Любовь
4 января 2025 г., 21:01
Шань не сразу понимает, в чем именно проблема.
Сознание говорит ему, что это утро начинается точно так же, как и каждое его утро на протяжении вот уже дохрена лет. Ничего особенного.
Ничего выдающегося.
За исключением этого давящего, неприятного ощущения в диафрагме, которое хочется физически из грудной клетки выдрать. Вместе с сердечной мышцей, возможно.
Но затем Шань сонно промаргивается.
Поворачивает голову набок, бросая рассеянный, еще не полностью сфокусированный взгляд на другую сторону кровати – вполне привычно пустующую.
И…
Ощущение такое, будто у него в голове что-то к херам взрывается – и за ребрами одновременно с этим взрывается тоже. Осознание на него практически обрушивается – гребаной лавиной; мощным, сносящим все на своем пути цунами.
Потому что Шань вдруг по-настоящему вспоминает.
Вспоминает полностью весь предыдущий день.
Вспоминает то, чем этот день закончился.
Вспоминает…
…ночь.
В горле застревает булыжник размером с ебучие Гималаи, и на секунду он задумывается о том, что, может быть, ему это все просто приснилось.
Пригрезилось-почудилось, трипом по дурной голове прилетело.
Но вот он с силой эти долбаные Гималаи сглатывает – сглатывает, сглатывает – и вытягивает руку вбок, опуская ее на вторую сторону кровати.
Все еще отдает теплом.
Будто тот, кто там недавно лежал – только-только встал. Да и в целом выглядит эта половина довольно-таки развороченной, все еще виднеется вмятина на второй подушке от чьей-то головы – Шаня редко так по кровати швыряет, чтобы подобный беспорядок создать. Его кошмары обычно приходят не с метаниями – они воплощаются иллюзорными лезвиями, царапающими по гортани, и фальшивыми цепями, которые по рукам-ногам сковывают так, что двинуться невозможно.
Этой ночью Шань определенно был не один.
Не один.
Не…
…а сейчас он один.
С кровати Шань подрывается так резко, что от внезапной смены горизонтали перед глазами плывет – не то чтобы ему сейчас не похуй. Сердце въебывается в кадык, как бешеное, дыхание сбивается с ритма и марширует куда-то по ебени.
Это же не могло повториться второй раз?
Только не второй гребаный раз.
Шань же не вывезет.
Он и первый-то раз хуй знает, как вывез – на самом деле, вполне знает. Потому что нихрена же не вывез, на самом-то деле. Потому что отдачей же шибает до сих пор – спустя годы, годы, годы.
Спустя ебаные века и вечности, в течение которых его ломало и сжигало до пепла из костей.
Бросившись к двери, Шань едва из нее не вываливается, цепляясь пальцами за дверной косяк. Ощущает себя к чертям съехавшим – крыша давно прогнила и трухой осыпалась, там даже тараканы веками не живут.
Брезгуют.
Ха.
Шань бы поржал – если бы только кто ему гарантировал, что смехом своим точно удавиться. Но хер там ему так повезет.
Судорожно оглядываясь вокруг себя, он все еще обнаруживает только пустоту.
Пустоту.
Пустоту…
Сердце кадык из глотки вышибает, дыхание вырывается рваными хрипами. Еще немного – весь же к чертям осыплется, вот здесь прямо, где хер знает, как еще себя в вертикали пока удерживает. Шань не вывозит. Не вывозит.
Шань не…
Обоняние улавливает какой-то запах – он идет на него больше инстинктивно, чем хоть сколько-то осознанно. Хотя как идет – максимум едва тащится; от того импульса, которым его из постели вышвырнуло, кажется, одни слабые отголоски остались.
Но инстинкты – тянут вперед.
Тянут.
На глотке – удавкой.
Когда Шань наконец добирается до кухни; когда оказывается в дверном проеме и тут же оторопело застывает; когда истерящее сердце замирает следом – из горла вырывается шумный, протяжный, абсолютно сломленный выдох. Даже моргнуть вдруг оказывается страшно, чтобы не вырвало из сна, из иллюзии – и что там за хуйня сейчас происходит.
Блядь.
Блядь.
блядьблядьблядь
Наконец, стоящий у плиты силуэт оборачивается. Ошпаривает широкой, сияющей улыбкой, как солнечным ожогом.
Нет. Кажется, все-таки не сон.
От снов ведь не бывает настолько, сука, больно.
Из оцепенения вырывает облегчением такой мощи, что Шань все-таки почти подкашивает – хватка пальцев на дверном проеме слабнет, и он пиздец, какой жалкий, конечно.
Но ничего поделать с этим сейчас не может.
Единственная причина, почему все-таки не падает – это то, что улыбка с лица напротив уже стекает, приглушается до тлеющего беспокойства. Единственная причина, почему Шань все-таки не падает – это то, что силуэт у плиты уже бросается к нему.
Уже обхватывает его лицо сильными ладонями – такими знакомыми и незнакомыми.
Уже заглядывает ему в глаза – своими, туманно-серыми, тревожными, каждый из оттенков которых Шань когда-то наизусть знал.
А теперь раз за разом отыскивает все новые и новые.
И по какой-то причине этого оказывается достаточно, чтобы он устоял – по какой-то причине Тяня рядом всегда было достаточно, чтобы устоять.
Просто Шань за годы пустынного, гнилого одиночества – забыл. Отвык.
Силой себя от этого отучил.
Вынужден был отучить, потому что, когда его рядом не было, когда испарился, исчез, будто никогда и не было, когда ушел, ушел, ушел, чтобы его – этого же оказалось достаточно и для того, чтобы рухнуть.
Обхватив чужие ладони на своем лице – собственными, Шань прикрывает глаза, упиваясь физическим подтверждением реальности происходящего. И утыкается в них носом. И дышит, дышит, дышит – заставляет себя дышать, возвращает сбитым вдохам-выдохам привычный, относительно ровный ритм, и ощущает, как дурное, с новой силой бросившее в тахикардию сердце, постепенно прекращает свои попытки переломать к херам ребра.
– Хэй. В чем дело? Что случилось? – доносится до ушей сиплый и непривычно-мягкий голос Тяня – хотя не так уж это и непривычно, на самом деле. Шань знает, что если напряжет память – откопает там, среди залежей боли и разрухи, подобную мягкость.
Просто он так долго приучал себя к прошлому не возвращаться, чтобы не рассыпаться бесформенной грудой – что и сейчас это все еще… слишком.
Слишком, сука.
– Я проснулся – а тебя нет, – будто со стороны слышит Шань собственный голос, постыдно ломкий, уязвимый и разбитый – шумно выдыхает. – И я подумал… – пытается он продолжить, но сбивается на полуслове, срывается в беспомощный сип.
Заставить себя закончить нихрена не выходит. Только-только начавшее притихать и успокаиваться сердце – опять плюется аритмией, сука такая.
Сжимающие его лицо ладони чуть напрягаются.
До ушей доносится сдавленное:
– Блядь, – и тут же, следом, надтреснутым речитативом: – Я не подумал. Прости. Прости, солнце. Я такой мудак. Прости…
Кажется, Тянь понял его и так, без продолжения.
Жаль, что для этого ему понадобились ебучие годы.
Нехеровым усилием воли заставив себя открыть глаза и чуть приподнять лицо от ладоней, в которые все еще нуждаясь тычется носом – Шань тут же вмазывается взглядом в радужки Тяня.
Пасмурные радужки, залитые ужасом и виной до самого-самого края – далеко за этот край.
Да, точно понял.
Лицо Тяня, до этого сияющее и мягкое – теперь стало таким бледным, что почти сливается с белоснежным кухонным потолком.
Лишь почти – только потому, что оттенок его кожи отдает болезненно-серым.
Могли бы пройти годы, века и вечности, у Шаня могли все внутренности обратиться уродливыми шрамами и кровоточащими рубцами – но никогда и ничто не изменит того, что он ненавидит видеть Тяня таким.
Частично хотелось бы попытаться убедить себя в том, что он этого заслужил.
Заслужил тонуть в чувстве вины.
Заслужил выглядеть настолько в ужасе от осознания того, что тогда, годы назад натворил – и как это до сих пор догоняет и въебывает Шаню по темечку последствиями.
Заслужил, блядь!
Но, хотя пытающееся злорадствовать сознание и утверждает здраво, что, может быть, так оно и есть – то же самое сознание, подкрепленное инстинктами, всем пространством подреберья, направленной на одного только Тяня псиной чуйкой.
Мягче добавляют, что, заслужил или нет – а наслаждаться его страданиями Шань не умеет.
Что бы ни прошило, какие бы руины этот мудила после себя ни оставил.
Этому так и не научился – и едва ли когда-нибудь научится.
Так что он заставляет так и перекрывающие дыхание Гималаи в своей глотке скукожиться до стального булыжника, с силой этот булыжник сглатывает, от чего тот тяжело проваливается куда-то в желудок – и натягивает на губы какое-то подобие улыбки.
По крайней мере, Шань надеется, что это хоть сколько-то похоже на улыбку вместо той гримасы, которой оно ощущается.
– Просто забудь, – качает он головой. – Это было глупо.
Сейчас, когда Тянь стоит перед ним, когда в голове проясняется, когда здравый смысл включается – Шань осознает, что ведь и правда же глупо. Какая-то ебучая истерика на ровном месте – ну охуеть просто, докатился блядь. Вот все последние годы катился-катился – и докатился нахуй, пока крышу свою трухлявую окончательно не разъеб.
Всего-то и надо было – просто спокойно обойти квартиру и убедиться для начала…
Но нет же, нахрен.
Нет.
Вдруг он ощущает себя таким доебищно жалким из-за того, как его только что чуть не панической атакой из-за какой-то хрени накрыло.
