39. Хмурое утро. Продолжение
20 июня 2019 г., 03:56
Соболь
Я с ожесточением натирал себя губкой в попытке успокоиться. Понимал, что поступил глупо, но ничего не мог с собой поделать: обида захлестнула и не давала здраво оценить ситуацию, хотя где-то на подсознании свербила мысль, что Костя прав. Мы столько времени жили каждый своей жизнью. Ведь, по сути, как бы там ни было, я исчез и совсем не давал о себе знать, даже не позвонил ни разу. Хотя нет! Послал Артёмыча за ноутом. Вот придурок! Трус и идиот! И что он после этого должен был думать? Понятно что: Соболь свалил по-тихому, как последний подонок. Он даже шмотки мои передал, что означало — всё понял правильно и больше не ждёт.
«И на что тебе обижаться? Сам во всём виноват! Ты ведь тоже, получается, не поделился своими проблемами! А мог бы сделать всё по-другому. Прийти, поговорить, объяснить ситуацию, рассказать, чем нам грозит дальнейшее «жить вместе», пока не решу проблему с Валиком. Нет! Ты этого не сделал, а, наоборот, — продолжал держать Зайца в полном неведении. Абсолютно логично, что он тебе не может сейчас полностью довериться. Ты же непредсказуемый идиот, Петя. Что вот ты сейчас ему сказал? «Как хочешь! Я — на работу!» Скотина! На какую, блядь, работу? В бордель? И чего ты после этого хочешь? Чтобы он тебя с шанюшками и фанфарами встречал? Радость, блядь! Петя вернулся! Ага, вернулся! Поблудил, как кот, вернулся, потрахал и: «Я на работу!» Губу завернул, обидели тебя, бля! Ты его больше обидел, а он тебе слова не сказал, не упрекнул ни разу. Соболь, ты — конченый мудак, сволочь последняя и эгоист! Да ты на коленях должен ползать и просить прощения, а ты, тварь, ещё и в позу встал: делиться с тобой не хотят, секреты, вишь, у них с Ларисой. Вот именно — с Ларисой, а не с каким-нибудь Ваней или Федей. Он тебя ждал — тебя! И, сука, дождался! Вместо Пети пришёл Алик — шалава, которая пошла «на работу». Кость, как ты меня ещё терпишь такого? Прости, любимый, сейчас выйду и… можешь мне врезать как следует. Или сам себе врежу!»
Я со злостью бросил мочалку на дно ванны и отвернул на полную кран с холодной водой. Постояв с минуту под обжигающими кожу морозным холодом струями, включил горячую. Постоял ещё чуть-чуть, согреваясь, и отключил совсем. Вытер ладонями мокрое лицо и взглянул на вешалку в поисках полотенца. Рядом с Костиным под большим махровым полотенцем увидел свой малиновый халат. На душе сразу потеплело:
«Висит как ни в чём ни бывало, Костя его не выкинул, ждал своего блудного засранца Петю».
Не вытираясь, натянул халат на мокрое тело и решительно вышел из ванной. Костя сидел, скукожившись на краю дивана, и был похож на взъерошенного, продрогшего на холоде воробышка. У меня защемило сердце, и я опять себя обложил крепким матом. Потянулся, взяв из-за Костиной спины скомканное у стены одеяло, укутал худую сгорбленную фигурку и опустился на корточки, обхватив руками белый в синих ромбиках воздушный кокон, из которого торчала всклоченная голова со страдальческим выражением на лице.
— Зайчик, ну дурак я, скотина последняя. Прости! Сам не знаю, чего на тебя наехал. Мудак потому что. Ты не обязан мне ничего рассказывать, я этого не заслужил. Хочешь, не пойду никуда? Будем весь день вместе, в центр съездим за продуктами и вообще… У меня машина внизу стоит. Хочешь? — извиняющимся тоном с просительными нотками нудил я, стараясь поймать взгляд насупленного Зайца.
— Петь, у меня мама была… — прошептал еле слышно Заяц.
