***
Меж тем, всё ж сыграли свадьбу Богдан и Лиля, в один из последних апрельских дней. Ганна настояла, чтобы торжество прошло в их с Юрием Игоревичем доме, из-за чего, не стесняясь в выражениях, при Шурке, цапалась с сыночком. — Мама, Лиля будет против! — Мне плевать на мнение вздорной девицы! — Она моя почти жена! — и Богдан хлопал ладонью по столу. Но вот, с белой бутоньеркой в петлице, с блестящими от помады волосами и совершенно несчастными глазами, сидел за столом, по левую руку от Лили, которая ещё на венчании стояла с совершенно постной миной под дешёвой фатой, как будто б перешитой из занавески. Матешко экономили сейчас на всём, чём можно, отказавшись даже от десерта. Зато Катерина не поскупилась на горячее — от яств на двух сдвинутых столах у Шурки сводило желудок. Сейчас бы и правда наброситься на студень с хреном, имеющий странное имя гышкы, или на разномастные вареники, где с творогом, где с вялыми ягодами из варенья, в один из них, будто на Святки, была заделана монетка, на счастье молодым. Особенно соблазняли крученики, мясной запах бил в ноздри, аппетитно выглядывали изнутри фаршированные овощи. Однако Богдан, стоило лишь усесться гостям, налегал на водку, заедал ситным со смачным шматком сала сверху. И было от чего — Ганна собрала почти всех своих выпущенных на свободу друзей-националистов: крикливых дамочек и их насупленных мужей, а ещё соблазнила Леся позвать стрелецких хлопцев. Пришло их около десятка, серели своим «хехтграу» и уже ополовинили полуштоф, что стоял на их стороне стола. Шумели, заводили коломыйки и нечто разухабистое про калину. — Порубаемо усіх москалів, і будуть щасливі молоді до кінця віку! — Хай довго живе красуня-дружина! — Нехай вип'є з нами пан Матешко! Отовсюду. Лиля вздрогнула от нового взрыва смеха и с силой всадила вилку в свой кусок студня. Кто-то, неловко и нелепо, закричал «горько», видно, Юрий Игоревич, который по-странному присмирел и сдерживал свои шуточки. Зато Шурка услышал, как громко Лиля отодвинулась на стуле и громким шёпотом сказала мужу: «От тебя разит водкой!» Хоть это было совершенно неприлично, а навострил уши. — Жених вообще не должен пить! — твердила Лиля, треморно поправляя свой пышный рукав-фонарик, засаленный уже по кромке. — Всё мать… — Богдан полуобморочно повёл головой. — Я просил её не звать весь этот сброд! Давай сбежим? — Куда?! — тихо процедила Лиля и резко отставила тарелку со студнем. Ожил граммофон, лилась стремительная гуцульская музыка. Шурка глянул на Леся, мирно попивающего кофе и с усмешкой переговаривающегося с кем-то из более трезвых стрельцов. Шурка жалел, что не может сейчас вновь сплясать с ним под речное и свежее, только б не стал Лесико приглашать кого-нибудь из Ганниных вздорных и старых подружек! Ганна же словно не замечала ничего, была вовлечена в бурную, громкую беседу, обмениваясь сплетнями с сидящими рядом. Юрий Игоревич нашёл утешение в разговоре с каким-то приземистым бородачом в сером костюме, который то и дело качал головой, поддакивая, кажется, на русском. Шурка, предвидя, каким омерзительным станет действо, если и сам сейчас напьётся, тоже горячо желал предложить Лесю удрать ко всем чертям. Пока доедал мясной рулет, всё косился на молодую жену, Лиля морщилась, как от периостита, бледнело её некрасивое лицо, а у Богдана, напротив, кумачово цвело от выкушанной водочки. Вдруг он, подавившись вареником, судорожно сглотнул, раздул щёки и ноздри, поднёс ладонь ко рту и, заплетающимся шагом, ринулся в сторону уборной. Несчастная Лиля, однако, сдержалась, закусила только сильно нижнюю губу, того и гляди, выступит кровь. Ганна, похоже, даже не заметила, как сыночку стало