***
Оранжевые листья на деревьях взрывались, опадали под взглядом отравленного, полного луж неба, которое в мгновение ока напомнило полковнику целое бурое полотнище, развернутое на километры вперед. Мужчина переступил высокий порог генеральского корпуса, придерживая руками полы своей черной шинели, и стеллажи послушно выстроились пред ним торцами. Мягкий ковер заглушал звук военных сапог, и он, черной тенью нависнув над дверной кожей, два раза прокрутил ключ в замочной скважине, ступая вовнутрь. В пустом кабинете, затопленном тьмой, его закон был дополна велик, и зрил он в корень, глядел в саму сущность апогея национальной борьбы, где даже жестокость обладала цветом, разнясь холодной глубиной и сладким привкусом металла. Давать полковнику Киму слово было чревато, прежде всего, из-за мощи, которой были заряжены его речи. Никто и никогда не был способен объяснить его природные задатки риторства точно так же, как и угадать то мгновение, когда все мысли начали сводиться к одному — к кровавой идее возрождения, которая паразитом жила на его теле. Шесть лет назад Намджун вернулся с фронта почтенным героем; признание, мягкая койка и кусок хлеба казались ему венцом стараний, но будущее без однозначности кровоточило. Глухой неизвестностью был порожден страх, стремящийся ублажить чревоугодие тьмы, и посему, выбирая меж меньшим и большим злом, его выбор неизменно пал на большее. Вопреки всякому здравому смыслу, полностью захваченный идеологией неравенства, — отныне он стал частью грозной силы и пленником песчаного государства, полного текущей крови нации. И зная, что — если не сейчас, то очень скоро — ему придется отдать все имеющееся — сам был готов положить голову под косое лезвие. С его приходом в северный лагерь внезапно стало ясно — всем, вплоть до Высшего Руководства, — что игра стоит свеч. Ким был убежден: полезен и любим монстр, который смело идет навстречу патриотической смерти и без малейших колебаний воздает должное; монстр, без разумения сидящий на поводке и верно следующий за хозяевами по пятам. Таким видели образ, лик его, а он единственный видел в установленной кругом морали ханжество. За черепом день за днем слышались звуки глухих, нечеловеческих голосов, которые свободно расползались зеленым плющом, вились вокруг мозга, колючими ветками проникая внутрь. Там не было места могильной тишине, не было места миру, не было места благодушию, о котором Намджун время от времени вопрошал себя, как о чем-то незнакомом, забытом в давно разорванном кармане человечности. Он свято верил, что этим понятиям не было жизни, и жизни им не будет уже до скончания времен. Незамеченная многоликость его, быть может, и была стойка, почти неуязвима, но с тем крайне опасна; собственные мысли имели особенность ободрять, а через минуту доводить до длительного головокружения и сильной боли. Первое время играть врознь на два фронта для мужчины было подобно мучительной смерти, равняясь пыткам раскаленным железом или бичеванию за неискреннее покаяние перед судом. И тогда ни одна душа не знала, подолгу ли ему было предначертано в одиночку оставаться в тени. — Войдите, — полковник рухнул в кресло с разламывающейся головой, когда в дверь громко и отрывисто постучали; с Божьего попущения он закурил сигарету, от ее кончика заструились пушистые завитки дыма, превращаясь в порванные струны, и грустной мелодией разнеслись по кабинету, — Доложите. Верность Руководству — такова лишь сторона внешняя. Во всяком случае, с каждым предусмотренным антрактом, Намджун кланялся, и его райское одеяние, сотканное из доверия и строк воинского устава, пачкалось, чернело, утопало в крови. Его уши, глаза и руки в этой каменной симфонии были повсюду, — внутри ее кабинетов и снаружи — когда сторонниками идеи стали лукавые, презренные сыновья-солдаты, что восставали против Отцов и, не озираясь, предпочитали проклятие благословению, потому как только воля их должна была стать законом. — Мы сделали все, как Вы велели, герр Ким. Взгляд медленно скатился от необожженных свечей к глубокому ящику стола, где из прошлой жизни лежит потрепанная, по краям помятая фотография, на которой Юнги смотрел прямо в объектив и улыбался лучисто, крепко обнимая мужчину за талию. Рядом с Намджуном его голову всегда венчала корона; он Юнги за своей спиной прятал от всевидящих