***
Растрёпанное утро пришло с морозной стужей, открыта была форточка в Шуркиной спальне, как делал когда-то отец, в далёком-предалёком детстве, пытаясь закалить негодного болезненного сыночку. Мелкая белая крупа сыпалась на подоконник, тотчас же тая, ветер подвывал с кряхтением, как после приглушенных рыданий. Режущий звук звоночка поселил в Шурке новую тревогу, до спёртого духа, до желанного глотка воздуха, чтоб без обруча в груди. Гулко забилось сердце. Натянув на себя халат, выбежал в переднюю, где оторопевшая Катерина уже успела впустить разгорячённую Ниночку. Как будто прибежала вот так, через полгорода, в распахнутой котиковой шубейке, в нарядном белом платье под ней — подол опять замаран, а на вороте — две недозволительно расстёгнутых пуговички. Тонкие оборочки сбегали по тяжело вздымающейся маленькой груди, щёки румяные, глаза заплаканные. Сумасшедше бликовала влажная голубенькая эмаль. Ниночка заполошно стала расплетать толстую косу, водопадом вырвалась наружу тяжёлая копна светлых волос, упрямые завитки сбегали вниз, к тонкой талии. Капли горячего пота струились по раскрасневшемуся прелестному лицу. — Ш-Шура, прошу вас, Шура, Шура! — Ниночка не могла найти слов, безумно заикаясь. — Господина Байцера… Позовите же его! — Нина, боже мой! Что же вы так раскричались! Позвать-то могу, но спит он, я думаю… — Зовите немедленно! — воскликнула Ниночка. Пока не встревожились Ганна и Юрий Игоревич, поспешил взять её под руку, силой отвести в гостиную. Вместе с растерянной Катериной предлагал валерьянки, а Ниночка всё мотала головой, так, что вот-вот, казалось, слетит та с плеч. Леся не пришлось будить, вышел к ним сам, в одном исподнем, вовсе не стесняясь присутствия Ниночки. Только увидел её, как в глазах мелькнул нехороший огонёк, скулы обострились. — Ніно, вам тут робити нічого. Їдьте швидше з нашої України, куди хочете. Ви тут зайва. — Господин Байцер, — с подвываниями и нахлынувшими слезами выдавила из себя Ниночка. — Сегодня утром арестовали папеньку! Ваши увели, на рассвете! Молю, отпустите его, он ни в чём не виноват, мы никому не желали зла! Вот она я, перед вами, ничего уж не боюсь! Прошу, освободите папеньку, ради Бога! — Ваш батько — загроза нашій самостійності. Він готовий на все, щоб скинути нашу владу. Ми не могли змиритися з такою загрозою, — холодно сказал Лесь. — Нет… Да… — Ниночка снова путалась в словах. — Он бывший дворянин, он ничего не желал и ничего не замышлял! Только чтоб по-христиански мы вновь возлюбили ближнего своего… Господин Байцер, Александр Николаевич, пожалуйста! Делайте со мной, что хотите, только отпустите его! Я люблю его больше, чем себя, люблю… Папенька… Боже мой, как же он там… Ниночка расстегнула ещё одну пуговку на платье, показались кружавчики корсажа. — Де ж ваше благородство, княжна? Ви зовсім його розгубили. Йдіть геть, ви мені не потрібні, — хрипло усмехнулся Лесь. — Но… Как же… Как же вы жестоки, как вы смеете, господин Байцер! Молю, возьмите меня, отпустите его! Моя жизнь мне уж не дорога, делайте со мной, что хотите! — Пішла геть! — Лесь прикрикнул, теряя терпение, так, что Шурка вздрогнул. — Я вас ненавижу, ненавижу! — Ниночка громко вскричала, отступила на пару шагов, весь румянец спал с её щёк, побледнела, как молоко, брови поднялись и безвольно опустились. Тяжело задышала, а затем, задохнувшись слезами, стремглав выбежала из гостиной, хлопнула наотмашь входной дверью в квартиру. Шурка не успел остановить. «И легче серны молодой Она вспрыгнула, побежала И скрылась в темноте ночной…» Простучало в голове набатом. Шурка ещё минуту не мог прийти в