ID работы: 7182334

Дуб Кирхнера

Гет
NC-17
В процессе
786
Tanya Nelson бета
Размер:
планируется Макси, написано 150 страниц, 14 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
786 Нравится 477 Отзывы 248 В сборник Скачать

Глава 8

Настройки текста
Прислушиваюсь: не показалось ли мне? Не показалось. Я отчетливо слышу чье-то дыхание. Где-то в углу, метрах в двух от меня. Еще один пленник. Мы оба молчим. Странно, но, как только я оказалась здесь, в этом маленьком холодном сарае, мне вдруг стало... спокойнее. Будто меня посадили в клетку, которая защищает меня от тех, кто зверствует снаружи. Будто это не тюрьма, а убежище. Слезы застывают на моих щеках. Плакать больше не хочется. Или нет сил. Мое тело все еще сотрясает мелкая дрожь. А внутри, я вдруг обнаруживаю, у меня пусто. Через пару минут я уже ничего не чувствую. Кажется, даже ненависти у меня больше не осталось. Ни страха, ни сожалений, ни гнева. Будто внутри все сгорело и перегорело несколько раз от такой яркой вспышки всех самых худших человеческих и нечеловеческих чувств. Раньше мне хотелось жить или хотя бы умереть. А теперь я просто устала. Одно только меня волнует – вот бы семья моя однажды узнала правду. Вот бы кто-то им рассказал, что я не предательница. Они, конечно, будут в это верить, я знаю... Но куда хуже то, что они до последнего будут верить в то, что я жива. Если бы кто-то избавил их от этого ужасного бесконечного ожидания призрака... Еще нет и полудня. Думаю, сейчас около десяти часов. Неужели все это случилось за одно утро... Мое естество отказывается поверить, что это происходит наяву. Смерть солдата уже давно не удивляет меня. За год в рядах партизан я уяснила, что это и есть сама сущность войны. Истекающий кровью мужчина на войне – так же естественно, как рожающая в муках женщина. Но то, что я увидела сегодня – это не по правилам войны. Не знаю, когда мне было страшнее: когда я поняла, что Саша мертв, или когда я увидела, как эсэсовцы расстреливают детей, младенцев, стариков... С самого начала войны я готовила себя к тому, что в любой момент моего любимого Саши может не стать. К этому невозможно подготовиться, как ни пытайся. Но я знала, что это может произойти. К тому, что случилось в Большом Дубе, я и не пыталась себя подготовить. Это не та война. Это не очередная война между двумя государствами в борьбе за господство и территории, каких в человеческой истории были тысячи. Эта — не такая, как были прежде. Сегодня я поняла. Эта война – другая. Если мы проиграем, не будет больше Москвы, Минска, Вильнюса, Душанбе, Киева, Кишенева. Не будет русских, не будет украинцев, не будет белорусов, азербайджанцев, армян, казахов. Все мы будем уничтожены, как эти невинные люди в Большом дубе сегодня. Неважно, каким способом. Останутся лишь они – фашисты и их трусливые приспешники. Поселятся на наших землях, будут топтать наши кости и осквернять небо, под которым мы родились. А мы все погибнем. Вместе с нашими мечтами, нашим будущим и не родившимися детьми. От нас не оставят даже воспоминания. Вот что это за война. Вот зачем они пришли сюда. Теперь я знаю. Это геноцид. Лишь сильнее я уверяюсь в том, что мы не позволим им победить. Мы не отдадим им нашей свободы, нашей жизни, нашей крови и нашей Родины. Жаль только, что не увидеть мне того дня, когда на улицах советских городов будут кричать: «Победа!» С этим я смирюсь. Прошло всего несколько часов с тех пор, как я проснулась. Но какие это были часы... Даже не замечаю как, обессилевшая, я проваливаюсь в сон. *** Мне снится красное солнце. Пулеметная очередь сотрясает зыбкую почву, на которой я стою. Где-то позади гремят зенитки. Надо мной кружится немецкий истребитель, гонит меня вперед. Ноги проваливаются под землю, но я продолжаю идти, пока тьма обволакивает меня. «Я больше не буду драться» – раздается мысль в моей голове, и тьма забирает меня... Я позволяю ей это сделать. Когда мои глаза вновь открываются, дневной свет больше не проникает сквозь щели сарая. Я не сразу сознаю, что это – ночь, а не продолжение сна. Я приподнимаюсь на локте и протираю глаза. В углу раздаётся тихий шорох. А за ним следует голос: — Они вечером хлеба принесли. Черствого, правда. Поешь. Ещё дня два еды не видать нам точно. Замираю в растерянности. Голос юный. Не совсем детский, но еще далеко и не взрослый. Обычно такой бывает у подростков, в пятнадцать-шестнадцать лет. — Ну, чего сидишь? — говорит он настойчивым тоном. — Бери, ешь. Наверняка ведь голодная. Я вытягиваю руку вперёд и натыкаюсь на его холодную ладонь. На ней лежит краюшка хлеба. — Бери-бери. Нам нельзя раскисать. Он прав. Я принимаю хлеб из его рук и начинаю есть. Во рту и до того было сухо, но теперь стало ещё хуже. Как будто прочитав мои мысли, мальчик добавляет: — У нас тут и попить немного есть. Он протягивает мне миску с водой. — Воду они чаще приносят, — поясняет мальчик. — Может быть, утром придёт рыжий здоровяк в очках и принесёт ещё. Он больше других здесь похож на человека. Да все они похожи на людей. Но лишь похожи. Ошибкой будет