***
Дальнейшие рабочие дни после празднества ознаменовались долгими разговорами корректора Большого Сашко со слишком эмоциональным и ангажированным журналистом по фамилии Лазука. Говорили о принятом Четвёртом универсале, о том, что наконец-то узаконена свобода печати, демонстраций, мира и согласия, разве что, не с большевиками. Девять губерний перешли под власть Центральной Рады, даже Таврическая, жаль, что без Крыма. — Жаль, что без Курщины, — добавлял Олежик. Однако трогало его ещё и другое — увидел афишу о скором выступление Александра Вертинского в Интимном театре на Крещатике. С Шуркой вместе, дымя на подоконнике, порешили идти на концерт, пусть многие ругали господина Пьеро за излишнюю манерность и пошлость. — А можно позову к нам пана Байцера? — Это тот стрелецкий сотник, который у вас квартируется? — улыбнулся Олежик. — Зови. А правду говорят, что он колдун заговорённый? — Нет, — устало вздохнул Шурка. — Это он сам себе внушил. Но человек хороший, правда. Дома Лесь сильно кривился при упоминании Вертинского. — Москальські шансонетки? На кой чорт мені вони? — Прошу, ну хоть ради меня сходи. Вдруг тебе понравится! — молил Шурка. — У мене в цей день заняття на стрільбищі, — ответил Лесь. — Думаю, вже від більшого мене не знудить. Тільки, Шурко, обіцяй мені не пити в буфеті. Шурка согласно поддакнул и, пока в темноте их никто не видел, горячо поцеловался с Лесем. Однако не сдержал своего обещания не пить. Когда за два часа до концерта мотались с Олежиком по Большому пассажу на том же Крещатике, заглянув в пару галантерейных магазинов, перемерив лайковые перчатки, зашли в буфет, там выпили по две рюмки коньяку. Еще немного послонялись по этажам, не уступающим питерскому «Пассажу» по убранству, а в чём-то даже и выигрывающим. Тонкостанные жезлы Меркурия украшали надвратные арки и стены. Гротескные каменные барельефы расползались тут и там: со сказочными животными и птицами, особенно львы были в почёте — каменные ребятишки спаивали их вином из чаш. Зашли и в магазин Альшванга неподалёку, участливо им распахнул дверь темнокожий привратник в щёгольском лиловом костюме. Побродив по залам, Олежик выбрал себе дикую канареечную пиджачную пару, прижимая к себе толстый свёрток, а другой рукой промакивая платком лоб, поманил Шурку обратно на Крещатик — курить. — И как ты только уговорил пана Байцера послушать нашего любимого пошляка? — попыхивая папиросой, спрашивал он. — Сам не знаю, — промямлил Шурка и опустил взгляд на заметённый тротуар. Увидят сейчас его влюблённую очарованность, расцветающую в неспокойных зрачках, пустят сплетню по всей редакции, и пан Суббота, сатирски усмехаясь, прогонит его взашей за содомские наклонности. Но Олежик, кажется, вовсе ничего не понял. Без пятнадцати восемь встретили Леся в гардеробной Интимного театра. Только что со стрельбища, но с причёсанным чубом, умытым лицом и оправленным строгим кителем, так хорош, что оглядывались разодетые дамочки. Оно и немудренно. Хоть Шурка и пожевал снега, а Лесь скептически скривил рот, разглядел нездоровый блеск Шуркиных глаз. Но промолчал. Скупо познакомился с Олежиком, бодро тараторившим на суржике. Прошли в зал, уселись в мягкие кресла из красного бархата. Вертинский вышел на сцену, опоздав на добрые двадцать минут. На нём был изящный чёрный фрак заместо манерного костюма Пьеро с пышным жабо из перьев и пуговицами-помпонами. С очаровательным надломом запел сначала знаменитую «Кокаинетку», под которую невольно вспомнилась Фиса. Шурка хлопал, сбивая ладони, после каждой ариетки, «Возвращенье», правда, нашёл несколько вялым. Затем