…а это было панической атакой?
До сих пор на самом себе Шань такого не ощущал. По большей части просто что-то читал-слышал, а осознанно узнать попытался только после того, как однажды при нем этой поебенью Хао Ши накрыло – если такое повториться, хотел точно знать, как поступить и чем помочь. А не ощущать себя беспомощным и ни на что не способным уебком.
Теперь же – вот.
Самого чуть не накрыло, кажется – хотя за все прошедшие годы, как бы хреново ни было, как бы кости ни выламывало, удавалось кое-как удерживать свое изломанное нутро в относительно вертикальном положении, даже если внутренности ощущались пропущенным через мясорубку месивом.
Зато всего лишь призрачной перспективы повторения той ночи, того утра, когда проснулся один – чтобы после годами так и продолжать одному просыпаться, – хватило, чтобы почти накрыло.
Ну до чего же жалкий, а!
Но сам Тянь в ответ лишь хмурится сильнее и качает головой.
– Совсем не глупо, – тихо-тихо и болезненно-сипло, как-то надтреснуто говорит он.
А Шань ощущает, как его большие пальцы по скулам проходятся – тем самым, привычно-непривычно мягким касанием, оставшимся где-то там, в прошлом, в годах, в боли. В грудной клетке страшно щемит – он против воли сильнее зарывается носом в ладони Тяня.
Возможно, этот жест тоже выглядит довольно жалким – ну да и плевать, бля.
– Учитывая все, что я…
Предложение Тянь не договаривает, срывается на полуслове и шумно, скуляще выдыхает – и у Шаня от этого звука солнышко простреливает, как пулевым навылет.
Нет.
Наслаждаться его страданиями точно никогда не получится научиться – даже спустя вечность существования в разломе.
Но теперь приходит уже черед Тяня криво, неестественно улыбаться улыбкой-гримасой, от которой новые пулевые по солнышку въебывают. Склонив голову набок, он продолжает чуть более ровным, привычным голосом:
– Это у меня было утром полчаса на то, чтобы полюбоваться твоим прекрасным спящим лицом. Можно было и догадаться, что ты хочешь того же. Ну, ты только посмотри на это, – здесь Тянь принимается показательно поворачивать голову из бока в бок, словно пытаясь наглядно продемонстрировать, как же хорош, – кто вообще стал бы винить тебя за желание полюбоваться?
Все это он явно пытается сказать дразняще, будто старается исправить немного неловкими попытками отшутиться надрыв собственной предшествовавшей этим словам фразы – вот только в оттенках голоса слишком много боли для такого.
Но Шань все-таки послушно подыгрывает – ему самому слишком уж хочется этот момент уже наконец оставить позади и пойти дальше.
Поэтому он вздергивает бровь и невозмутимо, сухо говорит:
– Было бы чем любоваться, – пусть на самом деле очень даже есть, чем – ведь действительно же хорош, мудила, и отлично об этом знает, судя по тому, как кривая ухмылка становится чуть шире, искреннее и светлее.
Ну и ладно.
Если это подействовало и убрало немного боли из уровней сгустившихся серых туч в глазах – то и пусть.
Но, чтобы его эго слишком уж не поощрять – а то ведь и небо так собой пробьет; что они будут делать потом с поломанным небом? им бы с самими собой поломанными справиться… – следом Шань, не дожидаясь никакого ответа, все еще предельно невозмутимо интересуется:
– А сам-то что? Сталкерил?
– Сталкерил, – также невозмутимо подтверждает Тянь, улыбаясь все шире и ярче – еще чуть-чуть, слепить начнет. – И не каюсь. Если не ошибаюсь, теперь у меня есть на это право.
Но вот договаривает он то, что явно должно было прозвучать, как самодовольное утверждение – скорее, как неуверенный, шаткий вопрос, пока улыбка его опять обрушивается в кривую ломаную. Так что Шань сжимает ладони Тяня в своих руках крепче прежде, чем оторвать их от собственного лица.
Прежде, чем прижаться губами к костяшкам на его правой руке и, глубоко, шумно вдохнуть, решаясь.
Всего лишь несколько незначительных слов, которые он собирается сказать дальше – стоят ему невероятных усилий. Как прыжок в пропасть без страховки.
Когда Шань вот так прыгнул в прошлый раз – он верил, что страховка все-таки есть, что руки Тяня подхватят и не позволят разъебать себя в кровавую лепешку. Эта вера стоила ему всего. Разрушила его так, как ничто и никогда не рушило – едва-едва удалось собрать себя достаточно для того, чтобы продолжить кое-как тащиться дальше.
Сейчас же прыгнет сейчас… может ли он позволить себе сейчас такое доверие?
Нет.
Если прыгнет и опять разъебется – вина за это будет исключительно на самом Шане. Потому что, очевидно, он еблан, который на собственных ошибках нихрена ничему не учится.
Хотя, пожалуй, теперь в любом случае слишком поздно для таких мыслей. Так-то он ведь уже прыгнул и летит в пропасть – а иначе бы они вообще здесь и сейчас не оказались. Теперь остается только ждать, чтобы узнать, насколько быстрым и летальным будет приземление.
Но все-таки – сейчас Тянь ведь здесь, верно?
Не ушел, даже если паникой из-за пустующей половины постели об этом успело накрыть.
Так что, удерживая взгляд напротив, смотря в эти пасмурные, тревожные, такие непривычно неуверенные радужки, в оттенках стали которых прячется уязвимость – он не позволяет себе передумать или отступить, когда шепчет:
– Не ошибаешься.
То, как в выражении лица Тяня, в его позе, в его глазах что-то тут же расслабляется, как улыбка его светлеет и теплеет теперь уже более уверенным образом, как радужки проясняются и небо глаз начинает отдавать скорее мягким серебром, чем серостью или сталью – того стоит.
Даже если всего два гребаных слова стоят Шаню куда большего, чем он хотел бы признать.
Уж вслух признавать не собирается точно.
Но тут он вдруг осознает, что запах на кухне становится все менее приятным – непроизвольно морщится. На секунду отрывает взгляд от Тяня, чтобы вскользь бросить его на плиту.
– Кажется, у тебя что-то пригорает.
В ответ тот моргает, будто ему требуется секунда на то, чтобы вообще хоть немного услышанные слова обработать. По мере того, как на его лице медленно появляется осознание – сам он матерится себе под нос и срывается с места, бросается к плите – но при этом продолжая в одной руке удерживать ладонь Шаня и таща его за собой.
Став за спиной Тяня, тот с некоторым любопытством заглядывает ему через плечо.
Хмыкает.
– Если планировал начать это утро с того, чтобы отравить меня – то ты на верном пути.
– Приятно знать, что ты как был засранцем – так и остался, – беззлобно ворчит Тянь в ответ на чуть едкие, но такие же беззлобные слова, одновременно с этим устраивая руку Шаня у себя на талии прежде, чем наконец отпустить ее и заняться теми углями, в которые превратилось чтобы-он-там-ни-готовил.
Ощущая странный трепет в животе, Шань медленно поднимает вторую руку, и ею тоже обхватывая Тяня за талию; еще медленнее устраивает подбородок у него на плече.
Кажется, сердце застревает где-то в сколах ребер, изуродованное и измученное, пока он ждет…
Чего-то.
Того, что Тянь отшатнется, оттолкнет, из рук вывернется…
Но он только мычит что-то неприкрыто удовлетворенное – и свободно откидывается спиной на грудную клетку Шаня, прижимаясь теснее.
Только тогда тот наконец разрешает себе выдохнуть, лишь теперь осознавая, что и не дышал-то, ну.
Только тогда тот наконец разрешает себе по-настоящему обхватить Тяня, притянуть ближе, зарыться лицом ему в сгиб плеча и шеи и глубоко-глубоко вдохнуть. По обонянию ударяет привычными нотками – что-то грозовое и терпкое.
Но также чем-то новым, отдающим железом, как кровь.
Вероятно, это – следствие многочисленных фантомных колотых, рваных, годами кровоточащих рубцов, осевших где-то там, на внутренностях.
Таких схожих с колотыми и рубцами самого Шаня – и в то же время совсем иных.
Иных просто потому, что они с Тянем находились по разные стороны своей общей боли – и потому могут в чем-то понять друг друга, как никто другой.
А в чем-то, возможно – не понять никогда.
Но запах все равно оказывается успокаивающим – будто прошедшие годы никак не повлияли на инстинкты, слишком надежно под одного человека подточенные.
А стоять вот так…
Это больше новое, чем старое. Все-таки, обычно они менялись местами – Шань был тем, кто готовил; Тянь был тем, кто лип, мешался под ногами и раздражал, не состоянии наконец уже уняться, чтоб его. А если раздражение было больше притворным, чем настоящим, и они оба прекрасно об этом знали, то… ну, что ж.
Но сейчас Тянь не выказывает никаких признаков недовольства или дискомфорта – напротив, кажется с каждым мгновением все более довольным, как сытый, объевшийся сметаны наглый котяра.
Так что Шань разрешает себе расслабиться еще на сотую долю.
Тело Тяня в собственных руках ощущается знакомо и незнакомо – у него теперь плечи шире, сильнее чувствуется мускулатура под пальцами. Последние остатки чего-то подростково-угловатого размыло и выветрило вместе с годами, оставив после себя сталь и силу.
Когда-то Шань потратил долгие, прекрасные месяцы, чтобы изучить Тяня вдоль и поперек; каждый дюйм тела, каждую доступную ему клетку души – теперь потратил бы века, чтобы изучить его заново.
Настолько, насколько тот позволит.
Очень страшная, очень ломающая мысль – что Шаню и впрямь будет что-то позволено. Очень страшно и очень ломающе – разрешать себе в это поверить.