дурно, говорила о немцах и вспоминала какой-то казус с Петлюрой. Какой тут может быть Петлюра, человек с лицом учителя черчения!.. — Лиличка, — Ольга подскочила к снохе. — Лиличка, я сейчас Андрея пошлю, проверит, как там Богдаша. — Да, — вновь сильно надушенный хвойным одеколоном, вставил Ольгин муж. — Лилия, вы поймите, лишь хозяйка может успокоить этих стрелецких панов. Вот только она занята… — Мама давно не виделась со своими друзьями, — нерешительно проговорила Ольга, всё ещё обнимая Лилю за плечи. — Потакай ей дальше! — грубо отозвалась та, промокнула искусанные губы салфеткой, мрачно глядя, как Андрей идёт спасать Богдана. Шурке мучительно хотелось хоть что-то сделать. — Лесико, будь ласка… — шепнул ему, сидящему рядом. — Ты же их командир, сделай что-нибудь. Сам недавно говорил мне про пьяную солдатню. — Не смій порівнювати моїх людей із кацапськими виродками. Зараз заспокою, так і бути. Перепили, сволота така, — буркнул Лесь. Пока препирались, около Лили развернулась какая-то склока. Двое весьма выпивших, в «хехтграу», обступили молодую жену, что-то втолковывали ей на мове. Один, бритый, приобнял за талию, на что Лиля, пытаясь вывернуться, ответила слабой оплеухой. — Ах ти курва! Лиля сделала шаг к стене и сжалась. Милая Ольга беспомощно хлопала глазами в стороне. Лесь нахмурился, медленно расстегнул кобуру, обхватил левой рукой револьвер, немного приподнял, не вынимая целиком. Шурка помнил эту ничего хорошего не сулящую, обманчиво-ласковую улыбку на тонких губах. — Пане поручику, не лізь до неї. Бачу я твоє майбутнє, собака, — три дні на гауптвахті проведеш. А тепер геть звідси, разом із дружком своїм! Что-то, видимо, было неистовое в пепельных глазах Леся, поручик этот икнул, злобно шепнул невнятное товарищу, оба поспешили в переднюю, так резко, что Катерина, маячившая в дверях, едва успела отскочить. Ганну сие происшествие, наконец, всполошило, как и притащенный Андреем Богдан, с насквозь мокрыми волосами и верхом костюма, глаза его то и дело закатывались. — Богдаша! — сразу же метнулась к сыну. — Эх, Гануся, — посетовал Юрий Игоревич. — Довела ты парня! Ганна могла сейчас окрыситься, однако промолчала, помогла дотащить Богдана до ставшей Шуркиной спальни. Юрий Игоревич приговаривал утешения негодующей Лиле — ни одной слезинки у неё не пролилось, одни лишь сдержанные ругательства. Напуганная Ольга жалась к мужу, а среди гостей ходил озадаченный гул, притихли, присмирели и дальше, пока Шурка втихомолку доедал оставшиеся вареники, стали по парам расходиться. Расходились и стрельцы, видно, Лесь успел им что-то наговорить вразумительное. — Чорт… — Лесь опустился рядом, сдул взмокшую прядь со лба. — Опять рука болит? — напрягся Шурка. — Абсолютно ні! Котрий день… А хлопця шкода, хоч і слимак він цілковитий. Уже после отвратительнейшего прецедента на свадьбе, гуляли как-то с Ниночкой. Липки Киевские вовсе не походили на Липки Саратовские, куда уж им. Вместо полноводной зелёной Волги, лапистых дубов и, собственно, игривых липок, сей райончик поразил жутким, громоздким и серым домом с химерами. С крыш ухмылялись длинношеии нереиды с цепями заместо волос, бородавчато квакали огромные жабы, по гротескным стенам расползались морды мощных крокодилов, оголодавших львов с растрёпанными гривами, исхудалых антилоп. Над тротуарами с некой болезненностью свисали бетонные хоботы уродливых слонов. Поговаривали, что дочь безумца-архитектора, сотворившего этот эклектический ад, утопилась в Днепре, оттого и раззевают свои беззубые рты рыбины на вершине. Ниночка пришла в явственный ужас. Потянула Шурку за рукав, мол, пойдём отсюда. И пошли, мимо кустов с влажными гроздьями