Тут лицо его скривилось, и из глаз выбежали слезинки, сразу прочертив две мокрых дорожки на щеках. Мой Заяц громко всхлипнул и, с силой сожмурив глаза и задёргав головой, вдруг разрыдался. Я растерялся, не понимая, о чём он только что сказал, почему ревёт, как маленький — так горько и безутешно. Все мысли о раскаянии вмиг вылетели из головы. Мой Заяц плакал уже навзрыд — слёзы текли сплошным потоком, а он их не вытирал, подвывая в полный голос. Я забыл про всё на свете, думая только о том, как успокоить моё безутешное чудо, что сделать, чтобы он перестал плакать…
— Зайчик мой, Кость?! — вскочил я и сел рядом, крепко прижав к себе воющую голову, поглаживая и похлопывая по вздрагивающему одеяльному кокону. — Что?.. Что случилось? Ты маму нашёл? Ларису? Ну… ну не плачь, всё же хорошо… Тш-шшш… Всё… всё, мой хороший… тихо-тихо… успокойся, всё будет хорошо! Мы тебя сейчас… умоем… чаем напоим… ты мне обо всём расскажешь… — приговаривал я сам не знаю что в такт поглаживаниям и похлопываниям.
— Я… я… м-ма-ма… н-нет… н-не Лариса… Са-аа-на-аа… её се… сестра-ааа… — еле разобрал я слова между всхлипами.
— Хорошо-хорошо! Тихо, малыш, родной мой, я с тобой, я всегда буду с тобой… зайчонок, не плачь, всё будет хорошо! Вот маму нашёл, это же здорово… и… и слава богу!
Костя вдруг перестал всхлипывать и, отстранившись, посмотрел на меня широко открытыми зарёванными глазами в кустиках мокрых ресничек, с застрявшими в них посверкивающими слезинками.
— Т-ты н-не понимаешь… я… она… — и, зажмурившись, разрыдался ещё пуще.
Нет, он больше не подвывал — плакал молча, сжав губы в одну тонкую линию. И столько горя и отчаянья было в его лице, в скукоженной фигурке, что я почувствовал, как у меня тоже защипало глаза. Он не плакал — оплакивал!
«Кто? Кто причинил ему такую боль? Мама? Лариса? Что там за мама такая нашлась? Почему он плачет?»
Я готов был уничтожить всех его обидчиков, защитить от всего света, сделать невозможное, умереть за него, только чтобы он перестал так горько плакать, только чтобы ему снова стало хорошо. Я осторожно отстранился, уложил захлёбывающегося от слёз зайчонка на подушку и прилёг рядом, прижав его к себе. Так мы и лежали какое-то время: я — баюкая и непрерывно похлопывая по вздрагивающему под одеялом плечу, и он — постепенно успокаиваясь.
А потом мы лежали, тесно прижавшись друг к другу и укрывшись одеялом. Костя, совсем уже успокоившись и лишь иногда всхлипывая, рассказал мне историю Ларисы и Саны. Я слушал не перебивая, целиком окунувшись в события двадцатипятилетней давности, и мне было ужасно жаль моего бедного зайчишку. Сердце разрывалось, когда он рассказывал про себя — новорождённого, лежавшего под стеклянным куполом. Больной и беспомощный, на котором роддомовские врачи, не сумевшие спасти его мать, уже поставили огромный крест.
А он выжил, выжил, чтобы стать ещё одним «отказником». И даже с той женщиной-медичкой ему не повезло — то ли она умерла, то ли ей его просто не отдали? Теперь это уже не важно, важно то, что ему, маленькому сироте, пришлось пройти эту Голгофу — детский ебучий дом — в одиночку. А я столько лет был рядом и даже ни разу слова доброго не сказал моему зайчонку, презирал его за то, что он такой хлипкий, за то, что не может сам себя защитить, за то, что заучка и ботан, за то, что вечно молчит и ходит ссутулившись в уродливых дедовских очках с перемотанными изолентой дужками.