Вертинский, враз погрустнев и печально сведя брови на переносице, начал выводить «То, что я должен сказать». «Осторожные зрители молча кутались в шубы, и какая-то женщина с искажённым лицом»… А дальше Шурка слушал лишь каким-то наитием, слёзы лились сквозь очки, пятнали стёкла. Шурка плакал, потому как вспомнил Женьку в чёрном глухом платье с пышной юбкой, шляпкой, закрывающей прицепленной вуалью прелестное лицо. Кинула в лицо попу кольцо с бриллиантиками, которое подарил ей на помолвке Родион Дмитриевич. Шурка самозабвенно рыдал, и вместе с ним содрогались некоторые зрители, утирались платочками любовавшиеся ранее Лесем дамочки. Когда фрачный Вертинский замолк и откланялся, Шурка сразу вылетел в буфет. Заказывать ничего не решился, лишь опустился за столик, уронил голову на руки. — Ти що ж, плакав над цими убієнними юнкерами? — жёстко спросил подошедший со спины Лесь. — Нет, сестру вспомнил и её убитого жениха. Так же ведь вслед им кидали еловые ветки… — Не плач, Шурко. Не варті того ці пісеньки, — Лесь мягко положил руки на Шуркины плечи, едва задержалось это прикосновение, отогрело сердце в груди, потому как со стопкой водки от буфетной стойки к ним подошёл Олежик, начал объясняться, какой же чудный был концерт. Но потом, после Вертинского, после сентиментально пролитых слёз на столешницу, пришли по-настоящему страшные дни. Большевистское восстание, как твердила Ганна. Просто однажды утром, в свой выходной, Шурка проспал допоздна, а когда проснулся, узнал, что РСДРП (б) решила воспротивиться Раде. Лесь ещё в шесть утра выбежал из дома, поспешил к своему куреню. Остались примятая постель да раскиданные светские одёжки — будь то чёрный ленточный галстук или бязевая сорочка, пропитанная одним лишь запахом кожи. Лесь не признавал одеколоны… А центром, боже, восстания стал завод «Арсенал», что на многострадальном Печерске. Страдала и Демеевка, да и на Подоле вновь гремело, словно беспокойный весенний гром. Шурка в своей комнате, некогда принадлежавшей милой Ольге, где завалялись флакончики дамских фиалковых духов, жался к ковру, обнимал голову руками. Только не снова, только не снова! Лесико… Лишь бы он остался жив. В редакцию, конечно, было не пробраться, да и Шурке успели телеграфировать, мол, очередной номер журнала, видно, выйдет с задержкой, а пан Зинкевич чтоб не высовывался. Хоть за это пану Субботе можно было сказать «дякую». Шурка не помнил почти, как провёл эти неспокойные дни. В какой-то момент спал под кроватью, перетянув туда подушку и одеяло. Дрожащая Катерина молча приносила ему в комнату завтраки, обеды, ужины и душистый чай. В беспокойных снах являлся израненный, залитый кровью Лесь с померкшими пепельными глазами, и Шурка вздрагивал липким телом, кричал. Ганна порой прибегала, успокаивала, даже обнимала. Но всё тонуло в бессилии, сообщались Шурке пустые вести о том, что завод усиленно штурмуют под командованием Петлюры, что не последнюю роль играют в этом стрельцы во главе с тем самым Евгеном. Быть может, Леся вновь убережёт мольфаров дар… Однако Шурке уже казалось, что обзавёлся серебряными нитями в волосах, что крошатся у него сейчас зубы, остервенело сжатые в бредовых снах. На седьмой день Лесь действительно объявился, вошёл в переднюю молча, со слегка взмыленным лицом, совершенно нетронутый, без следов крови на шинели. Тяжело опустился на пуфик, слепо смотрел на забывшего, как дышать Шурку, затем принялся рассказывать, как штурмовали они «Арсенал», как в одном из цехов набросился на него «більшовицький виродок» с винтовкой и тут уже был застрелен из револьвера, который Лесь