Ведь.
Если вера себя не оправдает…
Нет смысл об этом думать – все равно ведь уже прыгнул, уже в пропасть летит.
Прикрыв на секунду глаза – Шань полуосознанно трется носом у Тяня за ухом, вырывая из того довольное гудение, едва не мурчание.
Ну точно же – довольный сытый котяра.
Уголки губ дергаются.
Утреннюю панику все надежнее размазывает чем-то теплым и уязвимым – все проще сделать вид, что Шань не понимает, а какого хуя вообще в панику так тотально провалился.
– Даже не надейся, что сможешь от меня сейчас так просто отделаться, – продолжает тем временем ворчать Тянь, и Шань, провалившийся в момент и в ощущение теплого тела в своих руках, даже не сразу вспоминает, о чем речь и о чем они там в принципе говорили. – И побольше веры в меня. Может быть, у меня обнаружились невероятные кулинарные таланты, а ты сразу – отравить.
А.
Точно.
Шань мягко фыркает Тянь в шею.
– Скорее поверю, что ты сколотил состояние на написании фэнтези – вон у тебя охуеть какая фантазия на невозможные сценарии.
– Ладно. Справедливо, – все-таки сдается Тянь, показательно-тяжело вздыхая. Пару секунд он молчит – а затем странным, каким-то нечитаемым голосом вдруг добавляет: – Я хотел идеальное утро тебе устроить. С завтраком в постель и прочим дерьмом. А получилось просто… дерьмо. Во всех смыслах.
В конце из него вырывается смешок, самоуничижительный и рваный – напрочь ломающий все попытки Тяня говорить легкомысленно, будто в его словах нет ничего особенного.
Открыв глаза, Шаню долю секунды смотрит на сковороду с остатками их пригоревшего завтрака – то, что Тяню удалось спасти. Замечает движение – и останавливает чужую руку до того, как и остальное отправилось бы в мусор.
Выходит, завтрак в постель.
Это из-за идиотского завтрака в постель он проснулся один.
Знакомый прилив раздраженной нежности стучится сбоями сердечного ритма в ребра – ну вот и как объяснишь, что всяким завтракам в постель Шань предпочел бы в этой самой постели видеть одну бестолковую рожу?
Ладно уж.
Намерения явно были благие – и это, по крайней мере, тот случай, когда действительно можно назвать случайностью едва не разразившуюся из-за них катастрофу. Нельзя винить Тяня за то, что он не догадался, как его отсутствие поутру может отразиться.
Даже сам Шань нихрена об этом не догадывался.
Поцеловав куда-то, куда придется, куда дотянется – получается в линию челюсти, – он перехватывает взгляд через плечо покосившегося на него Тяня и вновь пытается улыбнуться.
В этот раз получается куда успешнее.
Потому что в грудной клетке вместо ужаса и паники – разливается тепло.
– Хватит едой разбрасываться, придурок. Я все съем, – ворчит Шань, позволяя тем же теплу и раздраженной нежности отразиться у себя в голосе и отбирая у него сковороду – и глаза Тяня распахиваются в демонстративном ужасе.
Как может судить Шань – максимум лишь наполовину притворном.
– Я не собирался на самом деле тебя травить, Солнце.
– А я не думаю на самом деле, что все настолько плохо.
– Не недооценивай меня.
– Да никогда в жизни.
После небольшого, несерьезного спора, сопровождаемого пиханием локтями и фырканьем – будто им опять лет по пятнадцать, – они попутно заваривают кофе. Находят в холодильнике остатки того, что накануне готовил Шань – и что можно назвать по-настоящему съедобным – и усаживаются завтракать.
А пригоревший завтрак Тяня, к его огромному неудовольствию, под его громкое бурчание о том, что место этому завтраку на самом деле в мусоре, или, может быть, сразу в аду.
Занимает на столе почетное место.
Когда же он опускается на сидение – то чуть, явно непроизвольно морщится, и тут же заметивший это Шань непонимающе моргает, ощущая прилив беспокойства.
А потом вспоминает прошедшую ночь, и вспоминает все случившееся, и…
И он наконец осознает, что немного еблан.
Или не немного.
– Ты в порядке? – сипловато спрашивает Шань – и Тянь вскидывает взгляд.
Смотрит с промелькнувшим в радужках удивлением – похоже, он и сам не отловил, не понял, что поморщился, садясь, а иначе бы наверняка попытался это скрыть.
Хорошо, что не понял.
Но затем, пока Шань судорожно размышляет, как бы, эм, объяснить, о чем он вообще – наверняка будет дохрена неловко – в его глазах наконец все-таки вспыхивает осознание, и Тянь, заискрив глазами, мягко, беззлобно фыркает:
– Если ты так переживаешь за мою задницу – то она чувствует себя просто отлично. Готова к новым свершениям.
Вот только Шаня эти слова как-то нихуя не успокаивают, несмотря на весь легкомысленный тон – и Тянь, кажется, это улавливает. Его дразнящая ухмылка приглушается до чего-то более тихого, понимающего и нежного, что вышибает дыхание куда надежнее хука в солнышко.
Потянувшись вперед, он перехватывает ладонь Шаня – и трется носом о его костяшки так же, как тот сам делал недавно.
– Я не в порядке, на самом деле – но потому что я намного лучше, чем просто в порядке, Солнце, – глубоким, серьезным голосом говорит Тянь, удерживая взгляд Шаня своими вновь чуть пасмурными, но серебристо-уверенными, топящими в себе глазами. – Немного болит, да – но впервые мне боль напоминает о чем-то прекрасном, так что я совсем не против. Если ты вдруг не понял – то мне было очень хорошо, мне было восхитительно, Гуаньшань. И единственное, о чем я жалею – что был идиотом и не решился намного раньше.
В грудной клетке Шаня что-то сжимается; что-то перетягивает ему горло – но не удавкой, а так, будто он глотнул слишком много воздуха и дыхательные пути не справляются. И легкие кислородом захлебываются.
Теоретически, это не должно так уж много значить – кто из них в постели сверху, и его самого искренне устраивает любой вариант. Вот только Шань прекрасно знает, как Тянь всегда за контроль хватался.
Знает, как многого ему это стоит – контроль отдать.
Знает, как многого стоит то, что произошло ночью – у Шаня каждая секунда выбита на костях; жар и узость Тяня, его сиплые стоны, его слезы, смешанные со светлой улыбкой и хриплыми, бесконечно ценными словами, срывающимися с губ.
Доказывающими, что на самом деле это были не слезы боли, не слезы отчаяния или грусти.
Это были – слезы счастья.
Уязвимые.
Хрустальные.
Так редко Шаню приходилось видеть Тяня плачущим – так редко, что почти никогда. Раньше он стыдился собственных редких слез, считал это слабостью, чем-то, делавшим его жалким и никчемным – теперь же осознает, насколько иногда это важно.
Отпустить то, что скопилось внутри.
В том числе и вот так – через соль, льющуюся из глаз.
Конечно, он бы предпочел никогда не видеть слез Тяня – но лишь потому, что хотел бы знать точно: у него попросту нет причин для них. Вот только так не бывает. Поэтому на самом деле Шань предпочел бы быть рядом каждый раз, когда Тяню нужно было бы это – немного отпустить себя.
Ведь слезы на самом деле – это совсем не слабость. Слезы сами по себе – как разновидность силы, ведь нужно еще уметь их показывать, позволять это самому себе.
Тем более – так, как вчера…
В первые секунды, заметив – конечно, Шань испугался, решив, будто сделал что-то не так. Это было, как колотым льдом по хребту – он собирался уже отстраниться…
Но Тянь – не позволил.
Но Тянь – тут же все страхи заглушил светом улыбки.
Но Тянь – показал ему такие стороны себя, какие еще никогда до этого не показывал.
Видеть его вот таким, открытым и доверяющим, ощущать его каждой клеткой тела, ловить ртом его выдохи, ласково собирать губами соль с его щек, мешая этот вкус со вкусом его счастливой, ясной улыбки, иметь возможность делать все, и все, и все, чтобы ему было хорошо – не спотыкаясь о барьеры, запреты, бетонные стены…
Это все – было бесценно. Слезы его, вот такие, счастливые – были бесценны, даже если вид их болью ломал что-то внутри.
Ни на что из этого Шань на рассчитывал никогда.
Никогда.
Ни в прошлом, ни в настоящем – ни, тем более, в будущем, которого, как казалось, как долгое время был уверен, у них никогда и не будет.
А теперь так сложно.
Так страшно.
Так важно поверить, что все-таки будет.
Часть Шаня думала, что поутру Тянь пожалеет – отчаянно этого боялась.
Но сейчас, когда он в глаза напротив смотрит… то ни следа сожаления не находит, ни следа сомнений в собственных словах. Ни намека на ложь. Лишь уверенность и тепло, нежность и пробивающийся сквозь серебро неба свет. Отчетливый и яркий отпечаток того счастья, которое заметил в них несколько часов назад.
Эта ночь была для Шаня куда больше, чем секс, больше, чем небо, больше, чем космос.
И он наконец выдыхает, когда понимает, что –
– не только для него.
Не в силах себя удержаться – и не находя для этого причин – Шань подается вперед и прижимается к Тяню невинным, нежным поцелуем, ощущая губами его улыбку.
– Что же, теперь твоя задница втянулась и другие варианты не рассматривает? – шепчет Шань Тяню в губы, дразняще и несерьезно, ощущая, как все сильнее что-то мягкое и ласковое расцветает внутри, посреди годами царившей там разрухи – его, в общем-то, абсолютно любой расклад устраивает, только бы…
Только бы в принципе хоть какие варианты были.