глаз и всеслышащих ушей; любил сильно, горячо, — так, как никто не умел — но не мог позволить закону сердца оказаться выше закона писанного, выше своей безрассудной идеи. Юнги — любовь, его имя у Кима на кончике языка; Юнги — нежность, его имя у Кима отпечатано под ребром. Намджун знал: он все расточил и растратил, порвал красную нить, позволил своей любви солнцем воссиять для чужого, превратить ее вновь в искомый символ. Но ему никогда не править одному, как и кровати короля никогда не быть пустой. И когда придет его царствие, когда его слова почтут высшей истиной, и бездыханные тела скатятся к угасающим звездам, а он подъемлет на небо очи свои, руки свои — они с Юнги, как и прежде, исступленно задохнуться в поцелуе. — Второе пришествие уже близко, — полковник решительно поднялся с места и встал у окна, за которым в лунную ночь — время поступи молний и грома — плыли когтистые облака, проливая на священную землю воду, — Можем начинать. И, злобно плюнув в монстра, на стекле стало мокро.***
— Налево, герр Чон. Мраморные колонны под высокими потолками двигаются одна за другой, проносятся мимо со зверской скоростью, пока генерал-фельдмаршал и его верный советник в унисон шагают по парадному коридору. Торжественный церемониал, приуроченный к трагической смерти Второго руководителя, полоснул рейх раскаленным ножом. Череда последних событий сгущала недоверие и отчаяние народа, ведь знавшие истинную причину кончины одного из Отцов хранили гробовое молчание и, опустив глаза, пугливо пятились назад. Однако то, что предатель находился среди своих — было ясно, как ясен божий день. — Получается, его дом кто-то поджег? — осторожно предполагает Юнги, удивившись тихости собственного голоса, — Невозможно, — и тенью двигается за Чонгуком, заворачивая в один из левых проходов, — Дом находится в двадцати километрах от Берлина, окружен высоким забором и сторожевыми псами. Никто, кроме самого хозяина, в него не заходит и не выходит. Невозможно, — вновь повторяет он. — Верно, — соглашается Чон, стуча сапогами и тростью по плитам лоснистого пола, — Спору нет, факт поджога налицо, — он оборачивается через плечо, — Я бы очень хотел объяснить произошедшее, Юнги, но хватит ли моих сил? Кто-то постарался на славу, дабы посеять кругом хаос... — и взор его становится отяжелевшим, мрачным, будто из подводной глубины, — Позорно признавать, но у него получилось. — И как долго Руководство вынуждено уклоняться от ответа перед народом? — Чем дольше, тем лучше. Посуди сам: народу, как и нам, думалось, что произошедшим событиям не быть, что они невозможны. Но мы ошиблись, — в голосе фельдмаршала скользят ноты строгости, — Рейх ошибся.«Я ошибся».
— Зрители, заведомо рассчитывающие на утешительный конец, строго порицают неоправданные ожидания. И им не понравится вечное бегство от ответа, — серьезно уверяет Мин, — Нам остается только молиться, чтобы люд не уготовил восстание: оно стихией разнесет наш песочный замок. — Предатель совсем не из маленького вертепа в трущобах, как изначально показалось, а из нашего достопочтенного окружения, — и мужчина, предвидя дальнейший вопрос, продолжает, — Ведь только узкий круг лиц знал и о местоположении дома Отца, и о часах его приезда. К тому же обычный преступник никогда бы не решился покуситься на жизнь Руководителя; такая высота слишком недосягаема и страшна. Но... — он усмехается, — Как я мог прогадать? Не заметить, что нам уготовлено? Не предупредить? Чонгук долго не мог понять, что послужило поводом столь внезапного явления крыс на корабле и их непреодолимого желания вершить революцию. Он яко ведал: дальнейший план в корне изменится, перевернется и расколется на части, но на палубу в ближайшее время крысы не взберутся. Наоборот, они воспользуются сложившимся смятением и попытаются уничтожить корабль изнутри. — Мне следовало быть внимательнее, — он глубокомысленно потупляет взгляд, замедляя шаг. Юнги в свою очередь сразу же реагирует, понимая, насколько важно вернуть чужому разуму трезвость и хладнокровие. — Я понимаю Вашу обеспокоенность, генерал, — нежным беспокойством, — Я понимаю, что мыслями Вы не со мной, а с потенциальным предателем, — лейтенант кладет ладонь на мужское плечо, — И прекрасно знаю, что предатель среди своих гораздо хуже предателя среди чужих, но Вашей вины здесь