повестись на это. Принимаю миску из его рук и делаю несколько глотков. Холодная вода обжигает горло. Закашливаюсь. Но жажда велика, я бы выпила всю эту воду, если бы ее не надо было беречь. Паренек тем временем продолжает: — Когда выберусь отсюда, фрицам туго придется. До самого Берлина буду их гнать. А ты ведь партизанка? Не знаю, какие чувства у меня вызывает его энтузиазм. Восхищение его храбростью или грусть от того, что этот мальчуган надеется на то, чему не суждено случиться. Верит ли он в самом деле, что сможет уйти и бороться за отечество? Или просто убеждает себя в этом, чтобы не пасть духом? Что хуже: надеяться на невозможное или смириться с неизбежным? — Да, — отвечаю я, чуть погодя. — Партизанка. — Я бы тоже в партизаны пошел, — говорит он. — Когда выберемся отсюда, отведёшь меня к своим? Я очень выносливый и внимательный, я вам пригожусь. Верю. Но нам не выбраться. Чувствую болезненный укол в сердце. Неприятное чувство сдавливает мою грудь. — Как тебя зовут? — спрашиваю я. Мой голос немного хрипит. В горле першит. Простудилась, как пить дать. — Я Женя. — Женя. Сколько тебе лет? — Семнадцать. Не верю. — Ну, меня бы в армию не взяли, если бы мне было меньше, — скромно добавляет Женя, и моя уверенность в том, что он младше, возрастает. Мы сидим в тишине, пока он не спрашивает, как зовут меня. — Яся, — отвечаю я. Лгать больше нет смысла, поэтому я называю своё настоящее имя. — Красивое... – говорит он. – У меня так звали одноклассницу. Почему-то от этих слов на душе теплеет. Эта фраза звучит так буднично и так просто. Будто и нет вокруг войны, хотя бы на мгновение нет. — А у тебя есть жених, Яся? — спрашивает Женя. — Был. — Что с ним случилось? — Фашисты положили. — Мы за него отомстим, я тебе обещаю. Снова этот укол в сердце. Наивный Женька. Ему точно не больше шестнадцати. — Так что, возьмете меня в отряд? — спрашивает он. — Возьмем, — говорю я. Он бы не успокоился, если бы я ему не пообещала. Пытаясь скрыть свою радость, Женя вздыхает, шуршит соломой. Потом говорит: — Набирайся сил, Яся. Нам с тобой ещё немца бить. *** Женя здесь находится уже две недели с половиной. На стене он камнем отмечает каждый прожитый в этом сарае день. Утром, когда посветлело, я наконец смогла увидеть его. И внутренне, и внешне он напоминает мне моего брата, Лешу. Невысокий и темноволосый, в силу всех обстоятельств немного худоватый, с ярко выраженными скулами на щеках. Глаза у него карие, обрамленные темными ресницами. Красивый и смелый. Чуть смугловатый. Кто-то и правда мог бы принять нас за брата и сестру. Его история очень похожа на историю Саши. — Нашу роту в окружение взяли. Мы с Гришей скрывались в деревне недалеко отсюда, пока немцы не пришли. Мы смогли оттуда уйти, чтобы тех, кто нас спрятал, не расстреляли. Только вот потом нас с Гришкой в лесу поймали... Мы с ним здесь вместе сидели. А неделю назад я проснулся ночью от выстрела. И был уже один. Гришку с тех пор... не видел. Такое здесь не редкость. Рассказывая эту историю, Женя, конечно, опускает подробности о том, что ушёл на фронт раньше, чем позволял возраст. А я, рассказывая свою, опускаю рассказ о расстреле в Большом Дубе. Рыжий здоровяк в очках и правда принёс нам воды утром. Женька считает, что ему нас немного жаль, но я не куплюсь на это. Как бы сильно мне ни хотелось бы верить, что они — простые люди, я не могу: перед глазами стоят лица людей из костра. Детей, матерей и стариков, которых они не пожалели... С чего тогда им жалеть нас? Но рассказывать о расстреле в Большом Дубе я Жене все равно не буду. Незачем. Мстителем ему уже не стать. Что меня удивляет, так это то, как ему удается сохранять этот подъем духа, находясь в плену так долго. Откуда он черпает надежду, когда шансов нет? Мы могли бы выжить только если бы сюда пришла Красная армия и освободила Михайловское от фашистов. Но наши далеко. Они придут однажды, но нам до их прихода не дожить. Если нас не убьют здесь, то погонят в концлагеря или в Германию, чтобы мы там работали, пока не сдохнем. Уж этого я точно не допущу. Хоть часов у нас нет, по ощущениям время близится к ужину. Внезапно дверь сарая распахивается. На пороге стоят два немца. Мы с Женей выпрямляемся и настороженно переглядываемся: за кем из нас пришли? Долго гадать не приходится – один из фрицев хватает меня, и Женя, наивный мальчишка, бросается на него: — Отпустите ее! Отпустите! Второй немец с силой толкает его назад, Женя падает на солому, но тут же поднимается и бьет кулаком ему в лицо. — Женя, прекрати! Прекрати! — кричу я. Фриц хватается за нос. — Du Hurensohn! (нем. Сукин сын!) — сплевывает он и бьет Женю прикладом. — Женя! — вырывается у меня, и я резко подаюсь в его сторону, но другой немец не отпускает меня. От удара Женя падает. На его щеке – след от приклада. Заметно, что у него кружится голова, но он еще готов сражаться – я вижу это по его глазам. — Не надо, Женя! — молю я, глядя ему в глаза. Чувствую, что готова расплакаться. Я не выдержу, если его тоже убьют на моих глазах. — Was, Russe, willst du