себя, а Лесь, такой же бесстрастный, выжидающе смотрел перед собой, стиснув губы. — Как ты мог… — прошептал Шурка и, повысив голос до крика: — Как ты мог! Ниночка мне, как младшая сестра была! А ты взял и уничтожил её! Ладно, Дулов, упёртый монархист, понимал ведь сам, что вам он угроза, может, и замышлял чего… Ну, а ты зачем так с ней?! Донёс, да, донёс… Лесь ухмыльнулся. — Шурко, припини. Що з дури взяти? Її батько замишляв бунт зі своїми підпільними дружками. Що ж, сьогодні, думаю, його прихлопнуть. — Я понимаю, понимаю, — пробормотал Шурка и словно бы ещё видел голубенькую эмаль, распущенные бесстыдно густые светлые волосы, заплаканные нежные щёки. — Ты погубил её, Лесь. Что будет с ней, что будет с ней, маленькой… Взял так — и растоптал… Шурка долго не мог прийти в себя, упал на софу в гостиной, уткнулся в её валик, почти беззвучно плакал. Ниночка не выживет, Ниночка, хрупкий цветок. Лесь, его Лесико, переменился совершенно ужасающим образом. Только и может, что нести горе и разруху, сам же почти невредим, не считая искалеченной руки — бреши в даре мольфара. А когда-то, совсем недавно, в долгое отсутствие Леся, невинно, играючи щекотал Ниночкину щёчку концом её толстой косы, кормил мороженым и пирожными в тайне от старого князя, гуляли вместе по цветущим липовым аллеям, слушал её блаженное лепетание… Кончено теперь. Ниночка в этой пучине, поглощённая, где тебя растерзать готовы лишь за слово на ином языке, за то, кем сталась при рождении. Нет, Ниночка не выживет. Совсем уж дурно стало на следующий день, когда шёл в редакцию и увидел, как из сточной канавы доставали два трупа, женских. Говорили: одна покрупнее, постарше, хоть изуродована, другая помоложе, потоньше, мать и дочь, кажется. Не распознать, чёрт побери, в дерьме и крови изгвазданы. Шурке стало дурно настолько, что, показалось, сейчас лишится чувств, и хорошо бы было тут, на грязном снегу, скончаться. Кое-как добрёл до Костёльной, изнемогая от всхлипов. До сих пор виделась перед заплывающим взглядом трогательная Ниночка, у них в гостиной, дорожки слёз на разрумянившихся щеках. Нет, не она, не она, шептал себе под нос Шурка, готовый расшибить собственный лоб об ближайшую стену. В редакции встретил хмурый пан Суббота, скупо отчитал за опоздание, но больше говорил о том, что вот оно, украинское горе, когда государством правят три писаки. Винниченко-то Петлюру «балериной» величает… Актёришка из Симона Васильевича получился б толковее, чем политик… — Курщину мою захватили, большевики проклятые пришли! Твой-то, Юленька, Ганжур, небось, счастлив? — злобненько шипел Олежик, не отрываясь от своих искляксанных листков. Бледная Юлия была сама не своя: — Олег, имей совесть! Всем нам плохо сейчас, — тонко просила, несчастная. Шурке вдруг ясно представилась эта Курщина, бескрайние поля с голым чернозёмом и шершавые меловые горы, когда-то дорогая для дурного Олежика сторона, не всегда ведь нёс взбалмошную чушь, напившись плохонького вина и скурив две пачки папирос за день. Говорил же, как плескался в своей Везёлке, наверняка илистой и прохладной, с новорождёнными канареечными кувшинками… Где теперь та Курщина — воспламенела, разболелась… День прошёл сумрачно. Шутили про гетмана, что бежал из украинской столицы с перевязанной головой, про Петлюру доносились совсем нелестные шепотки, на уровне баек, мол, продал душу диаволу, а сам как осиновый лист трясётся, прося денег то у Франции, то у Англии… — Как нам жить, как жить, господи! — стенала дома Ганна, вместе с Катериной полуслепо убирая со стола посуду после скупого ужина. — Сами виноваты, Гануся, — буркнул