сирени — где светлей, где фиолетовей — что пришло Ниночке по душе куда больше, тонкими своими музыкальными пальцами обнимала соцветия, зарываясь в них носом, насчитала у одного цветочка пять лепестков — и съела, одуряюще пахнущий, на удачу, на счастье в агонизирующем Киеве, где давеча похитили еврейчика-банкира Доброго, что, по слухам, финансировал немцев. Конвоировали его, если верить на слово, как раз хлопцы Леся. Как расценят это швабы? Озвереют же совсем! А Ниночка, не решаясь сломать до сочащейся прозрачной крови хрупкую сиреневую ветку, благоговейно молвила: — Шурочка! Как же хочется мне верить, что жизнь идёт своим чередом. Небо какое ясное, синь да синь! Солнышко… Жарко, хоть пальто снимай, сирень цветёт… В такое время, ах, зачем думать нам о смерти?.. — Надо думать о любви, — задумчиво откликнулся Шурка, взяв руку Ниночки в свою. — Хотела бы я… Всем же сердцем люблю Александра Николаевича, хоть это и!.. — не решилась снова сказать «грешно», просто замолчала, поджав губы. Шурка молча повёл Ниночку прочь от эклектического ужаса, стремясь выйти к воде, на набережную Днепра, где дышалось бы свободнее. — Александр Николаевич — такой смелый! Жаль, что воюет за этих негодяев, — негромко продолжала Ниночка, не поспевая за ним, дыхание её сбилось. — Я ничего уже не жду, ни на что не надеюсь, любоваться б только им, как светлым образом… В нём ведь есть свет, просто глубоко запрятанный! Как же мне хотелось бы спасти его душу, но я не Господь Бог. — Вам стоит его забыть, — неожиданно жёстко ответил Шурка. — Александр Николаевич не сможет вас полюбить. Да и для вашего папеньки это станет жутчайшим мезальянсом. — Я понимаю всё, понимаю, — Ниночка готова была заплакать. И в этот момент, с опущенными ресницами и начавшим краснеть носиком, стала страшно похожа на него самого. — Давайте куплю вам мороженое, — вдруг предложил Шурка. Остановились у чудом сохранившейся будочки, где нарочито бодрый мороженщик, между зазывалками, накладывал шарики пломбира в чуть примятые вафельные стаканчики. Ниночка согласно закивала. Потом уже, пока шли по набережной, уплетала пломбир и в перерывах болтала, что вода в Днепре, если идти к ней близко-близко, совсем зелёная, а если отбежать на пару шагов — чистая и гладкая, как посеребренное зеркало. — Папенька сам не свой после месяца в тюрьме. На маменьку и глядеть больно, — поддавшись снова грустным мыслям, быстро помрачнела, мороженое таяло и белыми каплями сбегало по ребристой вафле. — Но папенька решительно не хочет уезжать из России, это же наша Родина. И я с ним солидарна. Верю, что кошмар закончится, может, Николая Александровича освободят верные друзья, наведёт он ещё порядок. Ах, Великие Княжны и Цесаревич, как же мне их жалко! Они ведь там, в нищете, в болезни, а всё одно сохранили чистоту в сердцах. Шурка ничего не ответил. «Как во Французскую революсьон, мсье Гильотин», вспомнилась ремарка, пророненная каким-то раненым из санитарного поезда, ещё в семнадцатом. Довёл-таки Ниночку до возвращённого Дуловым особняка, в котором оставшиеся слуги с трудом прибрались после того, как похозяйничали муравьёвцы. Половиной Ниночкиных романчиков растопили печь… Всеволод Николаевич к Шурке, казалось, стал более расположен, потому даже не пришлось отставать на квартал, чтоб опять Ниночка наврала про подружку. — Молодой человек, — процеживая слова, сказал на прощание князь, с ещё залёгшими синеватыми тенями под глазами. — Вы — юноша добрый, верю вам теперь, что ничего дурного против моей дочери не замышляете. Вот только держите её подальше от вашего пана Байцера. Этому мерзавцу место на виселице, а уж никак не в вашем доме. Вы удивительно