Мысль холодно мажет по изнанке, почти заставляя вздрогнуть и надежно возвращая в реальность из странной, эфемерной дымки, в которой Шань прибывал.
Ведь позволить вот этому, мягкому и ласковому, уязвимому и нежному дальше за ребрами разрастаться – на самом деле такой невероятный, огромный риск. В первый раз шаг в бездну этого риска себя не оправдал.
Оправдает ли второй?
Как бы Шань ни пытался себя останавливать и в эту сторону не думать – мысли сворачивают туда сами, омрачают разливающийся внутри свет.
Кажется, Тянь изменения улавливает – судя по тому, что что-то сгущается в небе его глаз тучами.
Но отвечает он так же дразняще:
– Мы с задницей рассматриваем абсолютно любые варианты, Солнце, на которые только ты согласишься. Но если совсем честно… – Тянь склоняет голову набок и в глазах его вспыхивает полузабытый яркий огонь, который никогда ничего хорошего не предвещал.
За которым Шань всегда завороженно наблюдал, даже понимая, что может в нем дотла сгореть, пеплом развеяться – пусть вслух никогда ничего из этого и не признавал.
Подавшись вперед, Тянь выдыхает низким, сиплым шепотом, касаясь его губ своими:
– То я уже прикидывал, выдержит ли этот стол, если я нагну тебя на нем. А еще сможешь ли ты выебать меня на весу в душе и не сломаем ли мы себе шеи в процессе. И… хм. Я много чего успел прикинуть, на самом деле, – псевдо-задумчиво договаривает он.
Шань моргает, обрабатывая услышанное.
А потом не выдерживает – запрокидывает голову и от души хохочет.
Вспомнить не может, когда в последний раз так легко и свободно, искренне смеялся.
Мимо не проходит потеплевший, засверкавший чем-то восторженным взгляд Тяня, направленный на него – но Шань не акцентирует на этом внимание, притворяясь, будто не заметил. Не впервые он замечает эти глаза, восторженно на него глядящими – когда-то, в их прошлом, это случалось все чаще и чаще.
Чего не понимал тогда.
Не понимает и сейчас, когда восторг, кажется, стал лишь ярче прежнего.
– Я должен был знать, что именно услышу, – лишь фыркает он, отсмеявшись, ощущая, как отогреваются заледеневшие кости этим осознанием – кое-что никогда не меняется.
Трава все еще зеленая – до тех пор, пока не высохнет.
Небо все еще голубое – до тех пор, пока не затянет серостью туч.
А Хэ Тянь все еще трепливый придурок – до тех пор, пока не включает режим редкостного отбитого мудака, конечно. Или пока прогнивший, уродливый мир этого не требует.
Когда Шань вновь встречается с ним взглядом – у того глаза оказываются вовсе такие мягкие, нежные и этим странным, непонятным восторгом залитые, что это на секунду даже выбивает из колеи. Потому что одно дело – заметить случайно, вскользь. А совсем другое – вот так, сходу в подобное выражение неизменно родных, даже если в чем-то непривычных, глаз провалиться.
Но вот Тянь чуть встряхивается – будто отыскивая связь с реальностью, – и ухмыляется, чуть мурлычуще произнося:
– И это я еще даже не вошел во вкус.
Хэ-гребаный-Тянь.
Такой знакомый – и такой незнакомый.
Но почему-то никогда не кажущийся чужим – даже там, на безлюдном ночном шоссе, где наживую выдирал Шаню внутренности каждым своим гребаным словом, пока тот переступал предел своей выдержки, в свободном падении глотая бездну пропасти.
А отвечал ему кулаками.
Воспоминание заставляет поморщится – заставляют поморщиться отголоски тех слов, что сказал Тянь тогда; заставляют поморщиться отголоски омерзения к самому себе за кровь на его лице и собственные сбитые костяшки.
Нет.
Это не то, о чем Шань хочет сейчас думать – только не сейчас. Так что он силой вытряхивает лишнее из своей головы, заставляя себя сосредоточиться на настоящем.
На сидящем напротив Тяне, у которого вместо ядовитого оскала – уязвимая мягкость в глазах.
Который вместо того, чтобы сыпать едкими, страшными словами, неизменно и точечно попадающими по болевым – лишь ласково поддразнивает и сверкает все более светлыми, настоящими, все менее неуверенными и кривыми улыбками.
Они больше не там, на безлюдном ночном шоссе, ломающие друг друга.
Одни – словами.
Второй – кулаками.
Они – здесь и сейчас, где светло, тепло и хорошо так, как, казалось, никогда уже больше не будет. Поэтому лучше на здесь-и-сейчас сконцентрироваться. Максимально согреться, пока еще есть возможность – но не рушить все воспоминаниями о прошлых разрухах.
Или мыслях о том, как все может разрушиться в будущем.
А затем они наконец завтракают.
Приготовленное только что действительно оказывается не так уж плохо – если бы не пригорело, даже было бы объективно вкусно, что вполне искренне признает Шань.
Но Тянь лишь скептично на него смотрит.
Будто не то чтобы во лжи подозревает, и все-таки…
– Ты уверен, что с твоими вкусовыми рецепторами все в порядке? Я начинаю беспокоиться… – говорит он в какой-то момент с абсурдным сочетанием веселья и серьезности как в голосе, так и в радужках, на что Шань лишь закатывает глаза.
Решая не озвучивать, что теперь он лишь еще сильнее жалеет о своем недавнем идиотском приступе истеричной паники.
Если бы только проснулся часа на пол позже…
Но жалеть об этом все равно уже поздно – да и у них обоих уйма поводов подостойнее для того, чтобы, черт возьми, жалеть.
Об этом Шань сейчас тоже думать не будет.
Не будет.
Не тогда, когда их завтрак – первый завтрак за годы, годы, годы.
не думать не думать не думать
Происходящее все сильнее входит в какую-то рутинную, мягкую колею. Если бы он чего-то от этого завтрака ждал – если в принципе допускал мысль, что такой завтрак у них когда-нибудь случится – то, наверное, эти ожидания включали бы куда большую неловкость, куда большее напряжение.
Но и неловкость, и напряжение уходят быстро.
Вместе с утренней паникой растворяются в золотистом свете, топящем кухню по мере того, как рассвет разгорается, как по линии горизонта вспыхивает пламя и съедает брызги крови, разбросанные по небу.
Это не так, как когда-то, как годы, и века, и вечности назад.
Это…
Иначе.
Но теперь все – иначе.
Потому что они сами – иные.
Вот только чем дальше, чем яснее Шань понимает – это ведь не обязательно плохо.
Они говорят – обо всем и ни о чем, дразнят и подшучивают, и это просто, и это легко, и возникающие в разговоре паузы почему-то не давят и не душат. А иногда повисающее молчание ощущается пусть не так уютно, как когда-то – но и ребра не ломает тяжестью.
Если бы Шань чего-то ожидал.
То ожидал бы не этого.
Но натянутая внутри пружина слабнет все ощутимее по мере того, как он наблюдает за Тянем. За тем, как расслабляется линия его плеч, как расплавляется удерживающая позвоночник сталь, как серые глаза все явственнее тают серебром и загораются искрами.
А Шань вдруг ловит себя на том, что, кажется, вовсе никогда не видел Тяня таким расслабленным и спокойным.
Никогда.
Ни в последние недели, когда он напоминал взведенный курок, готовый в любую секунду вышибать то ли Шаню, то ли самому себе мозги – то ли устроить им двойной суицид.
Ни даже в том, далеком-далеком прошлом.
Наблюдая за Тянем сейчас – Шань разрешает себе в то прошлое мысленно скользнуть, приступ боли сглатывая. Понимает, что там, в их совместных годах, в нем всегда оставалось что-то… напряженное. Что-то настороженное. Что-то, готовое взорваться в любую секунду, пока он показательно демонстрировал абсолютную уверенность, собранность.
Пока имитировал контроль над всем ебаным миром.
Но – сейчас?
Сейчас есть что-то в Тяне, в его взглядах, в самих его движениях, в том, как держится, как говорит – что-то, вопящее о… спокойствии. Той уверенности, иллюзию которой раньше он так старался создать – а сейчас это просто есть.
Не ублюдочная эгоцентричная самоуверенность – а просто уверенность в том, куда движется, чего хочет. Будто наконец закончилась какая-то внутренняя война, долгие-долгие годы разорявшая Тяню внутренности – и, может быть, внутри все еще руины и пепел.
Может быть, понадобятся годы и годы, чтобы отстроить-исцелить – и даже тогда шрамы все еще временами будут кровоточить.
Но теперь за ребрами также расцвело мирное небо.
А такого уже достаточно для этой тихой, спокойной уверенности, поселившейся в его глазах.
Еще вчера ничего подобного в Тяне не угадывалось. Будто случившееся между ними ночью не только Шаню перелопатило внутренности, поменяло небо с землей местами и, кажется, заново дышать научило. Даже что-то внутри исцелило – не полностью, конечно, некоторые рваные раны исцелить полностью невозможно, как ни старайся.
Но – затянуло шрамами то, что, кажется, кровоточило веками.
Это – вот такой, одновременно совсем новый, и вместе с тем такой знакомый Тянь, – странным, но приятным образом завораживает.
Кажется очень правильным
Не дает отвести взгляд от него.
Конечно, Шань никогда бы не сказал, будто в нем раньше что-то неправильным или сломанным было – но он словно примирился с самим собой хотя бы частично.
А такое просто не может не завораживать.
– Что это там у тебя? – вдруг с любопытством склоняет голову набок Тянь, и вернувшийся в реальность со звуком его голоса Шань внутреннее чуть вздрагивает – но не каким-то плохим образом, лишь от неожиданности. Прослеживает направление чужого взгляда.
Удивленно моргает.
