Кровавая, хмельная, Хоть пой, хоть волком вой. Страна моя родная, А что ж ты делаешь со мной?
Зима подходила к концу. Наступил темный, вьюжный февраль, все тревожнее и тревожнее становилось выходить на улицу. То там, то тут вспыхивали короткие выступления рабочих, студентов, доносились слухи даже о крестьянских бунтах. Россия гудела, раскачивалась, будто колокол, и этот гул звучал все громче, все звонче, и теперь его было слышно даже в самых отдаленных уголках страны. Люди чувствовали, что надвигается что-то неотвратимое, но сделать ничего не могли — и только ждали, безмолвно и испуганно ждали, когда же случится что-то, что изменит это страшное долгое ожидание.***
— Люция, ты готова? — спрашивает Саша. Его руки трясутся от холода и возбуждения, губы белые, но глаза лихорадочно блестят. — Да, давай, пора, — нетерпеливо говорит она, скидывает пальто в чужие руки, отточенными движениями достает помаду и зеркальце — раз, в три мазка наносит ее на полные губы — два, убирает обратно в сумочку — три. — Ты не замерзнешь? — беспокоит Саша, на что Полина поднимает насмешливый взгляд. — Саша, я что, по-твоему, совсем маленькая? Не первый же митинг, господи, — раздраженно отмахивается она. — Ладно, я пошла. Легкой походкой, будто и не бьют в спину снег да вьюга, Полина идет к грубому подобию трибуны, пропадает из виду. Саша замирает, до боли вслушиваясь в гул чужих голосов, а потом слышит: — Товарищи! Мы не зря собрались здесь сегодня. Вы же видите, что происходит в нашей стране. Мы высосаны, обескровлены войной, и наши бравые полководцы сделали только хуже. Голод, вы же лучше меня знаете, товарищи, как сложно найти кусок хлеба сейчас. Но что мы можем? И я отвечу вам. Поодиночке — ничего. Мы бессильны в одиночестве. Но вместе, стоит лишь нам подняться да раскачаться, мы способны на то, что нам и не снилось! Вы хоть раз спрашивали себя, когда ваш живот сводило от голода, каково сейчас помещикам да дворянам? Думаю, спрашивали. Черт возьми, я вижу этих разожравшихся свиней каждый день! Они едят, пьют как ни в чем не бывало! Дети умирают от голода, а они танцуют, обжираются икрой и ананасами! Вот вы, например, слышали, что такое ананас? Вы ведь даже не знаете, что это такое. А они постоянно едят это, а потом кривятся, мол, разнообразия в рационе маловато. Саша щурит близорукие глаза, когда видит тоненький силуэт, что отделяется от толпы голодных рабочих, студентов, бедняков, и быстро-быстро шагает прочь от места митинга. Саша хмурится. Ничего, Люция умная, она сама разберется.***
— Зачем ты ушла? — спрашивает Полина, опираясь о стену и закуривая. — О чем ты? — Варя прячет взгляд. — Ты ушла с митинга. Почему? — взгляд у Полины равнодушный, будто ей наплевать совершенно. — Не могла это больше слушать, — отвечает Варя. Это ее голос такой тихий? Такой безвольный, такой усталый? — Что именно? — Полина смотрит в упор темными глазами, твердо и спокойно. — Давай мы не обудем обсуждать это сейчас, я… — Нет, сейчас! — она почти рычит, но тут же берет себя в руки, сжимает в тонких стальных пальцах переносицу, прикрывает глаза. — Послушай, Варя, есть одна вещь, которую я более всего ненавижу. Это невнятность. Недоговоренность. Недомолвки, черт бы их побрал. Хуже этого, наверное, лишь французский язык. Варя нервно издает смешок. Она никогда еще не видела Полину вот такой — твердой, резкой, почти агрессивной, но самое страшное не то, что она вот такая. Самое страшное, что всегда, сколько Варя видела Полину, в Морозовой всегда бушевал