mehr? (нем. Что, русский, тебе еще нужно?) — спрашивает ударивший его немец, держа винтовку наготове, и бьет его сапогом в живот. — Willst du mehr?! Губы Женьки сжимаются, на лице читается гримаса боли, но он не издает ни звука. Мое сердце колотится вовсю. Он смотрит мне в глаза, не отрываясь, когда немец снова ударяет его. По моей щеке скатывается слеза. Глядя на Женю, одними губами шепчу: — Не надо. Еще один удар. И еще, и еще. Женя стойко терпит, не издает ни звука. Возможно, именно это не нравится фрицу – он хочет слышать, как ему больно. Он отстанет от Женьки только когда будет удовлетворен, когда решит, что мальчишка понес наказание, которое заслужил тем, что набросился на солдата вермахта. Но и Женька молчит не просто так – он не хочет предоставлять ему такого удовольствия. И вот фашист плюет на него. Женька зажмуривается и морщится на грани от того, чтобы выплеснуть свой гнев, но ему хватает ума и мужества на то, чтобы не ответить на провокацию. Тогда, довольный этим унижением, немец наконец оставляет его в покое. Меня грубо выталкивают из сарая. Я успеваю обернуться на Женю – и дверь сарая закрывается. Мне хочется пообещать ему, что я вернусь, но я сознаю, что не вправе давать такие обещания. Я догадываюсь, куда они ведут меня. Мерзавец, избивший Женьку, идет впереди меня, другой немец – сзади. — Ну и дикари же эти русские, — замечает тот, что идет позади, и издает смешок. — Вот, Дитрих, наконец, и тебе попало. — Заткнись, Гюнтер, — отвечает Дитрих. — Я убью его. Сволочь. Наверняка он знает, что я понимаю немецкую речь. — А я вернусь и пожму ему руку, — подстегивает Гюнтер. — Давно хотел тебе врезать. Мы выходим на Советскую улицу, потом сворачиваем к знакомому мне дому. Это не штаб, но здесь дислоцируются некоторые немецкие офицеры. Именно у этого дома в прошлый раз стояла машина Шпренгеля. Сейчас на ее месте стоят два мотоцикла. Мы заходим внутрь, меня ведут по коридору. По привычке начинаю отмечать все вокруг и продумывать план побега. Отговариваю себя от навязчивых мыслей – это все равно бесполезно. Бежать некуда. Здесь всюду фашисты. Дитрих стучит в одну из дверей, и знакомый голос за ней отвечает: — Войдите. Мы входим. Кирхнер сидит за письменным столом и что-то пишет. При виде нас он отрывается от работы и откидывается на спинку стула. — Спасибо. Можете идти, — говорит он Гюнтеру и Дитриху, и они удаляются, закрыв за собой дверь. Затем переводит взгляд на меня. — Присаживайся, — он указывает на стул, стоящий напротив. Пока это звучит как приглашение. Кирхнер ещё не перешёл на приказной тон. Я ненавижу его всем своим сердцем. Я не хочу выполнять его приказы, даже такие простые как просьба сесть на стул. Но в прошлый раз, когда я отказалась подчиниться, они расстреляли тетю Варю. В этот раз за свое упрямство я могу заплатить жизнью Жени. Или любого другого человека, вслепую выхваченного из толпы невинных местных жителей. Поэтому я сажусь туда, куда он сказал. Едва заметное напряжение на его лице сменяется выражением удовлетворения. Он встает из-за стола и заходит куда-то мне за спину. — Наши прошлые встречи проходили не в самой располагающей к приятной беседе обстановке, — весьма резонно замечает он, и я слышу, как открывается дверца шкафа. — Я намерен это исправить. Ты не откажешься составить мне компанию за ужином? Поразительно. Он ведет себя так, будто вчера ничего не было. Лейтенант закрывает шкаф и возвращается, держа в руках два бокала и бутылку вина. — Французское, — поясняет он, открывая бутылку, и на миг на его тонких губах проглядывает легкая улыбка. Наверняка он скучает по теплой и изысканной Франции. Наверняка он воевал там и, может быть, даже участвовал в захвате Парижа. Но сюда он пришел напрасно. В захвате Москвы ни он, ни кто-либо другой участвовать чести не удостоится. Саша говорил, что немцы стали такими высокомерными именно после успехов во Франции два года назад. Они разгромили французов всего за тридцать восемь дней. Польшу взяли за тридцать шесть. Югославию – за двенадцать. Бельгию завоевали еще быстрее – за восемь дней. Голландию – за пять. Дания пала за шесть часов. Сказать нечего – успехи немцев в Европе были ошеломительны. Но с нами они не могут справиться уже шестнадцать месяцев. Кирхнер протягивает мне бокал. Смерив его взглядом, я тихо произношу: — Решили соблазнить меня дорогим вином. Думаете, так я забуду обо всем, что было вчера? Я бы, не раздумывая, осушила этот чертов бокал, если бы это действительно могло стереть мне память. Но только не с немцем. — Это лишь вино. Не больше, не меньше, — спокойно отвечает Кирхнер. Женька лежит там, в сарае, голодный и избитый грязным фашистом, а сородич этого фашиста угощает меня французским вином. Мне противно от этой мысли. Это кажется каким-то отклонением. Это... настолько неестественно, будто кто-то ради шутки послал меня на место другого человека. — Напоите им девушку поизысканней. Из меня все равно вам ни слова не вытащить. — Я ещё не задавал никаких вопросов, — говорит Кирхнер и садится обратно на свой стул. — Мы