Сейчас мне было больно это вспоминать — больно и жутко стыдно за себя. Я ведь тоже его шпынял, как и другие. Правда, не издевался, потому как вообще не имел такой привычки — издеваться над слабыми, но и не защищал. Просто не обращал внимания. Бьют — учись давать сдачи, — вот что было моим девизом выживаемости. А слабых я просто презирал. Не было во мне тогда ни капли жалости ни к кому.
Слабые тоже выживали как могли: подличали, наушничали, подставляли под кулак других — таких же слабых. Не все, конечно, но были и такие. Их вычисляли, устраивали «тёмные», выливали в постель ведро воды, прикрыв насквозь мокрый матрас одеялом. После этого шёл «шмон» — выявляли виновных. Находили (не всегда тех, кто это сделал) и отправляли в карцер на несколько дней. Карцер — это не подвальная камера с мокрыми, склизкими стенами и бегающими по земляному полу крысами, как пишут в романах, но тоже ничего хорошего: маленькая комнатка с узким оконцем у самого потолка, кровать с досками вместо сетки, тумбочка и стул. В углу ведро с рукомойником. В то же ведро ходишь по своим делам. Вот и вся меблировка.
Ты сидишь запертый и трясёшься от холода под пикейным коротким одеяльцем. Потому что от чуть тёплой батареи из трёх звеньев нет никакого толку, да и в окно дует. Это зимой. А летом духота такая, что хочется содрать с себя потную кожу. Я был частым жильцом «сундука». Не знаю, кто придумал такое название, но оно очень подходило этой комнатке-карцеру. И кормили два раза в день — утром и в обед. А вечером приносили только стакан холодного чая без сахара, больше похожего на воду, которой сполоснули грязную лохань, — до того он был противный, и заветренный кусочек хлеба — вчерашнего или позавчерашнего. Да свежего мы никогда и не видели — его уже привозили в детдом почти чёрствым. Мы ещё хохмили, что для нас его пекут по какому-то особому рецепту, а потом спецом несколько дней выдерживают, чтобы стал жёстким и безвкусным, как солома. Я никогда не хотел вернуть прошлые годы — своё детство, но если бы такое было возможно, моя детская и подростковая жизнь стала бы намного счастливее, потому что там, рядом со мной — на соседней кровати, жил мой Заяц. И плевать, что бы там о нас не думали. Я бы о нём заботился и защищал. И мне было досадно от того, что я был такой дубиной — не разглядел моё сокровище раньше. Как я вообще мог без него жить?
«Не-еет! Теперь без Зайца ни одного дня! И он никогда больше не будет плакать! Никому не позволю его обидеть!»
И я ещё теснее прижимал к себе хрупкое, совсем истощавшее тело. И чувствовал какую-то совершенно сумасшедшую нежность, которая захлёстывала целиком только от одного прикосновения щеки к всклоченной, слегка влажной макушке.
«Моё! Никому не отдам!»
Я и не заметил, окунувшись в воспоминания проведённых в детдоме лет, как Костя замолчал. Очнулся, когда он заёрзал, высвобождаясь из моих объятий.
— Петь, ты чего молчишь?
— А? Да вот тебя слушал и вспоминал, как мы в детдоме жили. Кость, мне очень жаль, что всё так случилось. Сану — маму твою — жаль… тебя. И ещё, что я был таким козлом по отношению к тебе. Никогда себе не прощу! — с жаром воскликнул я, ударив кулаком по простыне. — А ты? Ты простишь, что я был такой сволочью?
— Да мы там все были не лучше, — тихо ответил Костя. — Всем было плохо, оттого и не жалели никого. Ты хоть не задирал мелкоту, просто не замечал — не как другие. Вот как Лом, например, или его шестёрки. От них-то вот всем доставалось, — Костя невесело хмыкнул: — Правда, меня они почему-то не трогали, молчком обходили, как будто меня вообще нет.
— Потому что я Лому один раз намекнул, чтобы в твою сторону даже не смотрел, иначе я их переловлю по одному и руки сломаю.