нет. И волноваться сейчас — собственноручно закопать себя в землю, — молвит Юнги, — Не забывайте, куда мы направляемся. Не забывайте, что на Ваших плечах генеральские погоны. Не забывайте, кто Вы. Фельдмаршал на секунду задумывается, сводит брови к переносице и закусывает внутреннюю часть губы. Юнги хорошо знает эту привычку; мужчина мрачно обдумывает последующие слова. — Этот вечер должен многое решить, — только и говорит он, продолжая движение вдоль стен с узорчатыми полотнами, — Видит Бог: если я окажусь прав в своих догадках — одному из наших братьев придется худо. Я не скуплюсь на должное наказание, — из извилистых и узкий коридоров они выходят в светлый и широкий, — Будь внимателен, Юнги, ведь в скором времени мы посетим похороны одного из присутствующих. — Думаете, предатель находится на церемониале и хладнокровно ждет нашего прибытия? — спрашивает старший лейтенант, за секунду находя ответ в раскаленных глазах напротив. — Я более чем уверен, — честно отвечает фельдмаршал, останавливаясь перед дверьми, — Как и в том, что посеявший ветер обязательно пожнет бурю, — делает паузу, — Только... — говорит он прежде, чем его рука касается дверной ручки, — Не отходи далеко от меня, — и, обхватив рукой его шею, неистово касается бледных губ. Для Юнги этот порывистый поцелуй стремился быть красноречивее слов; он действовал на сердце болеутоляющим зверобоем, избавляя от скорби прошлого, и возводил мост над морскими волнами, устилая его кристально-белыми цветами. Признаться честно, если бы только Чонгук спросил: «Что я могу сделать ради тебя? Что я могу сделать ради того, чтобы жизнь не казалось такой невыносимой и трудной?», Юнги бы бросился, упал прямо на колени и в слезах ответил: «Пожалуйста, люби меня так сильно, как только можешь. Лелей меня, словно маленького ребенка. Ради всего святого, заставь меня забыть. Я отдам тебе себя без остатка, но, пожалуйста, никогда-никогда не оставляй меня. Пусть твое плечо будет моей опорой, твои руки — колыбелью, а уста — спасением. Пусть твои цветы вечность баюкают мои волны». Если бы Чонгук спросил. Но Чонгук не спросит. Он лишь чуть позже поймает себя на мысли, что ему донельзя нравится играть в любовные игры, создавая ложную иллюзию счастья, и держать чужое хрупкое сердце меж своих грязных ладоней.***
У стоящего под мертвыми горами лагеря клубами вздымался дым, искрой унося с собой жизни еще одного десятка заключенных. Тэхён против своей воли стал случайным свидетелем борьбы со строптивцами, желающими удариться в бега, и через щель деревянной стены наблюдал, как их всех сначала расстреливали около стены — которую солдаты нарекли «справедливой» — а после безжизненных скидывали в одну кучу за амбаром, пока в печи не освободится место. Он осознал, что окончательно потерял счет дням, проведенным во мраке. Знает ли свободная душа, как на самом деле может страшить неволя и беспросветное рабство? Насколько человек безумен, оставаясь наедине с собой, и как множатся его страхи, становясь подобием рассерженного роя? До чего доходит безумие, Бог безумства? В ночи Тэхён тратил время на размышления о птицах, о людях и о свободе под сумрачным небом, которая становилась желаннее в чащобах измученного сознания. Какой-то благоговейный восторг овладевал его душой, когда, воображая своего личного Бога, он склонялся в праведной гордыне, терялся в думах и на утро приходил к новым умозаключениям. Но это не библейская сказка. Здесь в красном зареве языки распускались жалобным криком, стоило двери отвориться, и свету проникнуть в темноту. Еще одна группа забрана на железнодорожные работы, остальным остается только гадать, сколько человек отсеется, а в каком состоянии вернутся претерпевшие. Барак был разделен на две части, и эти части перерезала стена; высокая, достающая до крыши, по краям осыпанная ошметками голов, заполненная счетом дней и различными письменами тех, кого уже нет. Всему ведомы перемены, и осознание сего — единственное, ради чего Тэхён поднимался на рассвете. Он видел, как люди кричали, обращаясь к стенам, и признавали в чужих лицах родных; сходили с ума, прилагая чудовищные усилия, и разбивали головы об эти же стены. Кровавые стены смиряются, привыкают, и со временем прогнившие нары, на которых он каждую ночь лежал в позе мертвеца, стали привычными, а