просто поговорим и поужинаем. Это не допрос. Конечно, не допрос. Стало быть, встреча двух приятелей. — Допрос будет ждать тебя в гестапо, — добавляет он, немного погодя. — Если мы с тобой не договоримся. Сегодня. В этой комнате. Лучше бы нам договориться. Я бы очень не хотел передавать тебя гестапо. К этому моменту приносят ужин. Какое бы презрение я не испытывала к Кирхнеру, отказываться от возможности поесть нельзя. Силы ещё могут понадобиться мне. Тарелки расставляют на столе прямо передо мной, и я чувствую, как начинает урчать в животе. Жаркое из свинины, яйца, сыр, колбаса. От этого запаха у меня начинает кружиться голова. С трудом сдерживаюсь, чтобы не наброситься на еду. Я не знаю, когда видела такой стол в последний раз. Кирхнер на ломаном русском благодарит женщину, которая принесла еду, и просит ее принести кофе попозже. Я ловлю на себе ее сочувствующий взгляд, когда она проходит мимо. Провожая ее глазами, я задаюсь вопросом, насколько охотно она прислуживает этим гадам. Спрашиваю себя, осуждаю ли я ее. А имею ли на это право? И все-таки осуждаю. Когда дверь за ней закрывается, Кирхнер произносит: — Приятного аппетита. Больше ждать я бы и не смогла. Сразу же начинаю есть, с жадностью, почти хищно, едва не давлюсь. Первые пару ложек я проглотила, не обращая внимания на вкус, но теперь даже получаю удовольствие, несмотря на ком в горле. Горячая, вкусная еда. Я ела горячее только вчера утром, в доме Насти, а кажется, будто прошли недели. Разом бы все заглотила. Но заставляю себя тщательнее жевать – иначе потом плохо будет. Вдруг на меня обрушивается беспощадная мысль. Женя... Когда он в последний раз наедался? Мягкий, свежий хлеб застревает у меня в горле, когда я соображаю, что Женьке эта еда куда нужнее, чем мне. Я-то ела вчера, а он уже больше двух недель ест то, что собаки не доели. А ему даже и семнадцати нет. Заметив, что я утолила первый голод, Кирхнер вновь обращается ко мне: — У нас не так много времени. Сперва расскажи мне о себе: твоё настоящее имя, сколько тебе лет, чем ты занималась до войны. Его голос звучит бесстрастно, но я знаю, что это не просьба, а требование. Если бы дело касалось меня, я не ответила бы на его вопросы. Но я боюсь, что за мою строптивость ответит кто-то другой. Например, Женька. Стоит ли называть свое настоящее имя? Что это может изменить? Он поймет, если я солгу. Разозлится. Я не хочу злить его без толку – пожалею об этом. Под немигающим взглядом Кирхнера выдавливаю из себя ответ: — Меня зовут Ярослава. Мне восемнадцать лет. До войны я учила немецкий язык и готовилась поступить в институт. — Почему именно немецкий? — участливо интересуется Кирхнер и кладет в рот кусочек сыра. — Раньше он казался мне красивым языком. Кирхнер усмехается. Находит это забавным. — Больше не кажется? Мне хватает терпения промолчать. Я не собираюсь говорить ему о матери – это ведь она причина того, почему я учила немецкий. Если однажды они выяснят, откуда я, могут ее найти. Курская область большая, найти здесь кого-то трудно, но рисковать родными я не стану. — И... неужели все это тебе кажется справедливым? — спрашивает Кирхнер таким тоном, будто ему в самом деле любопытно знать. — Растоптанные мечты, сломанное будущее... — Нет, лейтенант, мне это ничуть не кажется справедливым. — Я рад, что ты так считаешь. Главная жизненная задача женщины – рождение и воспитание детей, обустройство дома, забота о муже и семейном очаге. Всего этого советская власть давно лишила советских женщин. А теперь вынуждает воевать... Не сдержавшись, я обрываю его: — Воевать меня вынудила не советская власть, а Гитлер. — Наивная девочка, — лейтенант снисходительно поджимает губы. — Фюрер не имеет никакого отношения к тому, что советских женщин закрепостили на заводах и в колхозах. Женщина должна рожать, растить детей, вести домашнее хозяйство и ждать мужа с работы или, как в нашей ситуации, с войны. Не работать в тяжелой промышленности и колхозном строительстве, и уж тем более женщина не должна воевать. Для всего этого есть мужчины. — Я гражданка Советского Союза. Мой пол не имеет значения. Я наравне с мужчинами исполняю свой долг перед родиной, которую вы хотите у нас отнять. Я делаю это по своей воле, я не буду отсиживаться в тылу, пока мой отец, братья... Кирхнер обрывает меня: — Не сомневаюсь. Ты – замечательный образец того, как работает советская пропаганда и эмансипация женщин. Государство намеренно разрушает традиции здоровой патриархальной семьи, грубо использует и обманывает вас, используя ваш труд и лишая вас радости полноценного материнства. Объявленное равенство в правах с мужчинами... лишь уловка... Вас не уравняли в правах. Вы только работаете наравне с мужчинами. Сражаетесь на войне, погибаете. Разве этого твоя мать желала тебе? — Идет война. Это все меняет. — В Германии женщина остается матерью и женой даже в условиях военного времени. Германия – страна истинного социализма, которая заботится о своем народе и его моральном облике. Мне остается лишь признать, что я не могу противостоять