— Серьёзно? — вскинул он на меня удивлённый взгляд покрасневших и припухших от слёз глаз из-под взлохмаченной чёлки.
— Не веришь?
— Верю! Я не знал, — и, замявшись, добавил: — Думал, ты меня ненавидишь.
Я ласково провёл губами по его макушке, ероша носом и без того растрёпанные волосы.
— Ты слабый был: дунь — и рассыплешься. Я и не хотел, чтобы ты знал, ну… что я за тебя заступился. Мне было проще, что ты меня подонком считаешь, и что все считают. Не хотел ни с кем сближаться, привязываться к кому-то, мне проще было одному. Не знаю, кто сказал: любовь делает человека слабым, уязвимым. Вот я и решил, что буду сам по себе, чтоб только за себя отвечать, а не ещё за кого-то, чтоб душа не болела ни за кого. Понимаешь?
— Понимаю! — кивнул Костя.
— Сейчас-то я точно знаю, что это было ошибкой — зря я эти слова запомнил. Неправильные они! Если бы тогда так не думал, обязательно с тобой подружился. Меня ведь к тебе тянуло, только я себе не позволял об этом даже думать, считал, что это слабость, что я тебя просто жалею. А жалость — это наравне с презрением. Вот и решил, что это презрение к тебе — слабому и беззащитному. А у нас — как в волчьей стае: слабаки не выживают. Понимаешь?
Он снова кивнул в одеяло.
— Я боялся, что если стану с тобой общаться, меня тоже будут считать слабаком. И потом, я тебе уже говорил: я тебя ещё в тринадцать лет вычислил, понял, что мы с тобой с одного поля… — я усмехнулся и опять прошёлся носом по спутанным волосам, — …ягодки-голубички. Тогда вообще начал держаться от тебя подальше. Да и ты особо не стремился к общению. Мы ведь почти не разговаривали, да и виделись только в классе, считай. Ты вечно с какой-нибудь книжкой или в уголке где-нибудь, или в читалке. Как ни загляну — ты сидишь уткнувшись в очередную книгу, и ничего и никого вокруг для тебя не существует.
Я приподнялся лицом к Косте и, глядя в его изумлённо округлившиеся глаза, сказал с запальчивостью то, что думал не скажу никогда:
— Знаешь, иногда так бесило, что ты меня вообще не замечаешь, смотришь, как сквозь стекло. Так по кумполу въехать за это хотелось или встряхнуть за грудки. Сказать: «Эй, ты слепой? Вот он я, не видишь, что ли? Поговори со мной, спроси что-нибудь, заметь меня уже!» Но потом вспоминал, что это очень хорошо, что ты меня не хочешь замечать, значит и мне ничего делать не надо: ходи себе мимо и не переживай о том, что кто-нибудь что-то заподозрит. Выходит, что я уже тогда тебя начинал любить, так, что ли? — и, поражённый своей неожиданной догадкой, воскликнул: — Ну, дела-ааа!
Мы оба молчали какое-то время, обдумывая моё внезапное открытие-признание. Эта невзначай высказанная мысль вдруг начала приобретать уверенные очертания в моём озадаченном мозгу. И я продолжил её развивать, уже даже больше не для Кости, а для себя самого:
— А ведь так оно и было! Просто не разрешал себе про это думать. А потом… Потом мы выросли, разбрелись в разные стороны, и я про тебя как-то забыл, — я глянул на по-прежнему молчавшего и смотревшего на меня во все глаза Зайца и откинулся на подушку, подложив руку под голову.
— Другая жизнь началась. Хотя нет, вспоминал иногда. Но как-то так… вскользь. Своя жизнь захлёстывала, некогда было о прошлом думать, выживать надо было. А ты? — снова повернулся я к нему, опершись на руку. — Ты про меня вспоминал когда-нибудь?
Костя тоже повернулся ко мне, улёгшись головой на согнутую в локте руку.