Юрий Игоревич. И непонятно было, про неё лишь сказал, иль про себя тоже. Выходным днём гуляли с Лесем по Подолу, совершенно бестолково, кружили по закоулкам, мимо снежной каши, разграбленных лавок и напуганных киевлян. Небо, свинцовое и тяжёлое, кренилось куда-то к востоку, Шуркина голова кружилась, словно после тяжкого похмелья. Андреевский спуск обветшал, поблекнул. Средь грязевой распутицы проступала скользкая наледь, Шурка пару раз хватался за локоть Леся, а тот будто не давался, смущался и всё обводил улицу настороженным и острым взглядом. Нежданно — крик, надрывный, женский. Лесь ускорил шаг, приближаясь к трём чернеющим фигурам. Шурка поспешил за ним. В сугробе, наполовину из талого снега, а наполовину — из конского навоза, с растрёпанными волосами, в старом рваном пальто полулежала женщина, лицо простоватое, желтушное, весь рот в крови. Над ней стояли двое с хвостами и ругались. Шурка, оторопевший, замер, а Лесь усмехнулся: — Якого біса бабу побили, хлопці? — Ця сука нам пиріжки з голками продати збиралася! Так ми її самі нагодували! — воскликнул один из хлопцев, указывая на окровавленную иголку, видимо, выплюнутую женщиной. На дорожке и правда валялись надвое разломленные плохо пропечённые пирожки. — Твоїх рук справа? — лениво спросил Лесь, наклонившись к женщине, чьи тёмные глаза со страшной ненавистью взирали на него. — Моих, моих, сволочь хохляцкая! Мужа повесили давеча, за то, что большевик! У меня на глазах, на фонаре! Женщина остервенело плюнула кровавый сгусток Лесю в лицо. Подрагивающей правой ладонью медленно стёр плевок со щеки, затем же, молниеносно, левой вынул из кобуры револьвер и оглушающе выстрелил женщине прямо в грудь. Та ничком повалилась, булькнула пару раз багровыми пузырями и затихла. — Ідіть, нічого на неї витріщатися! — прикрикнул хлопцам, один из которых со смешком пнул тело по ноге. Шурка так и стоял, вперившись подслеповатыми глазами в кучу снега, где валялась безвольно распластавшаяся женщина. Не сразу, но перевёл, смаргивая, взгляд — у Леся страшно сводило правую руку, как в треморе, обнял её тут же за локоть и скомандовал, слабо нахмурившись: — І ти йди за мною! Шурка, по-прежнему краем глаза озираясь на труп, молча поплёлся следом. Убийца, подлый убийца — свистело в голове. Уже дома, на Фроловской, Лесь скинул шинель и как был, не расстегнув китель, не зажигая свету, прилёг в своей комнате на постель. Оглаживал плечо, силясь угомонить боль. — Шурко, йди, рука ниє. А Шурка топтался на пороге. Мимолётный взгляд скользнул по револьверу, небрежно брошенному Лесем на тумбочку. Лучше бы я тебя оставил в том поезде, пронеслась злая мысль, от которой стало дурно. Лесь, его Лесико стал совсем чужим, словно не с ним нежился в цветочном галицком поле под разморенным белым солнцем, не с ним танцевал под речную гуцульскую мелодию, не с ним целовался в «Континентале», жарко прижимаясь к тёплому и влажному телу… Лесь стал другим, даже в пепельном взгляде проявилась блестящая жестокая частичка, почти инфернальная. Шурка никак не мог поверить. Сначала Ниночка, потом эта случайная женщина… Взгляд вновь упал на револьвер. Находясь в каком-то немом пограничье, пальцами тронул угол тумбочки, кольнуло надколотым деревом. — Він не заряджений. Що, вбити мене надумав, дурненький? — тихо засмеялся Лесь. Шурка одёрнул руку. Было горько и стыдно. — Во что ты превратился, во что меня превратил! — процедил сквозь зубы. — Я не желаю более иметь что-то общее с этой твоей манией! Ты не должен был убивать её, разобрались бы по суду, раз сам говорил, что не разбойники… Знал, как