Только теперь он осознает, что выхватил ручку из держателя рядом и принялся рассеянно выводить штрихи на первой попавшейся салфетке.
Ладонь Шаня тут же непроизвольно салфетку прикрывает, пока он ощущает, как намек на смущение колет за уши, отзываясь легким приливом жара к ним – да он же годами не смущался, не краснел с тех пор, как в его жизни еще был Тя…
Давно не краснел, в обще.
Об этом, опять же – лучше не думать.
Неловко откашлявшись и сам толком не понимания, почему вообще так реагирует, Шань немного невпопад отвечает:
– Да так. Ничего особенного.
Но рука Тяня уже тянется вперед – и затормаживает на полпути, нелепо повисая в воздухе.
– Я… – начинает он, вдруг опять принимаясь выглядеть так нетипично для себя неуверенным, даже чуточку уязвимым. Язык мелькает между его сомкнутых губ, когда он облизывает их каким-то немного судорожным жестом прежде, чем продолжить чуть ломким голосом: – Я хотел бы посмотреть, можно?
Пару секунд Шань вглядывается в глаза Тяня, считанные мгновения назад горевшие – а сейчас опять шаткие, нерешительные; глаза измазанного сединой изнутри старика – и вместе с тем просто измученного щенка, который ждет, что его пнут и под дождь швырнут. А по чувству вины и оттенкам безнадежности на дне радужек ясно – на самом деле он считает, будто именно этого и заслуживает.
Быть пнутым и вышвырнутым.
От этого вида по грудной клетке царапает болью изнутри – могут пройти годы и десятилетия, между ними могут пролечь бесчисленные пропасти, но, кажется, ничто, ни время, ни разруха, не способны изменить потребности Шаня в том, чтобы такое выражение с его лица прогнать.
Если уж это не изменилось до сих пор – то не способно измениться по определению.
Он переводит взгляд на собственную ладонь, салфетку прикрывающую.
Глубоко вдыхает.
Ладно. Это ведь ерунда. Сущий пустяк. У него за годы, которые они порознь провели – появилась привычка вот так что-нибудь нацарапывать на ближайших клочках бумаги, салфетках, всем, что только под руку попадется. Просто обычно это происходит все же чуть более сознательно – и Шань следит за тем, чтобы никто не заметил; ему не нравится показывать другим вот такие быстрые, несерьезные зарисовки или сырые, еще недоделанные работы в принципе.
Но сейчас…
Медленный, размеренный выдох – и ладонь он все-таки убирает.
Это не должно ощущаться настолько уязвимо, настолько доверительно – будто Шань не просто дурацкий скетч согласился показать, а по меньшей мере душу из подреберья вытащил и под суд серебристо-серых глаз выставил.
Но все равно – ощущается.
Нерешительные пальцы Тяня колеблются еще мгновение-другое – а затем наконец за салфеткой тянутся. Подхватывают ее, как какую-то невероятно хрупкую драгоценность, готовую рассыпаться крошевом от одного слишком сильного выдоха.
Еще один шумный глоток кислорода – и Шань заставляет себя взгляд поднять.
В лицо Тяня заглянуть.
А тот смотрит на салфетку в своих руках с благоговением и трепетом. Будто он шедевры Лувра рассматривает, а не наскоро и неосознанно нацарапанный, кривой портрет на мятой салфетке. Будто, на самом деле, даже шедевры Лувра – и те не сравнятся.
Сердечная мышца Шаня – шагает вперед и обрушивается в пропасть…
– То, каким ты меня видишь… наверное, я никогда не смогу понять.
…которая ощущается, как небо и полет.
Голос Тяня звучит сипло, неверяще и с тем же благоговением, которое сквозит в глазах. Но затем он вдруг поднимает голову, с явным усилием отрывая взгляд от салфетки в его руках. Но затем он смотрит прямиком на Шаня.
Пару секунд медлит, будто на что-то решаясь – остается лишь терпеливо ждать, сглатывая вновь беспорядочно скакнувший сердечный ритм.
– Почему ты мне так и не рассказал? – наконец отзывается Тянь, и голос его фонит чем-то надломленным, хриплым; и он коротко откашливается прежде, чем уточнить и без того для Шаня очевидное – уже чуть ровнее, но все еще так отчетливо неуверенно: – Почему не рассказал, что рисуешь? Я… я вспомнил недавно, – и Тянь болезненно морщится. – Что однажды ты пытался. Предложил нарисовать меня. А я принял твои слова за шутку и по-еблански пошутил в ответ. Ты… думал, что я только посмеюсь? Что не отнесусь всерьез?
И есть что-то.
Что-то в его глазах, что-то в его голосе.
Что-то, напоминающее даже не Тяня пятнадцатилетнего, такого, каким тот был, когда они познакомились – а Тяня-ребенка, которого Шань пусть никогда и не знал, но за годы их знакомства научился отлавливать его редкую слабую тень в знакомых серебристых глазах.
Тень, отдающую уязвимостью и робостью.
Тень, отдающую потребностью в тепле, поддержке и понимании.
Тень, сочащуюся страхом того, что его оттолкнут, что не примут; что он недостаточно хорош, что никогда не станет достаточно сильным.
Что в принципе его никогда не будет – достаточно.
Ту тень, которая так боится совершать ошибки.
Из-за чего лишь совершает их чаще.
На секунду Шань прикрывает глаза. Вроде бы, в теории, вопрос Тяня не должен быть таким уж сложным – на деле он каждым своим слогом состоит из их общего внутреннего разлома. На деле ощущение, будто между ними вовсе нет ничего.
Что по итогу могло бы быть не таким уж сложным.
С силой сглотнув, Шань пытается:
– Я не знаю, – потому что действительно ведь не знает. Потому что… он открывает глаза и встречает чуть болезненный взгляд Тяня прежде, чем сипл продолжить: – Может быть, ты прав, и я боялся твоей реакции. А может, я просто был идиотом и сам стыдился того, что делаю. Был уверен, что это нихрена не стоит – а значит, и упоминания не стоит тоже. Что я нихрена толкового все равно никогда нарисовать не смогу, только херню какую-то, которой разве что подтираться. А если так – то с хуя ли б тебе на это как-то нормально реагировать? У меня нет ответа на это, Тянь, – а затем изо рта вдруг неконтролируемо вырывается сорванный, болезненный смешок прежде, чем Шань продолжает: – Да у меня вообще никаких ебаных ответов нет.
Брови Тяня сходятся к переносице. Небо в его глазах – одновременно мягкое и тяжелое, будто только и остается ждать той секунды, когда оно обвалится Шаню на голову.
Вот только сейчас почему-то кажется – не погребет под завалами.
А обнимет пуховой периной.
Пальцы Тяня продолжают бережно – и, кажется, неосознанно поглаживать салфетку в его руках, когда он подается вперед и говорит неожиданно увереннее и тверже, со странной, даже решительной серьезностью:
– Я знаю, что могу быть редкостным ублюдком. И знаю, что проебался в гребаной тысяче вещей прежде, чем… чем все окончательно разрушил, – сбивается он, срываясь в низкий, надломленный хрип – но тут же будто встряхивается весь и продолжает вновь твердо, уверенно: – И может быть, тогда я свел все к шутке, потому что не был к твоей искренности готов. Потому что был трусом. У меня тоже нет всех ответов, Солнце. Но есть и то, что я знаю точно. Ни тот мелкий еблан, которым я был тогда, ни тот отбитый мудак, которым я есть сейчас – ни одна версия меня никогда не посмеялась бы ни над чем, что касается тебя. Только не тогда, когда я уже узнал тебя, когда узнал, насколько ты восхитительный – и любую часть тебя принимал с восторгом и благоговением. Я мало что могу гарантировать, когда дело касается меня самого. Но это – могу.
Договаривает Тянь уже так монолитно решительно и серьезно, будто истины абсолютнее по определению существовать не может.
А затем его взгляд опускается на салфетку.
Уголки губ чуть дергаются в убийственно нежном жесте, глаза – такие теплые и светлые, с серебром до того ласковым, что, как кажется Шаню, такими он вовсе никогда их не видел.
Когда Тянь вновь поднимает взгляд и продолжает – его уверенный голос звучит мягче.
Вновь с отголоском благоговения:
– Ты удивительный, Солнце. Всегда был. И то, как ты рисуешь – просто отражение того, насколько ты прекрасен внутри.
Глупое сердце Шаня спотыкается. Рушится.
Взлетает.
Еще пару секунд он рассматривает Тяня, пытаясь отыскать хоть какие-то отголоски лжи или отвращения, презрения или брезгливости – и ничего, ничего подобного даже близко не находит. Ни единого намека на что-то негативное, мрачное – но тонны искристого и ясного. Даже то, что отдает болью или виной – остается поражающе светлым, уязвимо-искренним.
На секунду Шань крепко зажмуривается.
Сжимает руки в кулаки.
То, что он хочет сейчас сделать… это – слишком. Определенно слишком.
Слишком – с учетом прошлого, которое он годами пытался вглубь своего сознания затолкать, чтобы хоть как-то существовать. Слишком – с учетом последних недель, в течение которых Тянь едва не добил его к херам: до летального исхода, до невозможности отката и восстановления, до костей, раздробленных настолько, что ни один ебаный хирург уже не собрал бы.
Слишком.
Потому что.
Если не выйдет, если не сложится, если прошлое повторится, если Тянь передумает, если, если, если…
…но, несмотря на все эти рациональные, здравые если – Шань все также хочет сделать то, что собирается. В сущности, те же самые гребаные если точно так же существовали и вчера – а он все равно привел Тяня в свой дом, все равно согласился на то, что происходит сейчас.
Все равно…
Дал чертов шанс.