— Бывало! — растянул он губы в короткой улыбке. — Но чтоб специально думать… такого не было. Ты ведь меня и не замечал никогда, вот и я тоже не обращал на тебя внимания. Так что — нет, скорей не вспоминал, — продолжил он раздумчиво. — Просто общие воспоминания про детдом, про то, как жили там. Не обижайся только! — он повернулся на живот, приподнявшись над подушкой и посмотрев на меня. — Я уже потом тебя полюбил, когда… когда ты исчез. Тогда только понял, что ближе и нужнее тебя у меня никого нет. Я даже не думал, что это любовью называется, просто скучал очень и… плохо без тебя было. Как-будто что-то очень дорогое потерял.
От Костиных слов у меня вдруг остановились и сердце, и дыхание. Я вообще перестал себя ощущать, весь превратившись в слух. Никогда не думал, что Костя способен рассуждать о таких вещах — о любви, о своих чувствах. И говорил он это так просто, так обыденно, безо всякого выражения и пафоса, будто рассказывал, что будет готовить на завтрак или ещё что-то совершенно обычное и несущественное. Могло даже показаться, что он просто рассуждает вслух, не пытаясь меня убедить в своих словах, каждое из которого для меня было ценней, чем всё золото мира. Я вдруг почувствовал, что у меня начинает кружиться голова, возможно, от нехватки воздуха или оттого, что я впервые в жизни слышу нечто подобное, да от кого? От моего любимого Зайца. И ещё почувствовал, как глаза начинает пощипывать от непрошенных слёз. Я жмурился, пытаясь удержать набегающую влагу, но с ужасом понимал, что если он сейчас не остановится, я точно начну хлюпать носом от переизбытка чувств, как грёбаная нежная девочка-фиалка, и вконец опозорюсь перед Зайцем. А он всё не останавливался, продолжая всё таким же тихим, невыразительным голосом.
— Понимаешь, мне даже сравнить было не с чем, я ведь раньше не терял никого — некого мне было терять. А вот когда ты пропал… и потом, когда я уже окончательно понял, что ты не вернёшься… ну… когда этот твой знакомый за вещами приходил… — при этих словах я непроизвольно сглотнул сухой шершавый ком и чуть не закашлялся, но сдержался, переведя дыхание и опять сглотнув несуществующую слюну, — вот тогда и начал осознавать, что ты для меня единственный, и мне больше никого не надо. Тогда понял, что это и есть она — та самая любовь, про которую пишут, читал про которую, фильмы смотрел. Тогда и поверил, что это не сказки, что она есть на самом деле, что она — это ты. Только… — он запнулся и посмотрел в мои мокрые своими совершенно сухими глазами, — …только тебя уже тогда не было, — он повернул ко мне голову, и его брови поползли с удивлением вверх. — Петь, ты чего? Ты… плачешь?
Я резко упал на спину и с усилием потёр лицо, надавил пальцами на глаза и вытер так некстати набежавшую предательскую влагу. А потом тихонько рассмеялся. Со стороны это, наверное, выглядело, как будто у меня поехала крыша. Лежал себе человек спокойно, потом вдруг начал плакать, а потом смеяться ни с того ни с сего. Ну точно — шизик! Но Костя, кажется, не удивился и не засмеялся вместе со мной — надо мной. Я почувствовал, как на лицо легла тёплая ладошка, и тут же перевернулся и навис над немного опешившим Зайцем. Мы секунду смотрели друг на друга — глаза в глаза, и наши взгляды говорили сами за себя. Последняя стена недоверия и непонимания между нами исчезла: мы освободились от своих мучительных сомнений, оставив навсегда позади дни, наполненные болью, обидой, ожиданием и горечью разлуки. Если до этого малюсенькая крупица этой самой обиды ещё где-то сохранялась в глубине наших душ, то сейчас и она полностью растворилась, и освободившиеся из плена боли и отчаяния души помчались на всех парах к счастью. Мы вернулись друг к другу, именно в этот момент оба почувствовали, что вернулись — окончательно и бесповоротно.