образованности Кирхнера и парировать его слова тоже не в силах. Все, что у меня есть: вера в родину и любовь к моей семье. И этого мне достаточно, чтобы не верить его словам. — Но ты можешь подарить себе достойное будущее. Твои навыки и твой ум очень пригодятся Германии. Не только в этой войне, но и уже после победы. Там тебя будут ценить. Ты будешь вознаграждена. И твоя семья ни в чем не будет нуждаться. Вот к чему он вел. Вот к чему было все это. Кирхнер наконец переходит к сути: — Капитан Фольксдорф, узнав о тебе, загорелся. Предлагает отправить тебя в школу разведчиц. Он всматривается в меня, но не похоже, что ждет ответа. Скорее оценивает мою реакцию. Я сдерживаю себя, но все же он улавливает на моем лице легчайшую тень удивления. До этого момента почему-то я даже и не предполагала, что они решат сделать меня шпионом немецкой разведки. Думала, что им от меня нужна только информация о партизанах. Гнетущая пауза. От прямого взгляда Кирхнера у меня пересыхает во рту. Чтобы избавить себя от этой тишины, тихо произношу: — А Вы? Что думаете со мной делать Вы? Мой вопрос вызывает какой-то недобрый отблеск в его глазах. Кирхнер отвечает: — Я не люблю терять время, партизанка. Поэтому хочу поскорее выяснить, на что ты способна, чтобы не отправлять тебя на курсы, отнимающие время, которого у нас нет. Я уже давно все решила. И все же его напор леденит кровь в моих жилах. Я не знаю, чего от него ожидать. Больше всего на свете я боюсь, что, несмотря на мои непоколебимость, преданность родине и готовность умереть за нее, Кирхнер найдет способ заставить меня согласиться на его условия. Мне кажется, будто в следующую секунду он придет в неистовство, вытащит из-за угла мою мать, прижмет дуло пистолета к ее виску и не оставит мне выбора. Но он продолжает все тем же спокойным тоном: — Я не виню тебя. Я понимаю. Ты выросла на советском искусстве – продукте очевидной лжи. Твой ум сильно засорен, но я помогу тебе во всем разобраться. Это звучит как фраза, после которой я должна рассыпаться перед ним в благодарностях. Дружеское одолжение от фашиста. Мне нечего ему ответить и незачем. Я ни секунды не сомневаюсь в своем отечестве. Как и в намерениях Гитлера. — Первое, что тебе нужно понять... Мы не такие, как они. В трудящемся человеке большевизм видит только машину. Простые рабочие здесь угнетены и ограблены жидами. Единственное стремление советских властей сводится к тому, чтобы выжимать из народа как можно больше. Именно это они делают с вами сейчас, на этой войне. Они жертвуют вами так, будто вы ничего не стоите... они жертвуют такими девушками, как ты. Это... величайшее варварство. В конце в его голосе проскальзывают нотки горечи. Можно подумать, будто ему и впрямь нас жаль. Но я все помню и знаю, что это всего лишь представление, на которое я бы ни за что не повелась. И все же, как странно слышать о варварстве из уст фашиста, который смотрел на то, как убивают детей. Он продолжает таким тоном, будто изливает душу: — Жиды, власть которых здесь представляют большевики, задолго до этой войны топтали и уничтожали твой народ изнутри. Так же, как и мой. Я намеренно стараюсь избегать встречи с его взглядом. Смотрю в пол и считаю секунды до того, как это все закончится. Просто терпи, терпи... Вдруг Кирхнер встает, подходит ко мне, запрокидывает рукой мою голову, и, придерживая за подбородок, приближается к моему лицу. — Смотри на меня, партизанка, — произносит он властным тоном, заглядывая мне в глаза. — Мы с тобой в одной лодке. От него пахнет сигаретами и хвоей. Я сижу неподвижно, боясь пошевелиться. Мне трудно совладать с собой, хоть я и делала это уже много раз. Разница в том, что прежде мне случалось общаться с немцами под чужой личиной. А теперь я – это я, и Кирхнер знает это. Он повторяет еще строже: — Смотри на меня. Наконец, я повинуюсь. Даже сейчас, когда его лицо находится в десяти сантиметрах от меня, и я чувствую его горячее дыхание на своей коже, мне неведомо, что он испытывает внутри. Я не понимаю, что значит его взгляд и о чем он думает на самом деле. Во всяком случае, Кирхнер еще несколько секунд смотрит мне в глаза и затем произносит: — Тебе повезло оказаться на уже освобожденной от советского рабства земле. Он отпускает мой подбородок, выпрямляется и делает шаг назад. Старый пол поскрипывает под его сапогами. Отвернувшись к окну и разглядывая что-то вдали, Кирхнер произносит: — Прямо сейчас своей кровью немецкие солдаты искупают грехопадение России в октябре 1917... Что ты знаешь о жертвах коммунизма? Кровавой вакханалии НКВД, растоптанной русской интеллигенции, жертвах репрессий, раскулачивания, коллективизации? О чем из этого тебе рассказывали родители? А... быть может, твой отец – коммунист? Тут он оборачивается ко мне, видимо, снова читая реакцию на моем лице. Он испытывает меня. «Комсомольским душком от тебя пахнет. Нехорошо». Мои руки дрожат от нервного напряжения. Благо, что я держу их под столом. Молюсь, чтобы меня не выдали мои глаза. Это правда, что мой отец коммунист. Он был председателем