Дурман

NC-17
Завершён
89
1
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
335 страниц, 120 587 слов, 39 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
89 Нравится 524 Отзывы 38 В сборник

13.1. Шурка

Настройки
      К розоватому особнячку на Крещатике шёл, как еретик на сруб, но не был ни Жанной д’Арк, ни Джордано Бруно, сгорит и так — как жалкий размазня, который не сумел заступиться за несчастную девочку, когда было нужно. Да и что бы сделал?..       Стены успели исписать как непотребщиной, так и лозунгами с витиеватыми аббревиатурами. Два окна выбили. Шурка с тяжёлым сердцем толкнул дверь, была открыта. В передней, некогда нарядной, где отчитывал князь Дулов год назад негодного предателя Зинкевича, пахло чугунным и гуталинным. Уехали. Да, наверняка же, за полтора месяца, проведённые с Ганжуром и Юленькой, успел внушить себе, что мать и дочь не были найдены изувеченными в выгребной яме, да и большевиками не расстреляны. Как пить дать, убежали, чуял по наитию, каким Ниночка предвидела обухом бьющие появления в доме у Ганны своего ненаглядного погубителя.       — Товарищ, вы к кому? — бритый парень в косоворотке поднял брови, выглянув откуда-то справа, с маленьким жестяным чайником в руке.       — Здесь раньше княжеская семья жила…       — А теперь не живёт! — хохотнул парень. — Ты ихний знакомец, что ль?       — Вроде того.       Шурка посмотрел на голую лампочку на месте, где вроде бы висела хрустальная люстра с прозрачными виноградными висюльками. На чуть отсыревшей стене отходили блестящие кремовые обои, зато крепко висел в маленькой рамочке чёрно-белый портрет Ильича.       — Ага-ага, — нахмурился парень тем временем. — Мы тут тайничок недавно нашли, в записке к нему барышня слёзно умоляла передать Шурочке Зинкевичу (выделил презрительно) одну вещицу. Уж как могли, приберегли.       Парень нырнул в одну из комнат и вскоре принёс прямоугольную шкатулку, резную, из малахита, с туманно-чёрными завитушками на тёмно-зелёном камне. На крышке чернели уже точки от выковыренных украшений.       — Вот, — парень протянул находку Шурке. — Камешки мы реквизировали, поди, бриллианты были. Там внутри вам ещё одна записочка.       — Вы и её читали? — Шурка побледнел.       — Ладно тебе, товарищ, — парень вытер рукой нос. — Когда мы пришли, зазнобы твоей тут уж не было. Вестимо, до Парижу ломанулись.       — Благодарю вас… — послышался шум, ясно стало, что парень обживается здесь далеко не один, а потому, без раскланиваний, Шурка поспешил уйти.       Нёс, прижимая к сердцу, малахитовую шкатулку под полушубком. В груди пекло, казалось, сейчас рухнет, грузным телом раздавит крышку с выковыренными бриллиантиками, скорострочное письмо Ниночки вырвется наружу.       Не помнил, как быстрым шагом добрался по морозу до квартирки Ганжура, скупо с ним поздоровался. У Юленьки, как и у Шурки, был выходной без конца и краю, пропадала на рынке, хоть Ганжур ей запрещал… В своей гостевой комнатке, так и не обжитой толком, повернул маленький надтреснутый ключик, сунув его в малахитовую толщу, сделались два оборота, крышка приподнялась, и явилась фигурка балерины в жемчужной пачке, исполняла изящные фуэте. Полилась невиннейшая и чистейшая из мелодий, от которой слёзы навернулись на глаза:       «Гори-гори, моя звезда! Звезда любви приветная»…       Вслушивался в молоточки и колокольчики, вспоминал, как сам запретил Ниночке думать о смерти.       «Умру ли я?.. Ты над могилою гори, сияй, моя звезда»…       Лишь потом, изводимый дрожью, протянул руку к сложенному квадрату листка, вырванному как будто б из девичьего альбома с сентиментальными стишками и фотокарточками с томными барышнями.

      Мой дорогой Шурочка!

             Дойдёт ли до вас моё письмо, прочитаете ли вы, выживу ли я? Но, ежели оно у вас, знайте же, что с маменькой мы уехали в Париж. Маменька запретила мне вам писать, а уж, тем более, говорить, как удалось нам сбежать. Но раз не сожгла я это письмо в камине, то удалось, удалось… Папеньку расстреляли. Надеюсь, он не мучился и сказал своим палачам, как Николай Александрович: «Боже, не ведают, что творят!»       Я не злюсь на вас, Шурочка, и буду помнить всё: как сидели без свечей, как потчевали вы меня пирожными, как гуляли мы по сиреневым аллеям… Александра Байцера пусть Бог простит. Нет, вижу, сгорит, скорей, Александр Байцер в геенне огненной!       Нет времени совсем вам, Шурочка, долго излагать мои путанные мысли. Как же кружится голова! Как жить мне теперь в чужой, холодной стороне? Ведь Родина, Киев, Россия навсегда в моём сердце! Коли будет возможность скинуть безжалостное иго, вернусь, вернусь обязательно!       Будьте же счастливы, Шурочка! Вы заслужили счастье.

