнились… Журналы мне посылала. Как же их там… «Украинская жизнь», вот. Только я их почти не читал.       Лесь со смешком кивнул:       — Петлюра, чув я про таку людину.       — Мы с этой знакомой болтали пару раз. Она тоже… За свободную Украину. Только не помню адреса, лишь то, что живёт она на Подоле, это район так называется. Но как отсюда сбежать, совсем не понимаю. Да и ты нездоров, — Шурка решился потрогать лоб Леся — очень тёплый, но, по счастью, не пылает, как прежде.       — У тебя всё ещё температура, — пьяно проговорил. — Прошу, давай спать, доктор, уж поди, нас еле терпит. Может, утром решится…       Пока Шурка вытаскивал из-под иглы давно примолкшего «Янки Дудля», Лесь, держась за стену, поднялся и косо наблюдал.       — Я не помилився з тобою, Шурко. Я не помилився, — и от мягкого, с придыханием голоса вдруг стало спокойно, как в прежней милой тьме.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.