колхоза и на войну пошел сержантом. Я знаю, что немцы делают с коммунистами и их семьями. Они не должны узнать. От страха у меня начинает сводить живот. Но, к счастью, Кирхнер не допытывается ответа. Он снова отворачивается к окну. Впервые за все это время я оглядываю комнату, в которой мы находимся. Она совсем проста, но в ней очень легко угадываются черты немецкого педантизма, о котором я много слышала. Справа от меня, у стены, стоит хорошая кровать, аккуратно застеленная покрывалом. Из этого делаю вывод, что это не просто кабинет, а его комната. Пригодится ли мне еще эта информация? Едва ли. Очень чисто, ни пылинки. Даже стол, который сейчас заставлен тарелками, словно говорит: за мной работает фашистский офицер. Все лежит на своих местах, без погрешностей. Рядом с телефонным аппаратом стоит рамка с фотографией, но она отвернута от меня. Наверное, это фотография его семьи – жены, детей... Интересно, догадывается ли его жена о том, какая он сволочь? Проходит пара минут, прежде чем Кирхнер из размышлений возвращается ко мне. Он молча подходит к шкафу, достает оттуда что-то еще и протягивает мне. — Надень это, пожалуйста. Я с удивлением обнаруживаю, что он впихивает мне платье, и поднимаю на него недоуменный взор. — Зачем? — Я давно не видел красивой девушки в красивом платье. Что он пытается сделать? Зачем все это? Он издевается надо мной? Как хищники играют с едой, прежде чем употребить в пищу? Накормил меня. Предложил французского вина. Теперь наряжает. Что за игру он затеял? И тут меня осеняет, как обухом по голове. Это вовсе не каприз. Все, что делает лейтенант Кирхнер, имеет свой скрытый смысл. И лишь некоторые его уловки мне удается разгадать. Платье – не для него, а для меня. Это тоже часть его плана. Часть обработки. Он хочет, чтобы я почувствовала себя красивой девушкой – такой, какой должна быть и какой бы я сейчас была, если бы жила в Германии. Хочет показать мне, какой станет моя жизнь, если я выберу их сторону. Чтобы я почувствовала себя одной из них, надев это платье. Чтобы не захотела возвращаться в грязную землянку. Или чтобы чувство вины не позволило мне этого желать. Он намеренно оскверняет меня своей заботой. Хорошо, лейтенант, я подыграю вам. Чтобы не смущать меня, он снова отворачивается к окну. Как любезно. Я расплетаю растрепавшуюся косу, вынимаю из волос солому. Оставляю свою одежду на стуле и надеваю платье. Подхожу к зеркалу в дверце шкафа. Из отражения на меня смотрит едва знакомая девушка. Это прекрасное светло-голубое платье с красивым цветочным узором. Цветы маленькие, яркие, как всплеск кисти художника. Такое платье никогда и не снилось мне. Может, в Москве девушки носят столь красивые и дорогие вещи, но я там никогда не бывала, и не могу знать, дошли ли такие ткани до нашей столицы. Нежная, почти невесомая ткань приятно льнет к телу. Вставка посередине облегает талию, подчеркивает бюст. Ткань юбки собрана сверху, это делает ее пышнее и прячет мою худобу. Если бы не бледность лица и тяжелый взгляд, можно было бы подумать, что я хорошо живу. Наверное, в таком платье хорошо танцевать. Мысль, такая воздушная, едва ощутимая и теплая — вот бы Саша увидел меня такой. Он так давно не видел меня в платье. А в таком чудесном — никогда. Какое у него было бы лицо, когда он увидел бы меня в этом, какими словами бы выразил свое восхищение... Я поднимаю глаза на отражение Кирхнера, стоящего прямо за моей спиной. И в этот миг мир снова рушится. Образ живого, моего любимого Саши растворяется в холодной сырости сарая, нашей с Женькой тюрьмы. Я больше не вижу ярких цветов на платье, я снова слышу немецкий пулемет, Сашину винтовку и детский плач. — Видишь, какая ты красивая? — спрашивает Кирхнер, рассматривая меня в отражении. А я смотрю на него, как на гадюку, не моргая. Комплименты из его уст мне омерзительны. Стоит ему сказать это — и я больше не нахожу в этом платье ничего хорошего. Сейчас, когда мы оба стоим перед зеркалом, я вижу, как он высок и насколько его статная фигура возвышается над моей. Наверное, в таком же сравнении он видит борьбу гитлеровской Германии и Советского Союза. Немецкая армия — внушительная, оснащенная, сильная, опьяненная множеством побед и завоеванием Европы. И наша доблестная Рабоче-крестьянская Красная армия — потрепанная, израненная. Наверное, она им на фоне собственного надуманного величия кажется такой же ничтожной, какой и я кажусь Кирхнеру. Но стоял бы ты, жалкий фриц, рядом с моим любимым, с моим Сашей, уже не казался бы ты таким большим. Я читала книги об Арминии, вожде херусков, который освободил Германию от гнета Римской империи, нанеся римлянам сокрушительное поражение в битве в Тевтобургском лесу. Арминий был одним из украденных Римом германских сыновей – ребенком он был отобран у семьи и, как заложник, отдан на воспитание Квинтилию Вару. Как и многие другие германцы. Их увозили в Рим, чтобы сделать воинами, которые будут служить Империи – их ценили за статность, силу, за высокий рост. Кирхнер выглядит как потомок тех германцев. Которые забыли, как