      Навеки ваш друг,

      Нина Дулова

      После этого письма Шурка думал, что свихнётся. Но не свихнулся, нет. Ниночка цела, Ниночка, быть может, сейчас пьёт крепкий кофий, пальчики в тягучей гуще, заедает круассаном с золотистым бочком. Скорбит, плохо Ниночке. Но уж всяко лучше, чем тут, в расхристанном, размётанном Киеве.       Вспомнил февраль, самое его начало, когда уж больше не крутили фильму по пьесе Винниченко, что обзывал Петлюру «балериной», когда снова зашептались доктора, модисточки, лавочники и проститутки. Загремели пушки, и звёзды красные на папахах… Ганжур не велел Шурке жаться к ковру, не жалась ведь даже Юленька. Когда затихли взрывы, и повалили чистые хлопья снега, узнал от трясущегося Олежика, навсегда расставшегося с родной Курщиной, что пан Суббота бежал вместе с семьёй, до Парижу иль до Стокгольма, где когда-то восседал разгромленный под Полтавой Карл Двенадцатый. Редакция рухнула, рухнул и кособокий «Завзятый шмель». А Ганжур утешал, мол, будут новые журналы, новые газеты, со-ци-а-лис-ти-чес-ки-е. К чёрту. Или не к нему, Бог знает…       Погубитель не снился уже несколько ночей, не приходил тенью, только тихо тонкали ходики в больших напольных часах из гостиной. Комнату так и не обжил, не разобрал и половины чемодана. Очередной порой матрас скрипел за хлипкой стенкой. Блестящий росчерк на сероватом бланке — и Юленька стала супругой Ганжура, впервые привела в дом свою шестилетнюю Танюшу — кривозубое пухлощёкое существо с пышными газовыми бантами. Порывалась взять в рот кончик Шуркиного галстука, измазалась вареньем.       И Шурка понял, что здесь он больше не мил. Ганжур не гнал его, но Шурка раскланялся из вежливости и стыда, предвещая опустевшую комнату на Фроловской, некогда принадлежавшую несчастному в браке Богдану.       Вернулся к Ганне и Юрию Игоревичу, с порога услышалось:       — Лесико опять ушёл. Вместе с куренем, с ними всеми… — как заклинание, вымолвила Ганна.       Выбравшийся из пыльного кабинетного уюта Юрий Игоревич молча качал головой.       — Я знал. Знал, — и Шуркина голова сделала поклон.       Ганна верила, что Лесь вернётся. Прошлому Шурке тоже хотелось бы верить, однако ждать, износить себя боле был не в силах. В Ольгиной комнате не пахло ни духами, ни фиалками, одно лишь запустение царило, но обжитое, даже слишком, ожиревшее запустение. Так и не зашёл в Богданову комнату, онемел всем телом. А через два дня явился и сам Богдан, на этот раз с Лилей. Лиля поначалу кривилась, затем сыграла что-то бурное на фортепиано, при всех поцеловала мужа в щёку. Всё так, хоть на столе одна лишь позавчерашняя пшёнка. «Катерину мы никогда не прогоним», — говорила Ганна.       Счастливый Ганжур вновь плёл про новые редакции, можно и в конторку, за «Ремингтон», умеешь же, да, Шур? Умеет…       Сидя у себя, в который раз, огладил Женину фотокарточку, чмокнул алебастровое плечо. Женечка на него не смотрела, да и как смотреть, если томно прикрыты веки.       — Я неправильный, Женечка, неправильный. Да и как я мог — кровь, снег, калиновый венок, верёвка-пенька, «дяденька» — кричали мне… Не могу! Бред, один бред! Ни вещички в этот раз не оставил…