Я наклонился и припал к Костиным распухшим губам неторопливым нежным поцелуем. Пробуя на вкус любимые податливые губы, ласкал языком влажный горячий рот и не торопился перейти к более страстным изъявлениям, просто наслаждаясь этими тягучими мгновениями нашего полного слияния — двух тел, двух любящих душ. И этот неторопливый, нежадный поцелуй был почище любого самого крышесносного секса. За нас говорили наши так долго жившие болью сердца, наши истерзанные разлукой души. Я чувствовал, как меня начинает накрывать волна возбуждения, туманя мозг и рассыпая в паху знобкие покалывающие иголочки, стремительно превращающиеся в жаркий скручивающий узел. Костя тоже возбудился, я это почувствовал по движению его рук, начавших беспорядочно оглаживать мою спину, и по образовавшемуся бугорку под моим — таким же горячим и пульсирующим. Мы уже готовы были перейти к следующему этапу — более жаркому, как вдруг тишину комнаты, нарушаемую только нашим прерывистым дыханием, разрезал резкий рингтон мобильника. Мы оба сразу напряглись и застыли, как будто застигнутые врасплох чьим-то любопытным взглядом. Звонок грубо вернул нас в действительность, вырвав из нирваны. Я продолжал лежать на Косте, слушая раздражающую трель смартфона. Костя зашевелился.
— Чё ждёшь, трубу возьми.
— Прости, Заяц, я быстро.
Соскочив на пол и нашарив в кармане джинс разрывающийся прямоугольник, взглянул на ярко-зелёный экран дисплея. Звонил Паршин. Я чертыхнулся про себя и нажал кнопку вызова.
— Слушаю!
— Это хорошо, что слушаешь. Соболев, ты почему до сих пор не на работе? Время девять, рабочие давно в клубе, меня, блядь, уже звонками задёргали…
— Слушай, Иваныч, — перебил я его, — я сегодня не смогу приехать… выкрутись там как-нибудь без меня. Сашу вызови или пусть Лапуля на худой конец денёк поруководит.
— Ты мне тут указаний не давай, умник тоже. Что значит «не могу»? Ты где? Что у тебя случилось?
Он замолчал, и в трубке послышалось шуршание и негромкая перебранка. Я узнал отдалённый голос Марчи, и он тут же пропел в трубку:
— Альхен? Мальчик мой, у тебя всё там в порядке? Ты с Костиком?
— Да… да.
— Вот и чудесно, милый! Не слушай этого солдафона, занимайся своими делами, а мы тут сами со всем разберёмся. Даже не думай приезжать, слышишь? — и приглушённо в сторону:
— Лёнь, погоди… ну т-ты чего… дай поговорить… — и уже повысив голос: — Лёня, блядь, ты мне щас яйца оторвёшь… можешь подождать две минуты?! Иди свари нам кофе или в кухню позвони — пусть сварят и-ии… скажи, завтрак пусть в столовой накроют, мы через полчасика спустимся, — и мне в трубку: — Алло, прости, милый, отвлёкся немного. Слушаешь?
— Да. Я понял. Если что, Лапулю пошли в клуб, пусть проследит за работой.
— Алик, Лапуля у нас персона нон-грата. Он уже час как с балетмейстером приватный танец репетирует.
— Танец? Зачем?
Марчелло хохотнул в трубку:
— Секретарь одной высокопоставленной особы поднял нас своим беспардонным звонком в семь утра и предупредил, что после обеда в клуб прибудет эта самая особа, чтобы Лапуля был готов к общению.
— Что за особа? С третьего этажа?
— Ну разумеется. Только Лёня понятия не имеет, кто это. Этот перец с вышестоящим договаривался — через Лёнину голову. Можешь себе представить? Тот уже два часа сидит матерится, что скоро из управляющего в швейцары переквалифицируется: будет знатным пидарасам дверь открывать. Вот и ты, милый, заодно под раздачу попал. Ладно, я отключаюсь, Костику от меня привет. И не забудьте там: через три дня Новый год. Очень надеюсь, что его вы проведёте с нами вместе — в клубе. Пока-пока, милый, вечером позвоню! — и отключился.