сами боролись за свой дом и свободу, которую у них хотели отнять. Теперь за чужой свободой и чужой землей пришли они сами. Его голос вырывает меня из размышлений: — Как ты думаешь, что гестаповцы сделают, если такая девушка окажется в их руках? Он наклоняется ко мне. Жар его дыхания на моей коже. Голос у моего уха. Он совсем близко. Тело словно пробивает током от осознания, что вот он мой враг, здесь. Человек, который так много виновен в том, что произошло. А я даже ничего не могу сделать. Не могу даже сопротивляться, потому что ему есть, как меня наказать. Выпрямившись, Кирхнер говорит прежним тоном: — Мы хотим одних и тех же вещей, партизанка. Ты хочешь послужить своему народу, так послужи. Мы можем помочь друг другу. Я хочу уйти от прицела его глаз. Это становится невыносимым. Чувствую, как подступают слезы. От беспомощности. — Немецкие солдаты – освободители русского народа. Мы очистим его от скверны большевизма, от лжи – умы народных масс, испорченные советской властью, освободим крестьян от колхозов. Мы построим новый мир. Я не верю ему. И никогда не поверю. Он – убийца, и все они – убийцы. Они пришли убивать, они пришли забрать все, что у нас есть. Вот правда. Вот правда, которую я знаю. Наши взгляды встречаются в зеркале. — Одно слово, и ты больше не вернешься в этот грязный сарай. По щеке непроизвольно катится слеза. Я все еще виню себя за то, что до сих пор жива. — Пожалуйста... — произношу я. — Пожалуйста... убей меня... Я смотрю в его глаза через отражение. Он должен, он должен понять по ним, что со мной ничего нельзя сделать! Мне снова удалось его удивить. На лице, которое обыкновенно сохраняет холодное выражение, на лице, на котором так трудно прочесть хоть какие-то эмоции, теперь я вновь вижу непонимание. Такое, как вчера в Большом Дубе, когда я молила его о том же. Он не ожидал этого тогда, и точно так же, возможно, даже более, не ожидал сейчас. Он думал, что после всего, что произошло сегодня здесь, я изменю свое мнение. — Не будь дурой, партизанка, — произносит он, уже теряя терпение. — У тебя не будет другой жизни. Ты понимаешь это? Снова стук в дверь. Я вздрагиваю. — Войдите. Чувствую манящий аромат кофе до того, как женщина успевает занести поднос в комнату. Обернувшись, я натыкаюсь на ее взгляд. Лучше бы я этого не видела. Из прежде сочувствующего ее взгляд становится глубоко осуждающим. Ведь теперь я выгляжу как немецкая подстилка. На ее месте я бы тоже так смотрела. Неверно истолковав то, что здесь происходит, она оставляет кофе на столе и поспешно ретируется. Мне хочется броситься за ней по коридору, чтобы оправдаться, но я стою на месте, глядя в пустоту. Потом отталкиваю Кирхнера от себя, выныриваю из-под его руки и принимаюсь быстро расстегивать пуговицы платья. Меня не волнует, что он смотрит на меня. И сам лейтенант тоже не спешит отворачиваться или вмешиваться. Вместо этого он молча наблюдает за мной, скрестив руки на груди. Сбросив платье и оставшись только в своем заношенном белье, одеваюсь обратно в свою одежду. — Ты глупее, чем я думал, — резюмирует Кирхнер, не сводя с меня глаз. Должно быть, не поддавшись ему, я уязвила его самолюбие. Он скользит по мне взглядом, будто надеясь отыскать на мне ответы. Наконец, говорит: — Я дам тебе еще время подумать. Одна ночь. — Это ни к чему, — возражаю я. — Одна ночь. Его голос все больше выдает внутренний гнев. Я вижу – Кирхнер едва сдерживает его. Он берет чашку с кофе и подносит ко рту, когда я произношу: — Лейтенант. Кирхнер поднимает глаза на меня. В этот момент его взгляд кажется мне неожиданно мягким, словно властный голос, который я только что слышала, принадлежит не ему. Кирхнер не хочет признавать поражения. Глядя ему в глаза, я уверенно говорю: — Я не передумаю. Его взгляд мгновенно меняется. Он с грохотом ставит чашку на стол, расплескав кофе, и громко зовет кого-то: — Ульрих! *** Мы проходим мимо немецкой комендатуры. Ульрих, молодой солдат вермахта, ведет меня дальше – вниз по Советской улице. Этот путь мне хорошо известен. Там, внизу улицы, находится штаб местного отделения гестапо. Небо затянуто тучами. Вот-вот пойдет дождь. Всю дорогу я беспокойно оборачиваюсь на сарай: не идет ли кто туда? Не выносят ли Женю? Но к сараю никто не подходит. Может, пока Женю не тронут. Другое меня не волнует. Я беззвучно молюсь, чтобы Господь укрепил меня и дал мужества пережить то, что меня ждет в этих стенах. Оказавшись в кабинете штурмбаннфюрера Айхенвальда, я обнаруживаю себя намного более беззащитной, чем в кабинете Кирхнера. Гестаповец исподлобья смотрит на меня своими паскудными глазами и говорит: — Давно пора было привести ее сюда. На вид ему около пятидесяти, но он крепкого телосложения. Это человек невысокого роста, метр семьдесят – не больше. Но самомнения ему, очевидно, не занимать. Один лишь взгляд на его самодовольную физиономию вызывает у меня брезгливость. Айхенвальд одет в обычную рубашку, его китель висит на спинке стула. Сальный взгляд скользит по моей фигуре, будто пытаясь увидеть, что спрятано под