***

      В полузабытьи пролетели два с половиной года. Многое и страшное стряслось с Киевом за этот промежуток — от большого пальца к среднему, обрубить фалангу… Заходили в город всякие: и беляки, и петлюровцы вместе с поляками… К последним едва ль не выбежал узнать, нет ли среди них Леся. Но знал, знал, что не было. По тусклым пересказам Ганны стало ясно, что после заключения договора между Петлюрой и Пилсудским, почти подписанного кровью, сечевые стрельцы вместе с этим Евгеном с клятыми ляхами иметь дела отказались. Борьба шла за лакомые Вильно, Белосток, Брест-Литовск, Минск, облизывались на них литовцы-жмудины, загадочная БНР с их бела-чырвона-белым и поляки, венчанные орлами.       В тихие часы, порою дни, даже недели, когда Киев никто не занимал, Шурка исправно, по протекции Ганжура, ставшего деканом одного из переводческих факультетов, служил машинистом в газете «Киевский пролетарий», где на замозоленных пальцах старались объяснить рабочим, что такое коммунизм, что за зверь такой, в красной шкуре. Сослуживцы не запоминались, имена какие-то однотипные, характерных не было, хоть с кем-то даже выпивал.       Ленин потом, негодуя от союза украинцев и поляков, направил Шуркиного ровесника — Тухачевского, в самое сердце Польши, мечтавшей вновь стать Речью Посполитой, со своими прежними границами, как при гусарах с нелепыми грязно-бело-перьевыми крыльями за спиной. Шурка невольно вспоминал Мирека и его семью. Где они — в Польше или в Петрограде, живы ли? О них думал даже больше, чем о родителях, побольше уж выкушал честного, нематериального от Квятковских, будь то попойки с Миреком, Басины котлеты или полунеловкие прогулки с Агаткой до гимназии и обратно, угощал её леденцами, лишь бы не вспоминала о похмельном отце.       Когда ж случилось то, что поляки назвали «чудом на Висле», а для большевиков — что пощёчина, какая-то досадная оказия с шифровальщиками, у Богдана и Лили родился сын. Полтора года назад и у Ольги с Андреем появилась двойня. Две малышки с розовыми бантами неугомонно носились, то и дело падая, по Ганниной гостиной. Юрий Игоревич с удовольствием возился с внуками, даже забывая своё привычное ворчание.       Ганна, правда, всё чаще Леся вспоминала, повторяла, заведённая, весь последний год:       — Убит, убит!       А Шурка не верил. Снились Шурке и пылающие безумством пепельные глаза, и тоненькая ниточка шрама на лбу, и острейшие скулы. Как танцевали с ним, на чайном блюдечке, как падали ему в руки, окровавленным… И говорили с ним, вкрадчиво так, с придыханием, соблазняя куснуть от грешного яблока. Шурка ворочался, почти изнемогал. А чувствовал, что Лесико жив, что осел, возможно, в подло попавшей в руки Пилсудскому Галиции, окончательно ставшей польской после заключения им мира с Советами.       Прошли месяцы. Лесь — так же снился, Лесь будоражил и в прошлом, вытравленном, и в настоящем, спустя два с половиной года. Мучил по ночам, являлся растерзанным, едва ль не по кусочкам, а порой поэтично лежал среди жёлтенькой пижмы, патетически истекая кровью из сломанного плеча. О Лесе думал, когда выбирался на Бессарабку, чтобы сменять последние Ганнины украшения хоть на какую-то провизию, о Лесе думал, выстукивая цитаты Ленина на «Ремингтоне». Ожившая фикция стала для Шурки всем, колыхала в нём самые тяжкие годы и с новой силой терзала. А Шурка и не пытался выплыть.       Как-то встречались с Олежиком в одном погребке, под белое вино Шурка признался во всём, как на духу.       — Ты знаешь, думаю в Германию направиться через месяц, в Берлин, — говорил в паузе, невпопад, Олежик, вытирая губы от жирной сельди. — Но и тебе помочь могу. Обзавёлся уже знакомцами, что довезут до границы. Сначала на поезде, по документикам поддельным, до Каменец-Подольска, затем — через перевозчиков-контрабандистов, на гужевых телегах, прямиком до Львова. По доброте душевной, так и быть, за всё весёлое времечко, выторгую тебе ксиву, Шурочка.       Шурка замялся. Неужели, снова — с насиженного места — и по бурелому, примятой полыни, пыльным дорогам, в путь? Как когда-то с Апанасом и его Ксанкой, когда чуть не зарезал Лесь старого спекулянта… Шурка быстро осушил бокал и нагнулся к Олежику, начал интимно, заговорщицки:       — Ты правда можешь, вот так просто? Я не должен тебе никаких денег?       — Разве что самую малость, сколько у тебя есть, — лукаво прикрыл глаза Олежик. — Только не пойму, на кой чёрт тебе этот Лесь? Вы же вроде как расплевались…       Догадывался, как пить дать, догадывался! — подумал Шурка. Нет, не-е-ет, Олежик и без того дурной, он-то поймёт, он-то сдюжит.       — Просто хочу живым его увидать. Потом вернусь. Надеюсь, сумеешь организовать бумаги мне на обратный путь? Да что я… Там, один, в незнакомой стороне, не приживусь, конечно ж. Захлопнулись границы, захлопнулись… Война будто б и кончилась, а будто бы и нет. Но я его разыщу, знаю его адрес львовский. Если Лесь там, что ж… Поговорим. Умолять вернуться не буду, здесь ему одну лишь смерть искать. А коли нет его в живых — тем более, вернусь.       Шурка одолжил у Олежика коробок спичек на минуту, поджёг папиросу, глотнул судорожно дыма, замутило. Но далей пошло легче, разматывая пепельные завитки, говорил ещё о том, что устал ночами мучиться, и подвижная тень погубителя Лесико снится неслучайно. Жив, жив, мерзавец.