нелепо звучали его слова в запале, но продолжил: — Посмотри, кем ты стал, Лесико! Я не вижу в тебе человека, что когда-то подарил мне надежду, что стал моим смыслом! Не послушался меня, а я просил тебя там, в лесу, не разрывать мою душу так жестоко!.. Не послушался… На кой чёрт я здесь, в Киеве?! Не нужно мне никакой самостийности, такой-то ценой! Боже, как я устал! Лесь, не могу так больше! — Вона вчинила диверсію і поплатилася за законами воєнного часу. Шурко! — со странным отчаянием вымолвил Лесь. Но Шурка, не желая слушать и боясь задержаться хоть на секунду, быстро вышел из комнаты, направился к Ганне. — Ганна Матвеевна, не могу больше здесь находиться. Не уживёмся мы с паном Байцером. Спасибо вам за гостеприимство, и так вас жутко стеснили… — проронил, подойдя к ней, сидящей за монотонной вышивкой — какие-то дикие цветы на пяльцах. Вскинула непонимающий взгляд: — Куда же вы пойдёте, Шура? Да, вижу, пану Лесю сейчас нелегко… — Он сегодня убил беззащитную женщину. Не могу, не могу так!.. Сами решайте, как с ним жить под одной крышей, мне же слишком больно, — едва сдерживались слёзы. — Ничего поделать с собой не в силах. Уйду на время к товарищу. Не любовнику, не смотрите так. Он жених моей сослуживицы. Ганна поахала, конечно, но затем сказала: — Хорошо, выбор ваш. Должна, наверное, предупредить Юрко, но он снова в кабинете у себя закрылся. Вы же вернётесь к нам, надеюсь? — Я пока что не хочу видеть Леся. А о дальнейшем ещё подумаю, — отрезал Шурка. — Лесь… стал таким жестоким. — Вы, к сожалению, правы, Шура, — последние слова Ганны потонули в горечи. Вместе с Катериной помогла Шурке собрать его нехитрые пожитки. Когда выносил чемодан в переднюю, подумалось, что Лесь сейчас выйдет, объяснится, может, прижмёт к себе. Нет. Легче дождаться, когда молния негодника Шурку поразит. Лесь, кажется, так и лежал у себя в комнате, страдая, однако теперь было всё равно. И не кололо в груди почти что, хоть и затухал необратимо тёпленький огонёк. Не Петербург, не повторенье, и не хотелось ни топиться, ни травиться. Как будто б всё пришло к логичному завершению. Навязчивым отголоском, правда, виделись по-прежнему в мороке острые скулы, ожесточившиеся пепельные глаза, голос этот слышался, с придыханием и напевным выговором украинских слов… Пан Ганжур, когда Шурка только прошёл в его маленькую квартиру, казалось, был ничуть не удивлён. В гостиной обнаружилась смущённая Юлия, и Шурка сам немного застеснялся, подумалось, что прервал их некий интимный эпизод. — Вы располагайтесь, смелее, — после путанных Шуркиных объяснений ответил Ганжур и цокнул языком: — Опять без шапки шли, продрогли весь. Сейчас лучинки наскребу, растопим самовар, чаю попьём. Юлия сочувствующе изучала поникшего Шурку своими светлыми глазами. — Шурочка, вы только себя не вините. Стрельцы, как и все петлюровцы, в Киев вошли одичавшими совершенно! Жаль, что ваш друг превратился в нечто подобное… Долго цедил чай, слёз просто не было, глаза удивительно пересохли. Выцеплялись полуобморочно разные детали Ганжурской гостиной — вот с каменной ниткой губ стоял небольшой языческий божок, вроде, из Перу привезённый, вот под стеклом лежали древние манускрипты, надорванные и потрескавшиеся от времени, вот платяной шкаф со вкусно пахнущими старыми книгами, на самой нижней полке, в правом углу, близко, только руку протяни — приметился «Капитал» Маркса. — Этого следовало ожидать, — зачерпнув варенья на хлеб, промолвил Ганжур. — Ваш Лесь стал ручным защитником господ, упивающихся своим национализмом. Наверное, уже замечали, что плевал он на судьбы простых