неведомым образом смог поднять своей искалеченной правой рукой. Там, где боле не парили трубы огромного завода, там, где подвижные механизмы, словно суставы и кости, сокращались когда-то, работали, всё, что произошло, всё стало более живым и мерзким. Некоторые в шепотках ведь говорили, что Рада виновна, с их наплевательством на рабочие часы. Кое-кто, даже из прогрессивных, кричал, что Раду треба розпустити, особо радикальные — що розстріляти. А сколько слухов, сколько слухов… Ганна заявляла, что большевиков немцы подкупили, что шпионы-провокаторы. Откуда знает — неведомо. Но Лесь, вернувшийся в заснеженной шинели, Лесь с подрагивающей правой ладонью, из которой, как утверждал, самолично застрелил бросившегося на него рабочего… И которая в тот миг ожила, шевельнулась, бодрее, чем когда метал шар в петанке. Теперь, поражённая судорогой, беспомощно лежала у него на коленях, будто была расплатой за всё сотворённое. Мольфаров дар дал брешь, сбой, как несовершенный механизм с проржавевшими шестерёнками. Зрачки Леся, совершенно пьяные, чернеющие, тупо смотрели в пол. Всё ещё тяжело дышал, снова в своём безумном азарте. Азарте… Убивать? Скольких он за сегодня перестрелял? Серая, с голубым оттенком форма, «хехтграу», надо же, запомнил. Что творится — и не подойти к такому, даже не обнять. А потом Лесь вдруг взглянул пристально своими пепельными глазищами с безумными зрачками, сам приблизился, левой рукой обнял, прижался губами к Шуркиной шее. — Хвилювався за мене, так? — спросил. — Лесь, — Шурка хотел было попробовать что-то проговорить на украинском, но не смог. Застряло в горле. — Лесико, ты… С тобой точно всё в порядке? — У повному, Шурко. Чого ти так сполошився? — совершенно беспечно ответил. Шурка мягко перехватил его правую ладонь, сжал в своей, погладил, плавными движениями скользя выше запястья. — Ты совсем не чувствуешь её? — Тепер відчуваю, у твоїх-то руках, — Лесь поморщился, но объятия не разжимал. Затем медленно, насколько позволяла одна рука, скинул шинель, стряхнул с волос остатки снежной крупы, не успевшей растаять. Прошли к нему в комнату, там снял с себя и китель со штанами, остался в исподнем. Залез, продрогший, в постель, не снимая покрывала. Молчание вспарывало грудь, дыхание становилось тяжёлым. У Шурки жалость, страх и отвращение мешались, как ягодный сок со спиртом, и спиртом этим был денатурат. Лесь лежал на боку, обхватив привычным жестом за локоть правую руку, пальцы его дрожали и немножечко наскакивали друг на друга, словно владел ими не до конца. — Часто такое с тобой? — вновь спросил по-русски. — Ти знаєш відповідь, Шурко, — прикрыв глаза, отозвался Лесь. — Давай попрошу Катерину принеси для тебя грелку. Лесь молча кивнул, бессильно пытался левой ладонью растереть больную руку. Отупение не проходило долго. Пока Катерина возилась с Лесем, Шурка всё внушал своей дурной душонке, что такова доля военных — убивать кого-то, кого-то оставлять калеками… Нет, не доля — выбор. На секунду занятно стало, а жив ли ещё тот, кто тогда ранил Леся. Хотя нет, совершенно это неинтересно, Шурка ещё б спросил себя, верен ли он сам вольной Украине. И что для неё делает — только по кнопочкам ведь стучит… Какой же Шурка жалкий! Возвращаться в свою комнату и бичевать себя пуще прежнего сейчас совсем не хотелось. А вот смотреть заворожённо в посеребренные горстки пепла… Заслонку закрыть забыли, и можно угореть, надышавшись дыма… Ну и пусть. — Можно посидеть с тобой? — тихо, Лесю. Кивок, в который раз молчаливый. Шурка придвинул стул к кровати, осторожно взял ладонь Леся в свою, пока тот прижимал к