Так что – откатывать все сейчас? Пытаться переиграть и перестроить? Отказываться от собственных слов и поступков? Трусливо отворачиваться от своих решений? Пытаться выбросить ответственность за них, будто никогда и не было?
Нет уж.
Шань не бежал раньше – Шань не собирается бежать сейчас. Поздно начинать подобной херней страдать – да и не хочется ведь, на самом деле.
Либо все – либо ничего.
Он выбирает все.
Он выбирает риск.
Он выбирает гребаное доверие.
Он выбирает продолжать лететь в пропасть, раз уж туда шагнул – а если по итогу разъебет, если ловить окажется некому, то остается только с этим смириться и никого, кроме самого себя не винить.
Он выбирает чертов максимализм, который, как Шань надеялся, остался в их пятнадцати – но сейчас других вариантов нет. Этот бой не провести в полраунда, не остановить в ту секунду, когда захочется отступить – тут либо до конца, либо до нокаута.
Либо до летального, потому что правила ведения боя сейчас недействительны.
Как в уличных драках с месивом на месте рож и нехилыми ставками.
Либо – все.
Либо – ничего.
Пусть так и будет.
Открыв глаза – Шань перехватывает взгляд Тяня.
Не давая себе шанса передумать и отступить, не позволяя своему здравому смыслу вмешаться и все испортить – или, напротив, все исправить, приняв правильное, исключающее риск решение, которому подреберье яростно сопротивляется, – выпаливает:
– Я хочу тебе кое-что показать.
Затем протягивает Тянь руку – за которую тот тут же, без каких-либо сомнений хватается. Но краем глаза Шань замечает, как он находит время бережно салфетку в карман убрать.
В грудной клетке щемит таким разрушительным и страшным, но теплым и нужным образом.
Может, Шань все же не ошибается.
Может…
Что ж, это будет либо самым большим его проебом – либо самым правильным поступком за всю гребаную жизнь. Если все эти годы он лишь оттягивал свой неизбежный летальный исход.
То сейчас явно пришло для него самое время.
Рука Тяня в собственной, крепкая, надежная, осторожная хватка одновременно и заземляет, успокаивает одним знанием его присутствия – но заставляет всколыхнувшееся внутри беспокойство разгореться сильнее, вгрызться в кости очередным приливом паники.
Кажется – невозможное сочетание.
Покой и тревога.
Но.
Тем не менее.
Когда они останавливаются перед нужной дверью, Шань дает себе пару секунд на то, чтобы попытаться привести в порядок сбоящее дыхание, сбоящие мысли, сбоящий сердечный ритм – конечно же, целиком и полностью, к херам в этом проваливаясь.
Но чужая рука все еще – в его руке.
А Тянь терпеливо ждет, ничего не спрашивает, не торопит – и лишь в какой-то момент сжимает чуть крепче, будто напоминая, что он здесь.
Странным образом это и впрямь помогает.
Впрыскивает в вены Шаня жидкий огонь, дающий силы на то, чтобы наконец потянуться вперед неожиданно для него самого твердым движением – пока внутренности тремором заходятся – и все-таки дверь открыть.
На то, чтобы наконец ступить вперед, затаскивая его за собой следом.
Ладонь Тяня в собственной – напрягается.
Весь Тянь, позади находящийся – напрягается, Шань ощущает это на уровне тех самых, неискоренимых инстинктов, далеких, под него заточенных. На уровне псиной чуйки, и спустя годы лишь на одного человека направленной.
Они оба застывают.
Замирают друг от друга на расстоянии пропастей, за годы воцарившихся между ними – и лишь пальцы остаются накрепко переплетены.
Их руки – как мост через эти пропасти.
Если показать салфетку там, на кухне, было как показать душу – то сейчас это как душу препарировать, по полкам на составляющие разложить и все это вручить.
Приговора ожидая.
Несколько секунд Шаню требуется, чтобы вдохнуть и выдохнуть, выдохнуть и вдохнуть прежде, чем он судорожно сглатывает – и наконец оборачивается к Тяню, пытаясь приготовиться к тому, что динамит между его ребер сейчас к херам подорвет.
Но, конечно же, оказываясь нихрена не готовым.
Если Шань думал, что там, на кухне, Тянь смотрел на салфетку в своих руках с благоговением и восторгом – то это оказывается просто ничем в сравнении с тем, как он завороженно смотрит сейчас на открывшийся ему вид.
Никогда.
Никогда.
Никогда – за годы знакомства, за последние недели.
Никогда Шань не видел Тяня таким – и догадывается, что не видел никто.
Ладонь в его руке отзывается едва уловимой дрожью – так что Шань сжимает чуть крепче. Из Тяня вырывается шумный выдох – и он наконец отмирает. Приходит в движение. Медленно ступает вперед, хватки не разжимая, и обходит комнату по кругу, ни к чему не прикасаясь, даже не приближаясь – лишь глядя огромными, неверящими глазами, напоминая то ли ребенка, оказавшегося в состоящем из шоколада и игрушек раю.
То ли верующего, с которым заговорил его Бог.
При этом Тянь ни на секунду не выпускает ладонь Шаня из собственной, лишь сжимая все крепче и крепче – а тот наблюдает за ним, ощущая, как давление в грудной клетке становится все сильнее, как беспокойство и тревога лишь продолжают нарастать и воронкой глотку скручивают, едва позволяя дышать.
Наконец, Тянь останавливается.
Оборачивается.
– Гуаньшань… – выдыхает он хрипло, выглядя разбитым и благоговеющим – и Шань заставляет свои губы изогнуть в улыбке, физически ощущая, как внутренний тремор все же начинает перетекать и в пальцы, и в эту улыбку.
– Нужно ли мне что-то объяснять или и так все ясно? – хмыкает он, ненавидя то, насколько разбито и бессильно у него выходит.
Затем отводит от Тяня взгляд.
Сам осматривается вокруг себя и понимает, что все действительно ведь… само за себя говорит. Здесь, конечно, скопилось множество рисунков, привезенных со старой квартиры. Пейзажи, абстракции, цветы, портреты. Цзянь И, Чжань Чжэнси, Хао Ши…
…мама.
Но чаще всех.
Чаще, чтоб его, всех.
Здесь встречается одно-единственное лицо.
Разное – улыбчивое и грустное, злое и радостное, пасмурное и ясное, равнодушное и эмоциями искрящее. С небом в глазах, варьирующемся от серых туч до плавленого, проливающегося дождем серебра. В анфас и в профиль; силуэтом где-то вдали; с перебирающими струны пальцами; скорчившийся над конспектами; запрокинувший голову к солнцу.
Разный.
Разный.
Разный.
За прошедшие годы Шань нарисовал столько разных Тяней, что не счесть – где-нибудь отыщутся самые-самые первые его зарисовки, на полях конспектов, еще совсем несерьезные, топорные. Такие кривые, что постыдные, в которые вкладывалось куда больше, чем было готов тогда признать.
Даже их продолжал хранить, потому что хранил вообще все, что было с Тянем связано так или иначе – и себя за это ненавидел.
Ненавидел – и все равно рисовал, рисовал, рисовал все эти годы.
Но…
– Это довольно-таки жалко выглядит, да? – у Шаня невесело, с горечью дергается уголок губ. – Ты ушел. Оставил меня где-то позади, сломанного и вывернутого наизнанку – а я вместо того, чтобы ненавидеть, не мог перестать тебя рисовать.
– Солнце… – слышится позади сдавленное, сиплое – но Шань качает головой. Если уж начал – ему нужно сказать это сейчас.
Пока может.
Пока есть силы.
Пока к чертям не струсил и не отступил.
– Если… – он запинается, с силой сглатывает – по глотке проходятся острые сколки песчаного крошева, в кровь раздирая. Но все равно заставляет себя продолжить: – Если мы хотим, чтобы это сработало. Чтобы у этого было хотя бы шанс – тогда мне нужно сказать.
Затем Шань заставляет себя вновь к Тяню обернуться.
Заставляет себя в его глаза заглянуть.
У того в радужках – ужас, боль и понимание; страшная, убивающая смесь, сгущающаяся серебро радужек в серость пасмурных туч и Шань знает – ему не нужно объяснять, что за «это» имелось в виду.
Это – мы.
Это – будущее.
Это – возможность.
Нахрен.
Дышать.
В этот раз Тянь ничего не отвечает – лишь скользит чуть ближе, лишь перехватывает ладонь Шаня надежнее, сжимает крепче.
Сказать ведь действительно нужно – как бы сложно, как бы больно и ломающе ни было. Ведь хранить все там, внутри, в подреберье – еще, стократно сложнее и больнее. Ведь ломает же тем, что продолжает копиться там, травящее и разрушительное, сопровождаемое треском костей, потому что пространства за ребрами уже не хватает.
Шань выдыхает.
Шань вдыхает.
Шань говорит.
Говорит то, что не говорил никому и никогда – даже самому себе. Отпускает на свободу словами страшное, сжиравшее его годами, отгрызавшее кусок за куском.
– Ты разрушил меня. Столкнул в пропасть – а сам отошел в сторону. Я мог бы сказать, что было херово – но это все равно, что не сказать ничего. Когда мама… – годы прошли, а все еще режет внутренности наживую, голос срывается, сам Шань срывается.