сырость, многочасовые работы и алюминиевая тарелка с мясной похлебкой — хоть и до сей поры отвратительным, но чем-то самим собой разумеющимся. — Поешь, не то мне будет сложно отличить тебя от скелета, — твердо говорит Юци, звонко хлопая юношу по руке, — Скоро они отдадут приказ возвращаться к работам, а ты своим мертвым телом ляжешь пред ними, как только встанешь на ноги, — слишком настойчиво убеждает она, снова придавая чужому самочувствию первостепенное значение, о котором сам юноша позабыл, — И они в своих сапогах пройдутся по тебе, как по грязи в дождливый день. — Пусть проходят. Я все равно не понимаю, как ты можешь есть это, — отмахивается Тэхён, ковыряя ложкой в гуще, — Даже древесная кора в сочетании с землей кажутся аппетитнее. Хотя бы так я буду немного уверен, что они не подсыпали мне отраву в виде этих плавающих добавок и чего-то, мало похожего на овощи. — Вот и ешь свою кору. Я благодарю Господа за то, что он дает мне эту похлебку с плавающими добавками, — передразнивает Юци и насупливается, — И тебе советую. К тому же, ем я не для себя, — она улыбается глазами, зелеными изумрудами, которые всегда начинали по-особенному сверкать, и кладет руку на выросший в разы живот, где внутри уже бьется маленькое сердце, — А для него. — Съешь мое, — он оставляет ложку в покое и двигает тарелку в сторону женщины, — И не смотри так. Ты знаешь, что я скажу. Это для него, — Тэхён поднимается с места и оглядывается, прежде чем лечь на нары, — Это для Чи. И в этот момент где-то за стеной послышался змеиный шепот.***
Для высшего звена уважительной причиной не явиться сегодняшним вечером могли стать только собственные похороны; в любом другом случае неявка расценивалась, как предательство и измена империи. Отворив массивные двери, двух мужчин встречает гул множества голосов, возбужденные возгласы и от потолка до пола красные полотна с белым кругом внутри, где в центре — чёрная наклоненная свастика. Гам утихает постепенно, когда сидящие, как заведенные куклы, встают со своих мест, с почтением приветствуя фельдмаршала и его советника поднятой рукой. Поникшие и расстроенные недавней утратой Отцы сидят, отдаленно наблюдая за пришедшими мужчинами, но проявляют знак уважения, милостиво кивая. Юнги, идя следом за широкой спиной, донельзя заметно ухмыляется, в который раз убеждаясь в могущественности генеральского положения, но буквально сразу же осекается: стоящий за трибуной полковник достоверно знает, каково это, стирать ухмылку с чужого лица. Мин умывается холодным презрением Намджуна, неуверенно проходит мимо к своему месту и потупляет взор, в чем явит шаткость теперь чужому. Волной прошлого накрываются его дрожащие руки, но он мыслит, что путь к светлым воспоминаниям прегражден навсегда, а на воротах сердца — цепь и замок, пусть лицо его и прижато к ржавым прутьям.«Я лучше собственной челюстью встречу удар, чем твоя заботливая рука вновь коснется моей щеки».
— Раз все в сборе, следует начинать, — усмехается полковник, встречаясь с темными и горящими недоброжелательностью глазами генерала-фельдмаршала, который, сложив ногу на ногу и отставив трость, был нацелен внимать чужую речь, — Многие зададутся вопросом: ищем ли мы предателя? — уверенно начинает Намджун, — Сказано слабо. Мы охотимся, как охотятся браконьеры, и я даю свое слово, слово солдата: мы снимем с него шкуру. Наш Отец явил к нам любовь, и благодаря Ему она открылась нам, как нечто тайное. Все его слова сопровождаются мерными покачиваниями голов, но только фельдмаршал услышанному недружелюбно усмехается, пробуждая в мужчине жгучее желание спустить пулю в его лоб. — Он искусно направил нас на верный путь, на дорогу к Новому миру, — туда, где наш народ живет беззаботно и счастливо, — продолжает он, — Мы все связаны кровью, и в нашем братолюбии есть вся любовь мира. Все ее ответвления всегда сходятся к нам, к великому Рейху и заботливым Отцам, — мужчины не скрывают самодовольных улыбок, — То, что казалось невозможным год назад — ныне мы имеем. И, вспоминая сказанные мне однажды слова Отца, я с уверенностью могу сказать: невозможное действительно побеждает. Побеждает нация, — громко заявляет полковник, — Мы будем идти вместе, рука об руку, пока не погаснет солнце, — он поднимает руку в воздух, — Навек. На этом Намджун оканчивает речь и под сопровождение