***

      Контрабандисты из Каменец-Подольска оказались вовсе не похожими на зычных Апанаса и Ксанку. Хлопцы Шурку почти не расспрашивали, завидели деньги, покивали и почти всю дорогу провели в хмуром молчании. А Шурка трясся, укрывшись до подбородка колючим сеном, ждал, когда минуют границу. Вспоминал прощание с Ганной и Юрием Игоревичем, который вновь ответил короткой подколкой, мол, выторговал тебе твой Лесь билет в один конец. Ганна же всплакнула для приличия, словно бы заранее похоронила Шурку. Оправдывался, что вдвоём назад точно не вернутся, приедет он один. А Лесь во Львове, уверен, Сербская улица, дом второй, вот так просто запомнилось. Ганна ещё умоляла: «Вы же выкинули из головы того, о ком шептали мне на помолвке несчастного Родиона!» — «Это заняло почти пять лет», — хмуро отвечал Шурка. — «Я тогда чуть с ума не сошёл. Хоть сейчас дорогого мне человека отпущу, как это… По-человечески. Жизнь мне давно уже не мила»…       Ганжуру ничего не сказал, почти что предал. Да какое там «почти», Иуда Зинкевич! В последний раз обнаружил их втроём — Валентин Леонидович, Юленька и маленькая Танюша. Шурка, давясь чаем, отбрыкивал какую-то несусветицу, что работать в «Пролетарии» ему спокойно и благостно. Сердце уходило вниз, старался запомнить напоследок и проницательные тёмные сапфиры, и Юлины мягкие волосы в высокой светлой причёске, и пухлощёкое лицо Танюши, машущей короткой ручкой на прощание.       Попросил Катерину сготовить котлет в дорогу, по памяти былой. И успел, как говорили в Киеве, схарчить целых две, пока подъезжали ко Львову. Последние сутки, мучаясь желудочной резью, пил одну лишь воду из родников.

***

      Только обогнув дом перший, прямо из захолустной гостиницы, где долго отмыливал в тазу недельную дорожную грязь, отчего-то решил зайти в округлый костёл, что был тут же, около Сербской. Костёл оказался Бернардинским монастырём — сереньким снаружи, а внутри — пёстреньким, настолько, что зарябило в глазах. Какие-то библейские картины на потолке, рубиново-жёлто-небесные, немного расплывшиеся от времени, полуголые статуи, подобные тем, что возвышались на наружных портиках, только в коронах (наверное, короли), тела их покрывала лёгкая каменная драпировка.       Присел на одну из лавчонок. Пахло маслами, ладаном, свечным воском. Слышалась сверху, где стоял трубчатый орган, непонятная распевка какой-то надрывной девчины. Тихо, очень тихо и в кои-то веки благостно. Получше уж львовских узких улочек с кучей вывесок, где надписи то на латинице, то на смеси её с кириллицей. Но дом перший пройден, а значит, пора идти во второй.       Лесь вроде говорил, что жили они на третьем этаже. Домик был хорош сам собой — молочный шоколад фасада, переходящий в рыжий кирпич верхних стен. Парадный… Или нет, здесь правильнее было его называть «подъездом», был на удивление чистым, на одном из оконцев цвёл красными рыбками барбарис. Нужную квартиру нашёл почти сразу, потому как на подоконнике, возле приоткрытой двери, сидели две девочки. Одна лет двенадцати, другая — примерно десяти. Та, что постарше и посветлее, в коричневом платье, окинула Шурку недоумённым взглядом, другая же, с короткими чёрными хвостиками и знакомыми до ужаса пепельными глазами, в укороченных рубашке и штанишках, похожими на форму петлюровских скаутов, с длинным цветным галстуком, свободными концами сбегающим на грудь, наоборот, соскочила с подоконника, улыбнулась.       — Добрий день. Я шукаю сім’ю Байцер, — едва ли вспомнил слова на украинском.       — Це ми, Байцери, — чуть нахмурившись, ответила девочка.       — Ты, наверное, Рика? — вырвалось у Шурки на русском. И тут же поправился: — Ти, напевно, Ріка?        — Так, вона сама, — кивнула.       — Ваш брат, дівчатка, Лесь, він тут?       — Лесь? — побледнела старшая девочка, видимо, Катря.       А Рика, со всем своим невинным гостеприимством, пригласила Шурку в распахнутую дверь:       — Ой, пане, якщо ви до нашої мами, вона повернеться з Ринку за кілька хвилиночок!       Сразу же пахнуло букетиками полыни и крапивы, что свисали, перевязанные нитками, с низкого потолка. На полках комода лежали зверобой и чеснок, источая удушающий густой дух. На стенах тут и там, из колосьев и веток, блестящих своим пшеничным отливом, висели самодельные кресты и обереги. Тут же, в коридоре, было много домашних икон, тоже увенчанных крестиками, с которыми соседствовали почему-то солнце, луна и звёздочки. Шурка обмер, вглядываясь в длинный душный коридор, от запахов кружилась голова.       — Лесь живий? — немощно спросил у Рики, не решаясь пересечься взглядом с Катрей.       — Ой, пане, він був тут кілька місяців тому. А потім поїхав, ось. Зате навчив плести мене вузли, я отримала за них значок!       — Жив… — выдохнул Шурка и почти свалился на стоящий в углу табурет.       Вдруг послышался новый хлопок — это кто-то порывисто вошёл в квартирку. Шурка замер в неловкой, опереточной немой сцене. На ходу сбросив пальто, перед ним стояла черноволосая женщина лет пятидесяти, с седыми висками, лицо её почти не знало морщин, однако около глаз залегли печальные лучики. Её сухопарое туловище туго облегала белая сорочка с самодельной вышивкой — чёрными, зелёными и красными нитками, сложенными в какие-то ромбы и длинные линии, юбка же была как будто б из обычной лавки — тёмная, в пол. Чёрные глаза женщины скользнули по Шурке, забликовало короткое ожерелье на шее, из маленьких металлических крестиков и монет. Женщина, казалось, оторопела.       — Пане, ви хто? Кохані мої, чому ви його впустили?       — Олександр Зінкевич я, — выдавил из себя Шурка, не в силах оторвать взгляда от пепельных, таких предательских знакомых глаз Рики.       — Олександр Зінкевич… — мать Леся, пани Ярина, вроде бы, так её звали, чуть не упала. — Він про вас говорив, ще й як говорив. Пройдемо у вітальню, напевно, я вам усе розповім. Усе.       Заварила какой-то непонятный чай, отдающий чабрецом и тем же зверобоем. Шурка пил, морщился и слушал.       — Леся ще в середині двадцятого року схопили. Тільки він до нас побачитися прийшов, дівчатка його буквально вперше побачили. А потім, через кілька днів, дізналися, що заарештований. У польському таборі провів майже рік, потім повернувся. Рука права в нього зовсім ніяка, погано зрослася, не може нею тепер навіть поворухнути. Сказав, мовляв, Петлюра зрадник, інші теж. Поїхав Лесь до предків наших, гуцулів, у Чехословаччину.       — Куди, куди він поїхав?! Скажіть, будь ласка, місце! — подскочил Шурка.       Пани Ярина побледнела похуже прежнего, чернее показались её убранные в лёгкий узел волосы.       — Село називається Лазещина. Звідти ми. Там Лесь із покійним моїм Миколою щасливий час провів. Коли живий, знайдіть його, про вас він добре розповідав — добрий хлопець, врятували його, вилікували, другом добрим стали… Не знаю, як ви переберетеся, але коли змогли від цієї червоної погані до нас вириватися, то до чехів точно прорветеся.       — Дякую! Ось, — Шурка полез в полунадорванный кошелёк, извлёк немного злотых. — У мене тут… Вам. Сподіваюся, знадобиться!       — Ні-ні! — пани Ярина шумно сгребла монеты обратно к Шурке. — Вам вони потрібніші! Ах, яка гарна у вас українська. Я-то думала, у Харкові одні москалі. Ви Леся знайдіть, він зовсім поганий. І не тільки з рукою в нього справи. Голова сильно постраждала, розумієте?       Шурка понимал. Шурка поёжился, но всё равно встал, поцеловал руку пани Ярине и, под заинтересованный взгляд Рики, небрежно распрощавшись, покинул квартирку, всё ещё чуя запах чеснока и зверобоя.       