Но ладонь Тяня здесь, держит, так что где-то он находит ебаные силы хрипом продолжить:
– Когда она оказалась в больнице – постоянно спрашивала о тебе. Где Тянь. Как Тянь. Мне приходилось врать ей. Придумывать отговорки. Тянь занят. У Тяня учеба. Тяню пришлось ненадолго уехать. Но он скоро придет к тебе. Он обязательно навестит тебя, мам. Он постоянно спрашивает о тебе, мам. Если я разваливался на куски внутри – то она рассыпалась физически, у меня на глазах. И я просто не мог ей сказать. Не мог ей показать, что там, у меня внутри. Но потом я выходил из больницы – и тебя не было. Тебя не было. Тебя не было, Тянь. Тебя нигде не было. Я потерял тебя – и все, чего мне хотелось, это развалиться на куски и позволить себе сдохнуть. Но потом я начал терять ее… и просто не имел ебаного права развалиться. А тебя, сука, не было – и только там, на бумаге… ты был. Ты был только там, где я сам тебя создавал.
Шань задыхается, разбивается и пропадает.
Слова вырываются из него рвано, колюче, по пути наружу превращая его нутро в кровавое побоище.
Вспоминать то время… это заново себя разламывать, заново внутренности через мясорубку пропускать. До ушей доносится какой-то скуляющий, беспомощный звук – и он не сразу понимает, что тот вырывается из его собственного горла.
Стоящий напротив Тянь делает шаг вперед.
Вторая его рука, не сжимающая ладонь Шаня – поднимается. Колеблется. Приближается медленно-медленно. Ласково-ласково прикасается ему к скуле, так бережно и опасливо, что почти эфемерно, с ясной готовностью тут же отпрянуть при любом намеке на то, что именно этого он хочет, что так будет лучше – и часть Шаня действительно хочет отбросить, ударить, отскочить…
Вместо этого он лишь прижимается крепче. Безнадежнее.
Глаза Тяня – бездна отчаяния.
Внутренности Шаня – пропасть боли.
– Ты ушел – и забрал с собой половину моих внутренностей, – надломом выдыхает он, теперь уже попросту не в силах остановиться – так долго травившие его слова ядовитым потоком рвутся наружу. – Ты мне меня не оставил. Но все равно, сколько бы я ни пытался, сколько бы сам ни пропускал через мясорубку то, что еще осталось – не мог вырвать тебя изнутри. Я даже ненавидеть тебя, сука, не мог. Все думал – это, наверное, я виноват? Я сделал что-то неправильно? Я был слишком навязчивым и прилипчивым? Меня было слишком много? Или, наоборот – меня было недостаточно? Что я сделал не так, где ступил не так, что сказал не так, как вдохнул не так? Я перебирал эти вопросы в своей голове снова и снова, пытаясь понять, что я должен был исправить в себе… понять… если я… это исправлю… вернешься ли ты…
Последние слова вырываются совсем рвано, судорожно и колото.
Большой палец Тяня проходится по скуле – и Шань не сразу понимает, что за жжение в глазах ощущает, почему их застилает пеленой. Откуда это чувство застрявшего в глотке соленого булыжника.
Но потом он видит, как проливается на щеку влага из глаз Тяня.
Только тогда понимает, что его большой палец собирает такую же влагу с собственной скулы Шаня.
– Но прошла неделя – ты не вернулся. Прошел месяц – ты не вернулся. Прошел год – ты не вернулся. Мама… – лихорадочный, сломленный вдох, рвущийся из его легких, из ребер, из порушенного прошлого. – Ее не стало. И я остался один. Двух самых близких, самых важных мне людей – больше не было. Одного из них я не смог спасти, не был достаточно сильным, не нашел способа. Для второго… меня не было достаточного. Или я вовсе никогда не был… хоть чем-то. Важным настолько, чтобы хоть раз оглянуться прежде, чем уйти. Но, по крайней мере, ты был жив где-то там, может, даже счастлив – счастливее, чем со мной. И я просто… не видел смысла. Не знал, зачем мне идти дальше. Для кого и для чего. Я так сильно хотел, чтобы все просто… закончилось. Хотел остановить агонию. Хотел…
Шань не договаривает.
Не может.
Отдаленно осознает, как, наверное, жалко его надтреснутые, пропитанные болезненным сипом слова звучат – но не то чтобы сейчас не похрену на это.
Вот только в глазах Тяня столько ужаса, что он… вдруг просто не в состоянии продолжать надлом выдыхать. Слова застревает булыжником в трахее, дыхание перекрывают – но Шань усилием воли проталкивает воздух в легкие, пока вместе с этим страшное признание тоже проваливается куском гранита во внутренности. Он не знает, мог ли сделать однажды то, о чем не говорит.
Но не может отрицать того, что, да.
Думал об этом.
Так часто, черт возьми, думал. Ощущая себя разбитым и пустым. Ощущая невозможность вытащить свою тушу из кровати, и сделать шаг или два, и заставить себя дышать. Не понимая, а затем ему дальше дышать, дальше куда-то шагать и тащиться. Зачем существовать, если по-настоящему жить теперь уже вовсе невозможно – нет смысла, нет цели, нет хоть какого-то гребаного желания.
Позже, когда собрал себя по кускам, когда научился создавать иллюзию целостности и нормальности…
Тоже – думал.
Хоть и отрицал все даже перед самим собой.
Этого Шань не может заставить себя сказать. Не тогда, когда явно и без того все понявший Тянь – понявший, как близко к грани он подошел, как близок был к тому, чтобы провалиться за черту, где распасться бы на атомы в летально-умиротворяющем молчании пустоты – так смотрит.
Потому вместо этого Шань шепчет:
– Но потом мне напомнили, что я все-таки не совсем один. Цзянь И. Чжань Чжэнси. Хао Ши… – при мысли о них всех где-то там, среди бесконечных миль боли – вспыхивает тепло; но Шань концентрируется на последнем имени – о первых двух Тянь все знает и так; все и сам может понять. – У нее в жизни хватило собственного дерьма, и мы просто… срезонировали в боли, видимо. Или какая-то такая херня.
Образ Хао Ши вызывает прилив нежности. Упрямая, острая, дерзая. Готовая огреть его чем-то, когда нужно – и держать его снова и снова, когда нужно.
Такая хрупкая на вид – а силы в ней столько, что Шань, наверное, никогда не перестанет поражаться.
Иногда он думал о том, что все могло бы быть проще, научись он любить ее… иначе.
Но Шань всегда знал, что не сможет.
Не научиться.
Не сумеет.
Так что никогда от нее этого не скрывал. Честность всегда была тем, что она предпочитала – и Шань никогда ей в этом не отказывал. Не хотел тянуть ее за собой, не хотел, чтобы ей было больно от его присутствия в ее жизни – а она называла идиотом и все равно оставалась рядом.
Шань не знает, где был бы сейчас, если бы только не Хао Ши – и был бы вообще.
Не знает, сможет ли когда-нибудь отплатить за все, что она для него сделала – и за всю боль, которую причинил ей, пусть никогда и не хотел, а та никогда этого не показывала.
Многое Шань ей готов был – все еще готов отдать. Всегда будет.
Но вот его тупое, идиотское сердце…
Его Тянь с собой забрал.
Это всегда было аксиомой. Чем-то, что невозможно отрицать, с чем невозможно бороться.
Странно только одно – Шань-то думал, что это сердце, ненужное и уродливое, изломанное и покореженное, давно превратилось в мертвое кровавое месиво. А оказалось – вот же оно, изрубцованное и усталое, но все еще живое.
А оказалось – Тянь-то, сволочь такая, все-таки берег.
Пусть неумело и в тяневском стиле, но…
Берег.
– Я не думал о тебе, – сипит Шань на выдохе. – Я гребаными годами так старательно о тебе не думал, не вспоминал, заталкивал дальше, глубже. Потому что только так я мог хоть как-то заставить себя существовать дальше. А потом все равно осознавал себя с карандашом в руках, перед листом бумаги – и перед знакомым лицом. Я должен был ненавидеть тебя. А вместо этого я тебя рисовал. Снова и снова. Раз за ебаным разом, Тянь. Вот настолько я жалкий, и вот настолько я ебанутый. И если ты думаешь, что только тебе было плохо, и только ты скучал – то просто оглянись вокруг Тянь, – губы кривит изломом улыбки. – Только ты, по крайней мере, сам сделал выбор – меня же оставил с этим твоим ебаным выбором пытаться выживать.
Наконец, Шань замолкает. Хватает ртом воздух.
Заставляет себя дышать.
Дышать.
Дышать, чтоб его!
Пытается не думать, не думать, не думать обо всем, что сейчас сказал – о том, сколько там поломанного и разбитого, сколько там окровавленного, изуродованного, страшного.
Сколько там – вырванного из-под ребер, из того кровавого месива, которое Тянь после себя оставил.
После такого же не живут – но Шань и не жил, в общем-то.
Едва существовал.
Тащил себя дальше из чистого гребаного упрямства – а внутри себя тащил послевоенную разруху.
А тем временем Тянь сокращает расстояние между ними. Поднимает их все еще сцепленные руки – чтобы устроить ладонь Шаня на задней стороне своей шеи, наконец отпуская и вместо этого обхватывая его лицо своими обеими руками.
Чтобы вновь пройтись большими пальцами по скулам, собирая остатки влаги – у Тяня ответные соленые дорожки по щекам, но хоть и хочется ласково стереть их пальцами в ответ, Шань ощущает себя совершенно выжатым, обессиленным настолько, что до невозможности двигаться без того, чтобы рассыпаться.
Подавшись вперед, Тянь упирается в его лоб своим.
Смотрит разбитыми, больными глазами и наконец сбито хрипит:
– Я мог бы сказать, что мне жаль – но это ничего не изменит. Я мог бы сказать, что уйти в ту ночь – самая огромная ебаная ошибка, которую я совершал, но это очевидно и тебя не исцелит. Я мог бы сказать, что никогда больше не проебусь.