плечу грелку. — Тебе надо долечиться, — водя поочерёдно пальцем по трём коротковатым и влажным бороздкам-линиям, чувствуя, как судорога перестаёт сокращаться у Леся в руке. — Ти хочеш, щоб докторишка знову зламав мені руку, і я валявся три місяці без руху? Це рідкісні напади. Я розробив її, навіть можу з неї стріляти. І влучати, Шурко, — медленно процедил. — Но что ты будешь делать, правая у тебя всё ещё слаба! И даже я понимаю, что после «Арсенала» не утихнет эта борьба за власть! Шурка замолчал. Искусанные кончики пальцев обжигала боль, нисколько не сравнимая с той, что испытывал Лесь. Оба, как обожжённые… Не выдержал, обошёл кровать и упал на постель рядом. Лесь лениво повернул голову. — Мені начхати. Я витерпів навіть Карпати в п’ятнадцятому, я жер лід і сніг, води не було, пальці мої майже чорніли, а із закляклих трупів ми будували барикади. — Хочу, чтобы ты это всё не вспоминал при мне, — тихо, но жёстко произнёс Шурка. Жар от тела Леся передался ему, словно с похмелья, воспалённо смотрел ему в глаза, съехал с подушки, лежал на жёстком матрасе. Потянулся было коснуться губ, но отпрянул: и они словно были пропитаны чужой кровью. Лесь переменялся, ожесточался, и можно было только представлять, что пережил, чтобы стать таким, заместо хлопчика, тянувшегося к распаляющим знаниям, выигрывавшего награды на школьных соревнованиях, участвовавшего в непредсказуемых народных праздниках, когда не только плели веночки и прыгали через костры, но и полуязычески сплетали свои тела прямо на примятой траве, от чего бежал, не пренебрегая другой вольностью — танцами, порой совершенно дикими и при этом плавными, полонящими, не имеющими ничего общего со старорежимными вальсами или новомодным вульгарным фокстротом. Да, было и такое, однако прошлое оно, давно уже. Дальше тех лет, когда у Леся товарищи на руках кровью захлёбывались, когда сам промерзал до костей в курящихся горных вершинах, голодал… С раздробленным плечом сутки скитался по лесу среди смэрэк, в грязном зное, чтобы потом быть выведенным к русскому летучему лазарету. И вот тогда, наверное, наконец отчаялся, поник, на час или на два, пока не околдовал Шурку. Близости с ним не было несколько месяцев, но это не жгло, Шурка знал, что надо выждать. Лесь сейчас пуще прежнего влюблён в Украину, как в старинной казачьей песне, и Шурка понимал — Лесь никогда и не был богемным сладострастником. Можно его, вот так, целомудренно поцеловать в переносицу, дождавшись такого же касания, затем немного, в губы, пока не прервёт голос Ганны, зовущей пить чай с мятой. Отстраниться, отряхнуться, неловко улыбаясь, проследовать в столовую. И сидеть там по левую руку от Леся. Живого. Живого и тёплого.***
Ну, а дальше, как Шурка предсказывал, стало ещё страшнее. Было сражение под Крутами, кое рьяно обсуждали в редакции, а бедная Юлия становилась всё бледнее и как будто не знала, кого жалеть. А у Шурки в голове крутилось: «Кто послал этих мальчиков недрожащей рукой», надрывным голосом Пьеро. Пан Суббота, стряхивая пепел прямо на пол и шагая из угла в угол, причитал об эсере Муравьёве, что идёт на Киев, а у Муравьёва этого пуля в голове в самом прямом смысле. Шурка машинально набирал очередные тексты, откровенно высмеивающие восставших рабочих, и пальцы снедала судорога, почти, как у Леся, ведь вчера, проходя по безумному центру Киева, Шурка видел трупы расстрелянных, оборванных, с израненными лицами. Из пулемёта палили по сердешным, сказала какая-то женщина, перекрестясь. Но Шурка продолжал выщёлкивать насмешливые строки, за украинские рубли — карбованцы, чтоб не пришлось пуще