***

             Добирался Шурка снова поездами, телегами. В одном из вагонов, как полагал, третьего класса, к нему даже подсела миловидная девушка-полячка, что-то всё щебетала на своём, а Шурка не понимал, Шурка смущался и только лепетал: «wybacz, proszę». Панна смеялась, но всё одно продолжала болтать, модно одетая, в бордовом дорожном платье с лёгкими рюшами.       В сено прятаться в телегах больше не приходилось, ехал, притворяясь немым, пил воду из ручьёв, даже из тех, которые ему не советовали, не боялся уж заразиться дизентерией. Мучаясь жаждой, балансировал на каком-то странном пограничье здравомыслия, когда нужно было беречь себя для встречи с Лесико, и на желании утолить свои низменные инстинкты.       Почти что подступал июль, когда добрался до той самой Лазещины в Карпатах. Жутко трясло на горных тропках. Белели эдельвейсы, чистые, с девственными лепестками, где-то краснела созревающая калина, червона, помнил ту лихую песню. Крупными и пахучими розоватыми цветками расходился шиповник, ластилась длинными ветками малина. Когда приезжали мелкую реку, спросил, не Черемош ли, на своём слабом украинском. Ответили, мол, называется река «Прут». Прут — прозвучало хлёстко. Черемош, как виделось, был в нескольких десятках километров от них.       И вот, высадили Шурку. Прошёл мимо пастуха в знакомом кожаном кептарике, украшенном ажурной вышивкой, гнали овец со свалявшейся серой шерстью. Прошёл мимо хат-мазанок с настланными соломенными крышами. Где-то играли в некогда белотканных, а теперь измаранных рубахах смугловатые ребятишки, женщины в высоких платках сидели на завалинках за вышивкой, кто-то ругался на полупонятном наречии с мужем. Одуряюще пахло дикими цветами, ноги оплетала полевица.       Где же здесь Лесь? Шурка, ощущая, как легко ему дышится наконец-то в этой первозданной обители, немного замотался, поглядывая то и дело на чистейшее небо, лазурную синь, которая пьянила похлеще, чем богемный абсент. Лесико, Лесико, где же ты? Мне ведь возвращаться скоро. Документы, да, документы при себе. Ксива, как это называл Олежик, будто какой-то одесский урка.       Шурка, весь потный после дороги, всё же снял с тебя пиджак, взял его на отлёт, потом, подумав, закинул на плечо, подошёл, ни о чём не думая, к ссорящимся супругам и севшим голосом спросил:        — Пан Лесь Байцер, знаєте такого? Не підкажете, де він?       — Лесько? Учень Петровий? До Прута пішов, мабуть. За тим корчом зверни, хлопче, та йди просто, — брякнула гуцулка, оправив платок.       Шурка едва ли понял, будто тогда, давным-давно, ту перепуганную дородную дамочку, чтобы подсказала ему искать Володымыра Ивановытша. Но пошёл, как по наитию, как на манок.       И действительно, только миновав ракитовый куст, увидел блестящую в свете слабого солнца водную гладь с белыми барашками от быстрого течения. Около неё, не оборачиваясь, на камне, сидел человек. Да что там человек, что тут играть в загадки… Лесь. Светло-каштановые волосы отросли, вились на концах, был он в чистых рубахе и шароварах, на ногах — затейливая обувка, похожая на полусапожки. Сложил руки в замок. На звук шагов обернулся резко. И встретились взглядами. Шурка обмер, силой удержавшись, чтобы не упасть на колени. Пепельные глаза смотрели совершенно дико, будто сквозь него, будто на какую-то авангардную картину, которая проигрывалась в воспалённом сознании. Тонкие губы Леся были бледнее бледного, щёки впали, скулы же были высоки и остры, как у мертвеца. Осунувшийся, с каким-то лихорадочным румянцем. Шурка присмотрелся — правый рукав рубахи казался слишком свободным для странно изогнутой больной руки. Но всё же это был он, Лесико. Бликовали в свете солнца любимые пепельные глаза. Шурка задохнулся на миг, не решая сделать шаг навстречу. И, лишь заслышав знакомое:       — Шурко!       Всё ж подошёл ближе, упал на колени перед ним, на мелкие камни.       — Шурко, ну що ти, — хрипловато проговорил Лесь.       А Шурка уж не мог заговорить на его наречии, заговорил на своём, знал, что поймёт и выслушает:       — Ты столько раз мне снился, столько раз… Лесь, что же ты сделал! Что сделали мы с тобой! Может, ты меня уже проклял… Думал, буду счастлив увидеть, что ты жив, но вижу — плохо тебе. Я тогда ушёл, ушёл, да, Лесь, Лесико, но это была не слабость. Это было вынужденное… Чёрт, что я несу! Ты жив, жив, для меня лишь это важно! Прости меня, прости!       Едва ли удержался, чтобы не начать целовать его руки. Лесь мгновение выглядел оторопевшим, но затем вернулось его ироничное и при этом нездорово обострённое выражение лица.       — Шурко, ну що ти. Я вірив, вірив, що ти мене знайдеш. З глузду з'їхати… Ти теж відчуваєш, нібито все не насправді?       — Все не насправді… — повторил Шурка.       Лесь отвёл взгляд, показал свой бледный профиль, поднял маленький камешек и швырнул его в мелкий быстрый Прут. Затем, не глядя на Шурку, поманил одним пальцем, и Шурка повёлся. Тут же подцепили его за подбородок, огладили под ним. Встретились глазами. Светло-карие, потускневшие, наверняка, от всех бед у Шурки и непроницаемые пепельные, в которых, в отличие от измученного лица, нельзя было считать ни горя, ни страданий. Поцеловались. Крепко, не размыкая губ, до того сильно, что уже спустя пару мгновений начало перехватывать дыхание, засаднило. И всё равно, обнял Леся за шею, нос соприкоснулся с носом, щека с щекой. Долго и самозабвенно провели так время, потом, наконец, оторвались друг от друга, невдалеке всё так же бурлил упрямый Прут. А небо высокое, синь да синь.       — Расскажи, пожалуйста, что с тобой сделалось, — долго не решаясь, через силу позволяя себе, огладил правую руку Леся — худющую, бледную, безвольную.       Лесь не отогнал, но смотрел на него невидящим взглядом.       — А що тут розповідати, Шурко? Як і багатьох, загнали нас улітку двадцятого в табори ляхи, чортові щури… Ну що? Що ще тобі сказати? Морили нас голодом, щось ми рили, щось тягали. Не хочу згадувати, голова йде обертом. Щури, щури… Один із них, коли вдарити його хотів, так мені руку заламав, що знову вона хруснула. Тепер ось, лежить, мертва. Не прибирай долоню, Шурко, я її все одно не відчуваю.       Не убирай… Шурка не выдержал, хлынули слёзы, уткнулся Лесю в шаровары, бежали по тёмной штанине мокрые капли.       — Ну, досить, — шептал Лесь, гладя Шурку по волосам. — Я вже й сам нічого не знаю. Скільки тут сиджу, із Софійкою розмовляю. Вона мені з’являється з безодні, бігає дрібними ногами по мілководдю.       Шурка вздрогнул, отпрянул от его колен. Слёзы начали постепенно высыхать. Дико воззрился на Леся.       — Лесико, ты опять за своё? Какие русалки, русалок не бывает!       — Я бачив її, Шурко. Софійка, утоплениця, вона… Тобі… Мабуть, мої сказали, що я тут? Бачив їх, Ріку, Катрю? Гарні дівчата, скоро будуть майже наречені. Мати шкода, але не міг… Тут я хоча б свій, розумієш, Шурко? Є тут мольфар, Петро, я в учні до нього подався, на травах почав розбиратися, змови дізнаватися… А як помре він, стану я його дарованим, бо ж грішно мольфарові свій дар забирати в могилу.       Так и продолжалось… Лесь всё ждал, когда подохнет старый мольфар, учился у него каким-то заклинаниям, гаданиям, заговорам. Бросал камни в воду, сопоставляя их движение, разжигал огонь и наблюдал за его формой, рисовал странные карты и руны, учился окуривать больных проказой лечебными травами, готовил пахучие настои. С Шуркой вместе ходили собирать полынь и зверобой, чтобы разводить из них костры и проводить страждущих через дым. Когда-то старик Петро вместе с ним шептал таинственные защитные заклинания, а Лесь, одной рукой сжимая острый ножичек и невольно раня себя, выцарапывал из деревяшек амулеты — что-то странное, зубчатое, неровное, только и можно было, что угадывать, где рот, а где глаза. Бурчал себе под нос и, кажется, был настолько увлечён, что Шурки просто не замечал.       Ночей с ним больше не проводили, да и стоило ли? Лесь, кажется, стал совсем блаженным, юродивым, как Шурка сам когда-то. Про лагерь больше не говорил, лишь иногда во сне произносил какие-то польские фамилии и польские ругательства.       А однажды, когда Шурка совсем уж свыкся, когда привык пить какие-то странные настои и местную горькую горилку, которая почти прожигала пищевод, когда уже без тошноты смотрел на закалывание овец и коров, с Лесем что-то случилось. Говорили в один день об абстрактном. Шурка вроде бы спросил, не собирается ли тот единолично кокнуть мольфара, чтобы передался наконец неведомый дар. Лесь лениво отвечал, а затем полез вдруг на Шурку с поцелуями. Целовал мучительно долго, щипая за подбородок и щёки, прикладываясь крепко к шее, залезал под рубашку горячей левой рукой. Правая же, которую Шурка безуспешно старался растереть, хоть как-то оживить, была заложена бессильно за спину. Живыми и подвижными пальцами Лесь начал суетливо шарить по выданным Шурке какой-то доброй женщиной шароварам.       — Ти знаєш, а я за тобою скучив, знав би, наскільки. Знав би, скільки я страждав, Шурко! — почти что кричал ему в губы Лесь.       Резким движением, чуть ли не ударом, перевернул Шурку на спину, навалился на него и стал приспускать шаровары. Кусал кожу над верхним позвонком. Шурка на миг остекленел, а затем, вспыхнув, попытался оттолкнуть Леся. Но тот наваливался лишь крепче. Сошёл с ума, больной, юродивый, стучало в висках, пока отстранял, хватая за подбородок, от себя лицо Леся. Нежданно сорвался, дал ему пощёчину.       — Лесь, угомонись, прекрати!       И Лесь будто бы очнулся, смотрел на Шурку и как бы сквозь него, непонимающим взглядом. Зрачки широко расползлись, почти что стали невидимыми пепельные райки. Шурка, оправляя на себе шаровары, возясь со шнурком, окончательно осознавал, что Лесь сошёл с ума бесповоротно.       — Шурко, я не хотів… Шурко, що зі мною робиться… — спокойно, но с какими-то проскакивающими нервными окончаниями поговорил Лесь, а затем выбежал на улицу, под лёгкую пока что морось.       Шурка сидел минут пять недвижимый и выскочил за ним запоздало. Дождь разрастался, усиливался, мокрыми каплями ворошил ракитовые и калиновые кусты. Куда мог сбежать Лесь под этот холодный летний ливень — одному Богу известно, наверное. Вот только Бога нет, нет…       Шурка просидел немощно ещё где-то час. Мольфар Петро продолжал возиться со своими травами, и в хате было холодно. В хате, едва ли обжитой. Шурка давно страдал от невозможности найти приличный сортир, вынужденный справлять нужду в кустах, что для остальных казалось привычным и совсем уж не отвратительным. Воду приходилось греть, но не как в меблирашках — на открытом огне, ведь печки бывали далеко не у всех. Шурке казалось порой, что он завшивел, потому как начинал чесаться затылок…       Но и это забылось вскоре, сидел, смотрел на возящегося Петро, словно б и не собирающегося умирать и передавать свой дар какому-то самозванцу Лесико.       — Як думаєш, скоро він повернеться? — спрашивал мольфара, а тот лишь шептал очередной заговор себе под нос.       Лесь вернулся к полуночи, абсолютно мокрый. Прут стал холодным к началу сентября, а Лесь, видно, в нём искупался, потому как не мог так сильно промокнуть под вкрадчиво шумящим дождём.       — Лесь, ты что же… — Шурка полуобморочно смотрел на его мокрую рубаху, облепившую бледное тело, на влажно блестящие острые скулы, на волосы, свалявшиеся и обвисшие.       — Я до Софійки пішов, вона мене поманила. А течія була швидкою. Дрібний наш Прут, дрібний, але мене віднесло трошки. А виплив, виплив, Шурко, уявляєш?..        Он дрожал, дрожал, как бешеный пёс. Шурка замолчал, не зная, что сказать. Петро засуетился, начал было стаскивать с Леся рубаху, но тот его жестоко толкнул, так сильно, что Шурка подумал — решил-таки убить раньше времени, чтобы заполучить дар. Но передаст ли его Петро своему погубителю…       Лесь завалился на лавку, под рукописные образа с уродливыми ликами Иисуса и Богоматери. Некрасиво были выведены нимбы, лица виделись желтушными, похуже, чем в Софийском соборе, глаза расплывались у святых, как у пьяных.       Лесь лежал под образами день, второй, почти неподвижно, у него поднялась температура. Шурке, прослужившему в летучем лазарете почти три года, вскоре стало ясно, что это или пневмония, или воспаление лёгких, которое сам когда-то пережил. А Лесь, безумный, терпел. Лесь пытался даже вставать, обливаясь холодным потом, пальцы у него были ледяные, и у рук, и у ног, а лоб — горячим. Лесь шептал, прикрыв глаза, метавшись на лавке:       — Я ні в чому не каюся, Шурко, ні про що не шкодую. Що було, те було. За нашу славну Україну… Чи приймеш ти цей хрест?       «Какой крест?» — мысленно спросил Шурка, а явственно сказал:       — Послушай, сейчас мы разыщем какую-нибудь телегу, повезём тебя в город ближайший, там тебе помогут…       — Не треба, Шурко, не треба. Усе вже зроблено. Думав, передасться мені мольфарів дар… Але ні, не передався, нічого не передалося… А буде вільною наша Україна, через п’ятдесят, сто років, буде, чуєш мене? Усе було не даремно! Згинуть погані ляхи й москалі, відокремиться плоть від кістки… Чуєш ти мене чи ні? Моя ж… Відокремиться зараз, напевно, вже скоро.       Лесь, хоть и прошло всего три дня после этого неистового купания в Пруте, совсем уж стал плох. Глаза его глядели сквозь Шурку, лихорадочно сверкали. То и дело хватался за больное плечо, которое ему уже не подчинялось, лишь немного, в предсмертной судороге, двигались кончики онемевших правых пальцев.       — Якщо я помру, Шурко… Послухай, ти мені пробач за те, щоб між нами було. Чи любив я тебе? Не знаю, не скажу. Але ти пробач, будь ласка, спали, прошу, моє тіло, щоб на прах усе перетворилося, Шурко…       Лесь безмолвно мучился ещё два часа. А Шурка смотрел, смотрел на его лицо, на все эти ужасающие действа, что происходили обычно с умирающими. Шурку почти что мутило, не мог признать, что перед ним всё тот же гордец Лесь. Не верил больше ни во что. За пару секунд вспомнилась Женечка, с фотокарточкой её давно уж не говорил, а просто держал за пазухой… Снимок сейчас, вероятно, испортился безвозвратно, как грязно, как пошло… Как и сама природа смерти перед вечной пустотой и тьмой. Видно, проклят он, видно, суждено ему вот так же проститься и с милым Лесико… Петро крестился и плёл какие-то свои языческие заговоры, но ничего не помогало, Шурка был уверен в этом.       Лесь умирал, нельзя было того отрицать. Лесь, ради которого проделал весь путь, ради которого жил, едва удерживая свою хлипкую душонку все эти месяцы, не понимая, зачем, и сам сходил с ума… Лесь действительно умирал и не произносил ни слова больше, лишь кривился, стонал, и Шурке передавалась каждая частичка его боли. Но вот Лесь дёрнулся в очередной раз в своей агонии и затих. Шурка продолжал держать его отяжелевшую руку, нащупывал пульс и не мог, ладонь становилась всё холоднее и холоднее.       Никакого биения под кожей, совсем уж бледной, синеватой, не было слышно. Вскоре посинели и губы. Лесь умер. Как умерла вся Шуркина нынешняя жизнь.       — Відмучивсі, грішний… — сдавленно проговорил Петро.       — Да. Кончено, — совершенно убито, по-русски, молвил Шурка, и мольфар как будто бы его понял.       Не знал, что и делать — возвращаться скорее в Киев, осесть в какой-нибудь Праге… Тело Леся начало коченеть, взмыленная рубаха стала подсыхать, спутанные пряди, касающиеся лба, выглядели ломкими и засаленными. Пепельных глаз было не видать, их закрывали веки — тяжёлые и неподвижные.       Посреди деревни соорудили сруб, уложили на него Леся. И было страшно, очень страшно подносить зажжённый факел к нему. Петро, старый мольфар, живее всех живых. А Лесь вот мёртвый. И всё мертво стало вместе с ним для Шурки. Думалось, сейчас встряхнёт его за плечи, скажет: «вставай, вставай, мой милый Лесико»… Не встанет. Лесь мёртв, нераскаявшийся гордец. Закончил так, как и желал.       И вот зажглось погибшее дерево, вот пламя перекинулось на тонкую ткань шаровар и далей, на всё недвижимое тело, вспыхнувшее быстрым пожаром. Шурка, почти что теряя сознание от запаха палёной человечины, стремглав побежал, ломая ковыли полевицы, бежал всё дальше и дальше. Куда там, в Прагу, в Киев? Да нет, всё ж умерло вместе с Лесем… Или нет?..       Упал перед чёрной водой на камень, сильно ударившись головой. Все сошли с ума, абсолютно все стали юродивыми… А Шурка, Шурка, что ж?.. Полежит, полежит немножечко, захочет жить, захочет очнуться, встать, убраться подобру-поздорову из этой деревеньки… Но где-то всё ещё пылало зарево, где-то всё ещё горел Лесь. Лесь всегда горел. А Шурка… Шурка, видимо, тлел. Но сейчас, преодолев всю боль, от затылка до души, он, быть может, возьмёт и встанет.
89 Нравится 524 Отзывы 38 В сборник
Отзывы (18)