одеждой. Приметив это, Ульрих закашливается и спрашивает: — Мне выйти, герр штурмбаннфюрер? — Да, пожалуй, — отвечает Айхенвальд. Ульрих спешит удалиться, но гестаповец тут же останавливает его, чтобы добавить: — Не входите, что бы вы ни услышали. Я справлюсь с ней сам. Так и передайте вашему лейтенанту. Он похлопывает по пистолету в своей кобуре. Кадык Ульриха нервно дергается. Парень неуверенно кивает и закрывает за собой дверь. Гестаповец натягивает похабную улыбку. Я молча смотрю на него, стоически выдерживая его липкий взгляд. Айхенвальд подходит ко мне вплотную: — Прежде чем мы перейдем к допросу... Он проводит по моей щеке двумя пальцами — я вздрагиваю — и останавливается на губах. Мое лицо само по себе искажается от отвращения, я делаю шаг назад, чтобы избавиться от его близости, но он больно обхватывает мой подбородок ладонью, другой рукой притягивая меня к себе, и ухмыляется: — Так мне даже больше нравится. Он стягивает с моих плеч телогрейку, разворачивает меня и резко опрокидывает на стол. Я сильно ударяюсь затылком о край столешницы, перед моими глазами встаёт мутная пелена, голова кружится, а все звуки раздаются будто в отдалении, за толстым стеклом. Несколько секунд, а, может, больше, я не понимаю, что происходит и что со мной делает этот человек. Когда ко мне приходит понимание, я пугаюсь как никогда раньше. В горле застревает волна отвращения и мне кажется, что я вот-вот задохнусь. Похотливым голосом он шепчет самые гадкие вещи на свете и наглаживает себя моей ладонью, против моей воли засунув ее к себе в штаны. Я пытаюсь вырвать у него свою руку, но Айхенвальд только больнее сжимает ее и ухмыляется. Эта ситуация безусловно радует его. Он отвратительно пыхтит, роняя на меня слюни. — Русские девки... — смакует Айхенвальд. — С вами никогда не бывает скучно. Я не нахожу другого выхода, кроме как со всей силой впиться в его плоть ногтями. Он стонет от боли, называет меня грязной сукой, вытаскивает мою руку из своих штанов и прижимает ее к столу. Раздвигая мои ноги своими, он говорит: — Дёрнись – и я перережу тебе глотку. Метнувшись в сторону, мой взгляд находит нож. В кожаных ножнах, он лежит на краю стола, я могу до него дотянуться! И я предпринимаю попытку достать его, но Айхенвальд вовремя замечает это, одним движением сбрасывает его на пол и отвешивает мне мощную пощечину, от которой в моих ушах снова начинает звенеть. Его правая рука начинает мять мою грудь, а левая сжимает мне горло. Я начинаю задыхаться, теперь уже от физического недостатка воздуха, но не сдаюсь: отчаянно тянусь к его лицу руками, хочу расцарапать его, выдавить ему глаза — что угодно, лишь бы вырваться из его хватки. Я брыкаюсь, отбиваюсь ногами, но мое сопротивление только сильнее возбуждает его, только подстёгивает его желание расправиться со мной. — Как тебе, русская шлюха, нравится? — выговаривает гестаповец, когда его рука оказывается под моей юбкой, и я ощущаю очередной рвотный позыв. Нет, я не позволю этому случиться. Не позволю ему забрать мою честь. Я давно была готова пожертвовать ею ради своей родины, но сейчас, в этих обстоятельствах, это не имеет никакого смысла. Я оступилась, выдала себя, попала к ним в лапы, мне уже нечего терять. Но кроме этой гордости у меня ничего больше и не осталось! Я не отдам ее! Поток невероятной ярости придаёт мне сил, которые, я думала, навсегда покинули меня, и эта ярость подталкивает меня: мне наконец удаётся приподняться и дотянуться до его лица. Я впиваюсь пальцами в его глаза, он кричит, отшатывается от меня и хватается за лицо. Я быстро хватаю нож с пола и бью Айхенвальда в живот что есть мочи. Из его груди вырывается глухой стон. Это вам за Россию. За Большой дуб. За весь советский народ. За то, что вы сделали с нами. За то, что вы сделали со мной. Вот моя месть. Покачнувшись, он замирает в моих руках и в ужасе смотрит в мои глаза. В мои глаза, полные ненависти. Наверное, там отражается огонь, пылающий в моей душе. Я не произношу ни слова — мой взгляд красноречивей любых немецких слов, которые я знаю. Я рада, что мои глаза — последнее, что он видит, перед тем как отправиться в ад. Его веки медленно опускаются. Вдруг я осознаю, как крепко держу его, и тут же разжимаю пальцы. Его туша плюхается на пол, как мешок с дерьмом. Я плюю на его фашистское лицо, представляя, сколько людей успела погубить эта мразь. Мне тошно, омерзительно, гадко стоять здесь, помнить все то, что только что произошло, мне хочется смыть с себя этот позор, застрявший у меня в горле и стремительно переходящий в отвращение к самой себе за то, что со мной сделали. Но я снимаю свою одежду, стягиваю штаны с трупа Айхенвальда, быстро влезаю в них, затягиваю ремнём, надеваю ненавистный эсэсовский китель Айхенвальда и набрасываю сверху его неотразимый кожаный плащ. Прячу волосы под мерзкую фуражку с изображением мертвой головы, убираю в карман пистолет и без лишнего шума вылезаю через окно. Нет, я не сдамся. Я еще могу бороться. Теперь я должна спасти Женю.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.