украинцев, тех крестьян и рабочих, которых закабалила пуще прежнего так называемая УНР. А еврейские погромы, от которых Петлюра всячески открещивался, а сам же главных зачинщиков в скором времени отпустил?.. — Давайте о чём-нибудь другом, прошу вас, — сдавленно взмолился Шурка. — Я просто в отчаянии. Лесь дал мне надежду, обещал здесь построить, чтоб не соврать, какое-то подобие Эдема. А всё это брехнёй оказалось, чушью. — Вовсе не чушью, — возразила Юлия, отпивая чай. — Ленти, ой, прости меня, пожалуйста, Валентин… Ты говорил, что истинная сила есть марксизм, диктатура пролетариата, да? Мне, разумеется, страшно от того, сколько крови прольётся ещё и за эту борьбу, но невозможно уже смотреть на эти националистические погромы! Украина так совсем может выродиться, понимаете? — Красная Армия близко, Юленька. Подбираются к Нежину, может, вы слышали, Шура? Без всяких там Муравьёвых, — улыбаясь, добавил Ганжур. — Знаете, оно того стоило… Ещё как. Меня из университета тогда, в начале века, чуть не выдворили за агитацию, да один добрый профессор вступился. Благодаря ему вот в экспедицию поехал, Юленьку мою встретил. Чуть подразнил её, конечно, когда к нам навязаться захотела — посылал ей таинственные записочки на языке кечуа. Глупые мы были… — Помню-помню, — Юлия смотрела на Ганжура влюблённым взглядом. — Хотел впечатление на меня произвести. Что ж, произвёл! Наблюдая за ними, милующимися, держащимися за руки, Шурка ощутил, как по его сердцу проходит надлом. В натопленной гостиной, пропахшей медовым чаем и смородиновым вареньем, ему дарили робкую, нерешительную надежду на смутное будущее. Цеплялся за неё, заместо той, что отобрали, когда-то благодушно одарив. Будет ведь сниться сегодня ночью жестокий Лесико, обязательно будет. Ганжур выделил Шурке крохотную гостевую спальню. Разбирались неистребимо пропахшие Ганниным домом вещи, и совсем не стоило прислушиваться к тому, что творится за тонкой стеной, где уединились влюблённые. Шурка вынул фотокарточку с беленькой, алебастровой Женечкой в изгибах чёрной драпировки, вновь огладил пальцем её точёный стан и зашептал сквозь комок в горле: — Я так любил его, Женечка. И сейчас люблю… Что он натворил, Бог ты мой! Ниночку погубил, ту незнакомку, и меня заодно. Что дальше — неизвестно, непонятно. И всё же люблю его, Женечка. Что же мне делать прикажешь? Лучше… Лучше бы был им полонён окончательно, так чтоб не выбраться из этой змеиной хватки… Стараясь не прислушиваться к монотонному скрипу за стеной, решил, покусав губы, что надо жить, как и наставляла Женечка, погибая. Шурка знал, что на этот раз, растерзанный и потерянный, обязательно выкарабкается.12.1. Шурка
18 сентября 2024 г., 23:01
Боль растворялась с тлеющим парафином, жидкими и густыми слезами, падающими на подсвечник. Пытались как-то жить. Лесь, сидя на неровном покрывале с кисточками, упрямо силился пошевелить непослушными пальцами, а те еле сгибались, и Лесь смачно ругался. Смотреть на всё это было невыносимо.
— У яке ж лайно ми влипли! — припечатал Лесь.
Шурка не знал, что ответить — по-русски аль по-украински. Всего лишь день тогда прошёл, с тех пор, как встретил мальчика, что побежал вздёргиваться в лесную чащу. «Дяденька» его, надрывное, всё гудело в ушах.
Лесь провёл в постели не день и не два — почти неделю, рука у него разболелась страшно, перестала слушаться. Говорил, что от винтовки, приклад оказался слишком тяжёлым. Мелко волновался, торопился в курень свой, к Евгену. Двадцать третьего коротко поцеловал Шурку в висок, почти что дружески, сверкнул ничего не выражающими пепельными глазами. И ушёл.