Уголки его губ горько, болезненно дергаются, пока в радужках – смесь вины и боли, когда он честно, надколото признает:
– Но это будет ложь. А я не хочу тебе лгать, Гуаньшань. И как бы сильно я ни хотел пообещать обратное, как бы сильно я ни старался, сколько бы усилий ни прилагал – я наверняка проебусь. Если бы любовь была ответом на все вопросы – у нас с первого раза все сложилось бы, правда? Теперь я понимаю. Теперь я знаю, что нужно гораздо большее. Нужно уважать и ценить, нужно уметь смотреть своим и чужим демоном в лицо, уметь принимать чужой выбор, а не только навязывать свой. И я могу пообещать другое.
На этих словах серьезный, уверенный взгляд Тяня становится интенсивнее, мощнее, серебро закаляется непоколебимостью стали.
Его голос звучит абсолютно твердо, без тени сомнений, когда он продолжает:
– Я больше не сбегу, Гуаньшань. До тех пор, пока ты сам меня не прогонишь – я буду здесь, рядом с тобой. Буду держать тебя, пока позволишь. Держать так, как должен был все эти годы, когда меня не было, когда я нужен был сильнее всего, когда… – Тянь шумно, глубоко, надломленно выдыхает вдыхает; добавляет тише, сбитее – но лишь еще серьезнее: – Я не сбегу. Пока я нужен тебе – я не сбегу.
А Шань вглядывается с него с отчаянием, так внимательно и пристально, как только может – но не находит того, что найти боится. Не находится ни тени сомнений, ни отголоска напряжения. Не находит того, сокрытого и мрачного, вечно настороженного, что было в глазах Тяня тогда, годы и годы назад.
Его уверенность сейчас – что-то монолитное, глубоко внутри укоренившееся. Будто он наконец говорит не то, во что хотел бы верить сам – а то, во что верит по-настоящему. Искренний не только с Шанем.
Впервые, может быть, за всю жизнь – словно искренний с самим собой.
Это ощущается чем-то невероятно важным, ключевым.
Так что Шань разрешает себе выдохнуть.
Выдохнуть.
Выдохнуть.
Он все еще летит в пропасть – но может быть…
Может быть, все же в состоянии позволить себе надежду, что приземление не разъебет его, оставив уродливым месивом кишок, костей и крови. Может быть, существует вероятность, что на этот раз будет, кому поймать – что это сделает тот единственный человек, от которого когда-либо такого ждал. Которому когда-либо настолько доверял.
Что они сумеют поймать друг друга.
Наконец, Шань хрипит:
– Тогда ты навсегда со мной застрял.
Риск, который может не оправдать себя, который может полностью уничтожить – но прямо сейчас так страшно получается верить, что все-таки, на этот раз оправдает.
Секунду-другую разбитые глаза Тяня всматриваются в Шаня с той же потребностью, которую ощущает он сам – а затем его губы медленно растягиваются в улыбке. Немного болезненной, немного уязвимой и ломкой – но такой светлой и открытой улыбке, какой в их расколотом прошлом отыскать не удается.
У самого Шаня тоже уголки губ дергаются.
Болезненно – и искренне.
Страшно – и честно.
Он по наитию подается вперед, целуя Тяня – и это больше касание губ, чем поцелуй, но в этом касании так много всего, что Шань задыхается, и привкус его улыбки никогда раньше не был таким болезненно-прекрасным, и соль на губах почему-то кричит о свободе.
Из горла вырывается шелестящий шепот, оседающий на чужих губах:
– Я ни разу не рисовал тебя с тех пор, как мы снова встретились. До той салфетки на кухне, – признает Шань – и вдруг понимает, что даже может предположить, почему.
Просто он знал того Тяня, которого рисовал, рисовал, рисовал годами – но не знал того Тяня, которого встретил снова, не знал его новых граней и незнакомых надломов, не знал самого себя рядом с ним; боялся, черт возьми, узнать.
Боялся, что окончательно разрушится, если узнает.
Боялся.
Боялся…
…боялся того, как сильно обо всем, что там, дальше и глубже – узнать на самом деле хотел.
– Теперь нарисуешь? – спрашивает Тянь со смесью надежды и неуверенности, с сиянием серебристых отблесков в глазах, со все усиливающимся светом во вновь скользнувшей на него губы кривоватой улыбке.
В ответ Шань вдруг выдыхает так легко, что сам этой легкости поражается:
– Да.
А следом – тоже улыбается, улыбается Тяню у губы, сцеловывая его улыбку, ощутив вдруг боль и лопатках, будто там вот-вот проклюнуться крылья; раньше этот придурок все чаще заставлял его ощущать себя так, словно вот-вот взлетит, и это, кажется, не изменилось.
На этот раз он дублирует уверенней и четче:
– Да.
Но Шань не совсем уж идиот.
Он знает, что просто не будет. Знает, что один разговор ничего не решит. Знает, что в будущем опять станет больно – иначе попросту невозможно. Знает, что им еще очень многое предстоит друг о друге узнать, что дорога у них впереди – сложная и длинная, но.
Но.
Пока Тянь здесь – Шань также знает, уверен, что он к этой дороге готов; готов пройти с ним, бок о бок, рука об руку – любой путь, какой только придется, насколько бы сложным тот ни оказался.
Пока Тянь оставался рядом – он всегда и ко всему был готов.
Этот конец – только начало.
Но Шань к такому началу точно готов.
А чуть позже, когда слезы высыхают окончательно, а легкие пьют кислород так жадно и свободно, как никогда прежде; когда они, застывшие в уюте молчания, как в янтаре – оба немного успокаиваются, когда бои у них во внутренностях затихают.
Неожиданно – но в то же время ожидаемо, – Тянь вдруг спрашивает, глядя Шаню прямиком в глаза.
Нерешительно-решительный.
Построенный на сплошных контрастах:
– Я так и не поблагодарил госпожу Мо за то, что она тебя вырастила. Много важного ей не сказал. Так что… если ты не против… может, мы могли бы съездить как-нибудь туда, где она похоронена.
У Шаня внутри все переворачивается.
От самих этих слов. От того, как сбивчиво и неуклюже, но искренне они звучат. От его взгляда, где уязвимость мешается с покорностью, где вина мешается с привязанностью, где надежда мешается со смирением – Шань видит, что ему это важно, видит, насколько он нуждается в положительном ответе.
Но также видит и то, что Тянь примет любое его решение и не станет настаивать, не попытается ничего оспорить.
А еще Шань знает.
Его мама была бы очень рада этого придурка видеть.
Но, пока в грудной клетке мешаются боль, нежность и тепло, грозя ему ребра выбить; пока они разливаются там океаном, которому внутри тесно, который наружу ломится – из горла Шаня неконтролируемым хрипом вырываются совсем другие слова, уязвимые, искреннее, надколотые.
Самые важные.
Ключевые.
– Я люблю тебя.
Это, в общем-то, ответ на все – абсолютно на все.
Мгновение-другое Тянь лишь смотрит на его ошарашенно, недоверчиво, пришибленно, будто пытается осознать, что происходящее реально, что и впрямь эти слова услышал. Что происходящее не галлюцинация, не трип, не сон – судя по тому, как он вдруг оттягивает себе кожу на предплечье, даже пытается наглядно убедиться, что не сон.
Вот же придурок, а, – с нежностью думает Шань.
А затем губы Тяня наконец растягиваются в искренней, радостной улыбке, становящейся все шире и ярче, ослепительней и уверенней; глаза загораются, серебро сияет восторгом и теплом, счастьем от него искрит так, что запитать можно было бы целый город.
Это – еще один ответ.
На все.
Руки Тяня когда-то Шаня разбили. Заставили разлететься кусками, распасться на атомы без возможности восстановления. Годы понадобились, чтобы он научился делать вид, словно в порядке, в порядке, в прядке. Чтобы воссоздал внешнюю оболочку спокойствия и целостности, чтобы убедил весь мир, будто за этой оболочкой – не руины и пепел.
Чтобы убедил в этом самого себя.
Руки Тяня – однажды Шаня разрушили.
Руки Тяня держат его здесь и сейчас. Забираются в трещины фальшивой оболочки, бережно отыскивают каждый атом, собирают их воедино, складывают пазл к пазлу внимательно и осторожно, как непостижимо огромную, запутанную мозаику. Мозаику, вид который за прошедшие годы неизбежно изменился – но Тянь исследует, ищет, медленно находит нужные слоты для очередной части пазла. Для очередного атома.
Процесс долгий. Болезненный. Сложный.
Может быть, бесконечный.
Может быть, обреченный на провал.
Но – руки Тяня все-таки держат. И впервые за долгое время Шань по-настоящему делает вдох, ощущая его каждым чертовым атомом, а не только создавая иллюзию.
Каждым чертовым атомом, на которые когда-то распался – а теперь собирается воедино, во что-то по-настоящему целостное. Конечно, не такое, как раньше – но, может, как раньше им и не нужно. Может, они способны построить что-то лучшее, чем раньше, пока – вместе, рядом, бок о бок.
Уткнувшись Тяню куда-то носом куда-то в ключицу, он дышит. Дышит. Дышит.
Живет.
Не конец.
Только начало.
– Я тоже тебя люблю.
Примечания:
ух
вряд ли кто-то на это обновление придет и об этом тексте вообще помнит, не то, что ждет - но я наконец принес
Мо Гуаньшань требовал предоставить ему возможность высказать - а кто я вообще, чтобы отказывать Мо Гуаньшаню?
это невероятно важный, болезненный для меня текст, выцарапавший многое, глубоко похороненное, и где-то здесь среди строчек валяется огромный кусок авторского сердца
прощаться с ним и отпускать ребят невероятно сложно - но нужно это наконец-то сделать
спасибо всем, кто был здесь, кто прошел через это со мной и с ними, кто поддерживал и грел словами
я очень ценю
и спасибо yamamoto_goes_home за подарок работе, неожиданно и приятно