слепы, Александр. — Поверьте, я разберусь сам, Всеволод Николаевич, — стиснув зубы, едва ль не прошипел Шурка. Который уж человек пытается посеять в нём зерно сомнения, заставить его возненавидеть Леся! Бред, один бред! А буря всё ж грянула, немцы манёвра с тем еврейчиком, о коем безуспешно пытался расспросить Леся (отмалчивался!), действительно не простили. Вот-вот должен был завершиться апрель, когда избрали в цирке чванливого гетмана Павла Скоропадского. Смешно… Там, где когда-то обсыпали друг друга мукой дурацкие клоуны с размалёванными лицами, где ещё смердело от сырых опилок, навоза и прогнившего зерна… — Цирк! Цирк да и только! — провозгласил Юрий Игоревич, отбрасывая газету. Как только Украинская Республика стала Украинским Государством, подчинённым немцам, в редакции пошли совершенно нехорошие шепотки, а то и крики, мол, швабские оккупанты девчин то и дело сношают, муку, зерно и хлеб у простого люда отбирают. — Вот тебе и петлюрины тридцать сребреников! — гневно воскликнул Ганжур, вновь провожавший Юлию за компанию с Шуркой. Немцев действительно часто было видно: когда куда-то спешащих, когда просто прогуливающихся и что-то гаркающих на своём лающем языке, а когда — слоняющихся у кабаков, вусмерть пьяных, не лучше стрельцов Леся, палящих в воздух из револьверов так, что Шурка падал на тротуар в испуге, расшибая себе брюхо. Только средство, только средство, скрипел зубами, вспоминая давние слова Леся. Евген, по словам того, всё пытался сохранить стрелецкий курень, достучаться силился до самого гетмана. Дни проходили праздно. Стучал «Ремингтон», гудели паны журналисты… А Ниночка, сначала бодрая и с благостностью принимавшая как бы пророссийскую позицию Скоропадского, после семнадцатого июля пропала вовсе — никто из семейства Дуловых так и не удосужился позвать горничную, чтоб впустила трезвонившего негодного Шурку. Лесь почти всё время проводил с куренем, возвращался домой поздно, крепко ругался. В «Континентале» с Шуркой бывал хорошо, если раз в месяц. Да и то, ласки его стали скупыми, сдержанными, в губы почти не целовал. Но однажды, когда уже подступала осень, вдруг явился под утро, с порога заявил бессонному Шурке, что уходит с куренем под Белую Церковь, Евген упросил-таки гетмана. Втолковывал, опустошённому, под сладостное головокружение, что вернётся, как и в прошлый раз, и скоро падёт проклятый Скоропадский. — Когда вы отправляетесь? — Шурка всё глядел в колючие пепельные глаза, замер в них знакомый холодок. — Потяг відходить о шостій. Отже, о п’ятій треба бути вже на вокзалі, — сказал Лесь, оглаживая свой серый воротник. Сейчас на круглых гостинных часах тоже пять, но утро, ещё светлое, хоть и догорал август. Солнце оранжево, рассветно заливало деликатным огнём Андреевский спуск. Молча пошли к Днепру, через парк на склоне, где по кронам клёнов и каштанов уже обозначилась жёлтая граница. Лопались под ботинками у Шурки колючие скорлупки, разлетались липкие коричневые шарики по траве. Ветер трепал волосы Леся, гуще сбивая чуб, свою мазепинку он нёс в руке, взяв на отлёт. Оранжевели тонко вырисованные скулы, задумчиво были опущены длинные ресницы, вечно недовольный изгиб губ сжался в невозможно жёсткую линию. Шурка дышал напитанным росой и прохладой воздухом, с цоканьем коготков справа на больной берёзе мелькнул чёрный беличий хвост. Цок-цок-цок… Вторили начищенные каблуки безмолвного Леся. Излучина Днепра с серебряными чешуйками, как на неочишенной крупной рыбе, убегала в бесконечную даль. Мелкой мозаикой замерла у берега ряска. А там, где небо падает в днепровские воды, стоит и Белая Церковь, под которой ещё расквасили голову славному Муравьёву-Апостолу. И