Шурка всячески избегал собственных вопросов, что да как, кого убил, где напился, после того происшествия, семнадцатое декабря, вялый и вьюжный вторник. Вернувшись из взбудораженной редакции, в которой снова распивали невесть как доставшийся шнапс, всё ж осмелился взяться за больную правую руку Леся, трясущимися своими пальцами переплёлся с длинными и тонкими, что не могли согнуться, непослушные, не давались, поражённые судорогой. Приходил Савицкий, хотел было впрыснуть морфия, но Лесь отказался, терпел, клацали его зубы, почти катался по постели, уже не стесняясь присутствия Шурки. И не прильнуть к нему сейчас, и не обнять… Можно, разве что, подносить тёплый травяной чай, прикладывать грелку, чтоб хоть как-то унялась боль в наискось сросшемся плече.
В отсутствие Леся Шурка высиживал долгие и постные часы на полу, у голландской печки, оглаживая хрупкую фигурку Женьки на фотокарточке.
— Женечка, как мне быть? То, что подарило мне жизнь, теперь её подло у меня отнимает. Но не поддамся, выберусь, выплыву. А как ты там? Наверное, если есть оно, посмертие, уверен, тебе в нём хорошо с Родионом Дмитриевичем. Ты, думаю, восторженно кружишься днями напролёт в своём платье, воздушном и голубом, что было на помолвке вашей…
Целовал маленькую, немного выцветшую от времени Женькину щёку, по сердцу разливалась тоска. Тогда погубил милую сестрёнку из-за своей же дурости, подставил её под смертельное ядовитое шипение. Вот и сейчас, длинными язычками облизывались издали две гадюки с белыми мордочками, полуживые, не торопились пока обгладывать Шуркины пятки.
Невдалеке коротко звякнул колокольчик — к Ганне и Юрию Игоревичу пришли в гости дети, живые и невредимые. Богдан всё жаловался на молодую супружницу, что разлюбила, мол, что ссорятся каждый день. Оленька же щебетала о синематографе, где вновь проигрывают фильму по пьесе Винниченко, вставшего во главе самостийной Украины заместо Грушевского. Все усмехались. Все знали, кто тут есть сама власть — Петлюра. Человек с нелепой фамилией и лицом учителя черчения.
Видел его Шурка снова, издали, во время крестного хода, людского моря, где кого-то успели раздавить. Средь хоругвий со Спасом Нерукотворным Симон Васильевич стоял истуканом, на лице его играли тени, будто явные следы вырождения…
Ближе к полуночи вернулся Лесь. В пепельных глазах разгоралась лихорадка, привычно обнимал за локоть свою правую руку, в этот раз казалось, что судорога отступила, что пальцы сгибались подвижнее и живее.
— Втомився, як пес, — раздеваясь, проворчал Лесь.
— Тебе сегодня получше? — украинские слова который день не лезли на язык.
— Шурко, ти не бійся, рука в мене не відсохла ще.
Потом, у Леся в комнате, сидели на кровати. Позабыв Ганнины наставления, Шурка оглаживал его больное плечо, а Лесь говорил о своих похождениях на пути к Киеву, несмотря на Шуркины запреты.
— Сердюки вперті нам попалися біля Бородянки, довелося пустити в хід артилерію. Потрохи їхні обгорілі весь сніг усипали.
— Какой ужас! — прикрыв рот ладонью, отозвался Шурка. — Ты… Ты так упоён войной, а она, меж тем, приносит боль и смерти. Я сам еле живой от каждого громкого звука.
— Скоро все закінчиться, Шурко. Припини боятися, дурненький. Через півроку, рік, Україна буде незалежною.
— Я бы очень хотел, — прошептал ему почти что в губы, прильнув к высокому лбу. — Очень.
Целовались долго и крепко, Лесь, несколько одичавше выкручивал волосы на Шуркином затылке, а тот терпел, чмокнул под подбородком, огладил дня два небритые щёки.
— Лесь, пожалуйста. Может, ты остановишься?
У Леся глаза сделались мутными, невидящими, словно покрытыми пеленой. Но проморгался, провёл левыми пальцами себе по переносице.
— Занадто пізно нам зупинятися. Я не можу так просто здатися.
— Но ради чего? — прошептал Шурка.
— Ти так і не зрозумів, дурненький мій Шурко? — усмехнулся Лесь. Целоваться больше не хотелось.