аплодисментов идет на место, садясь позади Отцов. — Это было выше всех похвал, полковник Ким, — оживленно говорит один из них, — Браво, — и засим его слова подхватывают остальные, — Возможно, кто-то еще хочет высказаться и выразить свои соболезнования? — Мне кажется, у генерала-фельдмаршала есть, что нам сказать, — воцаряется тишина и в зале становится жарко, как в горниле, — Или, быть может, слова найдутся даже у его молчаливого советника? — Намджун невозмутимо смотрит на опустившего голову Юнги, шумно глотающего ком страха и ненависти; прямо как при их первой встрече спустя долгое время. — Действительно ли это так? — удивляется мужчина, оглядываясь на фельдмаршала, — Уверен, мы все с радостью послушаем достопочтенного советника генерала. — Существует множество причин, по которым моему неподготовленному советнику не следует становиться за трибуну и произносить речь, которой Отцы впоследствии останутся недовольны, — вступает Чонгук, видя чужую растерянность и предвещая катастрофическое шоу, — При всем моем уважении к Вам, лучше будет, если мы сделаем это в следующий раз. — Имеет ли он тогда право носить имя Вашего советника, генерал, если не в силах представлять себя и Вас в том числе? — не может угомониться Намджун, то и дело постепенно повышая голос, не сводя глаз с Юнги, — Будьте же смелее и покажите нам, лейтенант Мин, чтобы мы убедились в Ваших умениях. Юнги сосредоточенно молчит. У Намджуна лучше всех получается ранить без ножа и царапать там, где больнее. Внутри — гул, звон, грохот, что возвещают приближение сумасшествия. Еще секунда и — он клянется — стена будет испачкана остатками чужих мозгов. — Думаю, мы не будем говорить с Вами о том, что не входит в нашу компетенцию, — подает он наконец голос, когда полковник вновь собирается что-то сказать, — Я имею право носить имя советника и погоны старшего лейтенанта как никто другой, — мужчина поднимается с места и видит, как Намджун опешил, — Не Вам отечески назидать меня, полковник, поэтому приберегите советы для собственных солдат, которых ждет обязательное обучение. Не забудьте научить их и уважению. Словно по опаленному песку в бесплодной пустыне, он разъяренным зверем несется к трибуне, которая одновременно кажется и желанным оазисом, и скорой погибелью. Воздух плавится от жары; над головой — палящее, повисшее солнце и истошные крики бурых стервятников, готовых в любой момент поднять его на смех, а после утащить к себе, разорвать до мясной начинки. Мужчина прочищает горло, заставляя всех напрячься, и превращает зал в ледяной замок, где место найдется только молчанию. — Погода по дороге к Новому миру уже не кажется такой безоблачной, не правда ли, господа? — он расплывается в понимающей улыбке и расслабляется, стоит поймать поддерживающий кивок Чонгука и недоумение Намджуна, — Кто бы мог подумать, что нашему Отцу придется претерпеть такие ужасные страдания, на которые его обрек человек столь неблагодарный, безбожный и кровожадный, что ни одна живая душа не найдет ему оправдания. Отец говорил нам, как важно не забывать о любви к Рейху, которая прогонит любой срах. Она милосердствует, не мыслит зла, не блажит. И он пытался донести до нас, как важно не отказываться от этой любви, не взирая ни на что, — Мин смотрит прямо в глаза полковника, будто перенося их обоих на год назад, когда ярко горел восход, и даже солнце мнилось каким-то особенно огненным, страшным, ведь именно тогда Намджун переступил порог дома и не вернулся, — «Ведь любовь — сердце всего». Так говорил он. И так он хочет, чтобы говорили мы. Люд завозился, и генерал старательно сдерживает улыбку, полную гордости. — Мы поднимемся выше, станем могущественнее и воспоем Новый мир, который уже не за горами. Мы не зациклимся на охоте. Мы пожертвуем кровью ради ближнего, ради братьев, ради наших Отцов, потому что... — и, произнося следующие слова, он уверенно глядел только на знамя крови, на флаг Третьего рейха, — Рейх превыше всего, превыше всего в мире. Окончив речь, все встали со своих мест, и, казалось, даже тени отделились от стен, дабы исполнить торжественную песнь. — Посвящение тебе, Третий рейх, — запели голоса однообразно, — Сегодня, завтра и навечно. Песнопение воскресло, предвещая первую и последнюю гибель Помпеи. Намджун тихо покинул зал, напоследок лишь улыбнувшись.***