младшенький их, кажется, застрелился, красиво, пересказывал через век кто-то Шурке, даже юный лик не разнесло, хоть в рот себе пистоль засунул. Молчал Киев, и склон, и Днепр, и не цокала больше белка. Молчал и Лесь. — Как-то тривиально спросить, наверное, да? — разрушил Шурка степенную тишину. — Що? — косо мазнули по нему пеплом. — Я говорю, это слишком тривиально — спросить, будешь ли ты мне писать? Лесь насмешливо дёрнул уголком губ. — Буду, Шурко. І красиві квіточки тобі на полях малюватиму. А гетьман — сволота. Прийдемо ще за ним, підвісимо за яйця в тому ж цирку. Петлюра, якщо буде живий, для виду розведе демагогію, але щось здається мені, що у в’язниці він озвіріє. Шурка опасливо оглянулся. Но тихо было, тихо. Спал Киев, не разбуженный даже хмельными немцами. — Никого… — протянул, посмотрев на Леся с отчаянием сквозь замутнённые стёклышки очков. — Усе боїшся, так, Шурко? — пепел стал золой от сожжённых бумаг, чуть-чуть бликующей от фосфорной частички. — Нет. Но снова без тебя буду. Мучиться буду, — спёрло дыхание, загустела свежесть, пропиталась угаром. — Досить тобі мучитися, — выговорил Лесь, сам оглянулся по сторонам и, прижав Шурку к серому кителю, с силой поцеловал в губы.10.1. Шурка
29 июля 2024 г., 20:30
Темно. В тёплой этой темноте у окна колыхалась полупрозрачным хитоном занавеска, шумела немного лепестками молодая фиалка. Апрель в Киеве оказался почти жарким, можно было, на свой страх и риск, выскочить на улицу без пальто, не бояться, что свалишься и околеешь насмерть. Шурка ни капли вина не брал в рот с момента возвращения Леся.
Леся, что сейчас, в этой бархатной темноте, лежал в его руках, тоже тёплый, от кожи и волос будто пахло ещё костром с ночных дежурств в полях, дурманяще и терпко. Можно бережно, фарфорово целовать пальцы его правой руки, подниматься губами к запястью, затем к плечу, невесомо огладить выпирающий бугорок, короткий рубец. А потом, упоённым, утыкаться носом Лесю в шею, пока не накроет тот Шуркин рот ладонью, не заглушит горячее дыхание.
— Ти всіх перебудиш.
— Ганна і так знає про нас, — отвечал Шурка.
— Знає? — усмехнулся. — Нехай. Краще знімемо завтра номер у «Континенталі». А зараз усе, Шурко.
Шурка не сдержался, ещё раз нежно, проникающе поцеловал в губы.
— Усе.
Лесь мягко взял его за лицо, чмокнул в переносицу и отстранился.
— Файне, — подражая любимым переливчатым интонациям, на выдохе шепнул Шурка. — Отопри дверь. И не делай вид, что меня не понимаешь.
— Тримаєш на мене якусь образу?
— Нет, ничего… — поворот ключа, спешное и последнее касание губ, поворот ещё. — Доброї ночі.
Шурка прошмыгнул в приоткрывшуюся щель, прошаркал, прислушиваясь то и дело, в бывшую комнату Ольги, бывшую теперь уж Ниночкину. Пропитанную духом некого запустения, с как будто бы оставшимся флёром девичьего парфюма, да только Ольгин давно выветрился, а Ниночке не дозволял папенька.
От милой Ниночки ничего не осталось, даже платочка. Мать её, освобождённая и бледная, то и дело морщась, помогала прелестному и растерянному созданию собирать вещи в дамский саквояж. Ниночка, с красным от слёз лицом, долго прощалась с Шуркой, не решаясь обнять при матери. Княгиня Дулова, сдержанно поблагодарив Ганну и Юрия Игоревича, поспешила вместе с дочерью, чью ладонь крепко сжимала, переступить порог дома семьи Матешко и пришлых его жильцов.
Как переставленные башенные кубики в детской забаве, вернулось бывшее и прежнее, сикось-накось. Грушевский, Винниченко, Петлюра, Центральная Рада… И немцы. В меховых шапках, со строгими ремнями под подбородками прогарцевали на лошадях по Крещатику швабские гусары, Шурка сам видел, когда возвращался в очередной раз из редакции.