прежнего Ганне тратиться на них с Лесем. И чтоб Шурка не сошёл с ума от праздного безделия. Один лист пришлось снять, поплыли буковки от слёз. Но самое, самое жуткое началось под конец января, дало знать о себе оглушающим грохотом, который в мирное время принял бы за праздничный фейерверк. Теперь же хотелось вжаться в ворс ковра, заходиться бесслёзными причитаниями, потому как на слёзы уже не хватало силы. Лесь, вновь пропадавший где-то полтора дня, вернулся в полдень, не снимая заснеженной шинели и даже грязных сапог, прошёл в Шуркину комнату. Крепко схватил за плечи. — Послухай уважно, я говорив з Євгеном, наші війська, ймовірно, залишать сьогодні Київ, але я вірю, що це тимчасово. Я йду разом із ними, зрозуміло. Не накої дурниць, поки мене не буде. Бережи Ганну. Шурке показалось, что сейчас схватит сердечный приступ. На улице всё извивалась противная вьюга, за стеной которой ещё отдалённо грохотало, и видно, Лесь действительно сейчас кинется в эту круговерть, утонет, сгорит. Эгоистично клюнуло под рёбра, что и он, Шурка, может не выжить в занятом большевиками Киеве, а у Леся хоть мольфаров дар. Да и тот умеет давать брешь, убедились уже. Что ж теперь… Все бегут, пакует чемоданы Центральная Рада, уносится и Петлюра с Грушевским и Винниченко в обнимочку. А Лесико… Просил же Шурка не губить себя и его заодно. — Я всё понимаю, — Шурка тяжело задышал. — Я… Хочу з вами. Невже стрільцям не потрібні медики? — А хтось клявся мені, що зненавидів лікарську справу, — Лесь, очевидно, торопился к своему куреню, а потому говорил отрывисто и сбивчиво. — Заради тебе я готовий! — вскричал Шурка. — Заради мене? Лесь вскинул брови. А, надо ж было сказать «за нашу Україну». Но Шурка не мог. — Більшовики довго не протягнуть, — продолжил Лесь, то и дело облизывая губы. — Ми повернемося, обов’язково. І дуже скоро. Тож не дури, Шурко. Ти не виживеш, якщо підеш зі мною. Ти сміливий, але це м’ясорубка в чистому вигляді. — Ні, я вже ви... Вирішив. Зараз швидко зберу речі, ти представиш мене, як… — Не смей! Шурка онемел и выпустил ладонь Леся из своей. На то, видимо, и был расчёт — протяжной «е», мягкой, так не вязавшейся с командирским тоном, скакнувшей на место привычной в устах Леся короткой «и». Тонкой линией прочерчен любимый профиль: по высокому напряжённому лбу и прямому носу, до небольшого подрагивающего подбородка. Как крестом, она пересекалась побледневшими сжатыми губами. Но стоило Шурке моргнуть, прогнать морок — и скуластое лицо вновь окунулось в бесстрастие. Лишь в пепельных глазах расцветала лихорадка, до белого блеска. Лесь, почти обжигая губами, поцеловал Шурку, на пару мгновений, жёстко и отчаянно. — Про-ща-вай, — по слогам, как будто сам не веря в происходящее, проронил. Прошёл в переднюю, там чуть не налетел на Ганну с Юрием Игоревичем. На последнего зыркнул самым недобрым взглядом, а Ганне горестно поцеловал руку. Прощальный и скошенный пепельный взгляд Шурка зацепил, когда Лесь уже закрывал дверь. Запомнить бы его, но то был лишь миг. Даже фотокарточки совместной не осталось. Ганна отмерла, бросилась утешать, сама на грани плача. А Шурка молча заперся у себя, упал на ковёр. Нет, сил рыдать так и не прибавилось. Но что, если Лесь не захотел брать его с собой из-за того, что весь курень может прознать про их содомскую связь? Нет. Нет, не стоит об этом думать, возможно, чуть-чуть и было, а главное — Лесь не мог допустить, чтоб Шурка погиб вместе с ним, Шурку в детстве не околдовал мольфар. А Лесь выживет и вернётся, стоит твёрдо верить. Выживет, вернётся… Да, вернётся! Выжить бы только сейчас Шурке…