Но была ещё одна тайна, совсем не связанная с Ниночкой и странными их брато-сестринскими («псевдо», добавлял от себя) отношениями. На следующий день после явления Леся, пока тот был со своими стрельцами, приходил в дом Матешко пан Ганжур, принёс очки, найденные Юлией в редакции, из-за болезни не появлялся ведь Шурка на службе с неделю. Катерина впустила, сторонясь этого по-странному живого изваяния, Ганжур прошёл в гостиную, где имел с Шуркой короткий разговор, крайне неприятный, но будто б озвучивавший затаённые и паскудные мысли.
— Рады, небось, возвращению пана Байцера? — оглаживая свой упрямый подбородок, спрашивал.
— Рад. Он же мой друг, — смутившись, отвечал тогда Шурка.
— Вам бы избирательнее подбирать друзей, — вздохнул Ганжур. — Пан Байцер — из радикально настроенных националистов, коих я никогда не пойму. Он же любого удавить готов за свою Украину.
Шурке нечего было возразить — сам видел остро блестящее лезвие скальпеля у горла старого спекулянта.
— Он ненавидит русских, не признаёт наш братский народ, — продолжал Ганжур. — Какое тут возможно объединение пролетариата, если у власти стоят те, кто клеймят врагами лишь за то, что говорим на родном языке? Сами навязывают нам правила, кои презирали, будучи под своими императорами…
— Это я понимаю, — кивнул Шурка. — Лесь бывает резок в словах. Да, он воевал против русских, у него серьёзное нервное потрясение…
— Однако вас же он как-то терпит, — тёмные сапфиры мазнули по Шурке с неким намёком.
— Что вы имеете в виду? — побледнел, отодвинулся на пару дюймов от Ганжура.
— Думаете, я не понял? Скажите-ка любезно, откуда вы?
— Из Харькова…
— Мне-то не врите. Дайте угадаю. Выговор у вас немного поволжский, точно не харьковский… Вы же были на фронте, да? Только не врите мне пожалуйста, Шура.
Шурка схватился за лицо.
— Не будете меня выдавать? Хотя уже всё равно. Да, был санитаром у русской армии, Лесь попал к нам в плен, вместе мы бежали. Я пожалел его.
— Так я и думал, — потёр ладони Ганжур. — Не стоило вам изначально лгать, а впрочем, не хочу выпытывать у вас все секреты. Но знайте, товарищ Зинкевич, вас легко прочитать, как открытую книгу. Будьте осторожны с паном Байцером, мой вам совет. Вы ведь сами не знаете, как долго он будет терпеть такого русского друга, как вы.
Ещё немного выпил чаю, затем откланялся и ушёл, оставив Шурку в разрозненном сомнении.
А затем, в свой выходной, праздно проведённый за кофием утром и с мученьем пережитый вечером, к девяти часам Шурка пошёл в «Континенталь», где ожидал его вернувшийся со стрельбища Лесь. Деликатный портье сделал вид (по крайней мере, так казалось, ужасно подозрительному), что всё в порядке, что пан Байцер ожидает пана Зинкевича в номере для сугубо деловой встречи тет-а-тет.
Прошёл по широкой лестнице, освещённой золотом ламп, в душный коридор, споткнулся два раза о ковровую дорожку и, наконец, нашёл заветный номер.
Лесь сидел на кровати, прямо на примятом покрывале, закинув ногу на ногу, хитро отвёл глаза в сторону.
— Добрий вечір тобі. Лесико, ты понимаешь… Знаешь…
Шурку всё терзала та самая вещь, с момента возвращения заговорённого пана Байцера, но решил озвучить её лишь сейчас, сейчас, для своего блудного Лесико.
— Почему ты так ненавидишь русских? Скажи, услышь, пойми меня, наконец!..
— Брехня це все про братів — росіян і українців. За що мені москалів любити? За те, що пащу на нас роззявили, за те, що товаришам моїм кишки випускали, дівчат наших ґвалтувала п’яна солдатня? Чи за безмовність і театральне співчуття обивателів, таке, із заламуванням рук? — гневно бросил в ответ Лесь, комкая покрывало правой слабой ладонью.
— Я это понимаю, — захлебнулся Шурка. — Но что же, при немцах было лучше?
— Я тобі казав, німці — лише засіб. Вони були більш ласкаві до українського народу, а то не було б львівської «Просвіти», справи всього життя для мого батька. Щоправда, австрійці більше співчували ляхам, просували їх у парламент. Але ми і їхні кайдани скинули. Зруйнувалися всі імперії, Шурко. А тепер досить! Іди до мене, кінчай розводити демагогію.
Лесь вдруг ухватил Шурку за кончик галстука, притянул к себе и с остервенением, почти до крови, крепко поцеловал губы, сжав левыми пальцами Шуркин бок.
— Де тебе тільки напоумили таке питати?
— В редакции, — отвечал, почти не уворачиваясь от сильных поцелуев в шею, следы от которых наверняка придётся запудривать.
— Не слухай нікого, Шурко. Вони не знають справжнього життя…
— Не буду. Все, як ти скажеш зараз, — вспомнив хоть какие-то украинские слова, выпалил.
Затем сам повалил Леся на покрывало, стал расстёгивать чуть холодные пуговицы кителя, затем, сжимая горячее тело сквозь рубашку, позволил уже Лесю раздевать негодного Шурку, лезть под гражданский пиджак, расстёгивать оловянные кругляши.
— Ты прости, что я такую тему завёл, — начал было Шурка, но Лесь, ловко справившись с застёжкой его брюк, горячим телом прижался к такому же, живому, наконец оттаявшему, заставил замолчать.
Можно было скользнуть рукой вниз, по жёсткому и твёрдому, коснуться, чтоб ладонь стала скользкой и липкой. Ласкались, друг дружке заглядывая в глаза. Гордые, пепельные у Леся, у Шурки же смущённые извечно, светло-карие.
В голове что-то искрилось, что-то терзало, изматывая, но приятно так, дурманяще. Шурка возил затылком по подушке, ворочался, совершенно сочно выдыхая. В какой-то миг всё ж привстал, приблизился к Лесю, обнимающему его за бёдра, поцеловал короткий рубец на плече спереди, затем в шею, и в губы далей, чтобы ему ответили, немного жёстко схватили левой рукой с обточенными ногтями за волосы, а правой оглаживали фаллос. Лесь смотрел чуть отстранённо, как будто бы ко всему этому развратничеству не имел никакого отношения.
Шурка несколько напрягся, прерывая возникшие низшие воспоминания, нагнулся, попробовал огладить фаллос Леся языком, правда, даже не пытаясь заглатывать, всё так же деликатно.
— Що ти… — шепнул Лесь, прикрывая глаза.
Но Шурка продолжил. Отвращения не было, напротив, хотел, чтобы Лесю стало хорошо, чтобы стал измождён и, вместе с тем, счастлив. И было таким же счастьем то, когда немного помогали негоднику Шурке правой слабой рукой, гладили в перерывах кончиками ногтей по щеке.
— Шурко, відсторонися… — сказал Лесь, с трудом проговаривая слова, а затем взял за подбородок, потянул к себе.
И получилось почти что вместе, влажно и тепло, совсем не мерзко, ведь в тот момент Шурку порывисто и нежно целовали в губы.
Лежал, выдохшийся, на подушке, слушал вполуха, как Лесь рассказывал о чём-то, вроде бы, отвечая на Шуркин вопрос, был ли когда-то с девчинами.
— …У шістнадцять років, у Карпатах, з однією гуцулкою. Була вона дочкою відьми, у травах мати її розбиралася. Біля швидкого Черемошу, в диких квітах, у поспіху. Я ледве з розуму не збожеволів…
— А ты не писал им никогда стихов? — начисто забыв в который раз украинские слова, спросил.
— Я тільки чужі вірші люблю.
— Франко? — улыбнулся Шурка.
— Чому тільки він? Хоча Франка я поважаю. Але можу і з Лепкого прочитати дещо.
Откашлялся и начал:
— Минеться ніч, розвієсь тьма,
Просниться чорний сон.
Настане день! Життя, весна
Загляне до вікон.
Та нім мине недолі час,
Нім щастя зацвітуть квітки,
О пісне! — не кидай ти нас!
Остановился, насмешливо побарабанил Шурке по плечу:
— Шурко, пора вставати! Одягайся і йди додому, я слідом прийду.
— Так хочется спать, — зевнул в ответ. — А почему же это мне уходить первому?
— Ти не вмієш акуратно застеляти ліжко! — усмехнулся Лесь.