огонь. А сейчас она будто покрылась ледяной коркой. — Говори, — предлагает. Сжимает в пальцах папиросу. — Говори же, ну! Варя чуть дергается от окрика. Полина, кажется, сама не рада, что дает волю вот таким вот чувствам. Что показывает — нужна. Ты нужна мне. Я вдохнула, а выдохнуть тебя не способна. Варя молчит, губы ей обжигает холодный воздух. Собирается с мыслями. — Видишь ли… Иногда мне кажется, что все мы сейчас висим в страшной, холодной пустоте — знаешь, как если ночью заглянуть с набережной в Неву, когда ее не тревожит ветер, и вода такая черная, ледяная, затягивает тебя в кромешную тьму… И вот в этой самой пустоте нужна опора, нужно то, за что ты будешь цепляться руками или хотя бы взглядом. И вот для меня этим всегда была Россия, все русское, наше, рожденное на этой земле. Я, наверное, очень глупо все говорю, но — понимаешь? — пока есть это все: «Откуда есть пошла русская земля», и Ярославна, и Покрова-на-Нерли, и московские старые улочки, и Волга, и Сибирь, и «Благослови душе моя, Господи» как ее поют в Троицком соборе, и вот этот вот самый Сусанин, который за царя жизнь положил! Вот что страшно: эти самые Сусанины идут по дворянским имениям с окровавлеными топорами и клянут Богом помазанного монарха — а еще десять лет назад грудью бы пошли за него на штыки! Мне кажется, что не станет царя — ничего не станет: старая допетровская Русь растворится во мраке, и Пушкин умрет, как тогда на дуэли не умер, и ничего не будет — ни Москвы, ни Петербурга, ни Суздаля, ни Валаама, ни самых дальних сибирских поселений — вся эта страна-материк рухнет в бездну. Наша страна огромна, продувается всеми ветрами, и все, что нас держит — любовь, понимаешь? Россия и есть любовь, как Христос! Россия, Христос, любовь — это горит во мне, и хранит это священный престол Императора. А вы пытаетесь это убить, вы все, разве ты не видишь? Не будет России — не будет меня, как ты не хочешь понять! — Варя, Варенька! — Полина делает порывистый шаг вперед, в складке ее губ Варе чудится горечь. Морозова берет ее руки в свои, крепко-накрепко, и в глазах ее черных мольба и отчаяние. — Я люблю тебя, слышишь, люблю больше, чем всех остальных — нет у меня человека, в котором я бы нуждалась боле! Ты все, что у меня есть, и знала бы ты… — Полина давит в груди тихий всхлип, они почти прижимаются друг к другу в этой грязной, узкой подворотне — лбами, руками, плечами. — Я говорю правду — человека в моей жизни нет дороже, чем тебя. Но есть нечто, что я не предам никогда, что я никогда не смогу обменять, выменять на свои чувства — любовь к России. Пойми же ты, Россия не может существовать так дальше — грязная, неряшливая, необразованная. Я хочу лучшего для своей страны, как и ты — но у нас слишком разные дороги. Более всего я страшусь потерять тебя, но если так суждено, если тебе это нужно, если ты не можешь терпеть мои убеждения — а значит, и меня — то нам суждено разойтись. Последняя фраза, вопреки ожиданиям, прозвучала холодно, громко. Полина, будто опомнившись от горького, отчаянного порыва, закрылась наглухо, отдернула руки, как обжегшись, а Варя смотрела, смотрела в чужие глаза, не веря, что Полина способна на такие слова — откровенные, на грани крика и шепота, на стыке жизни и смерти, холода и пламени. — Я не знаю, — Варя нерешительно, легко коснулась Полининых белых пальцев, жарких, горячих. — Я ничего не могу знать, но… Во что же мне тогда верить, если все, что было у меня, оказалось ложью, по твоим словам? — В свободу, — отчетливо говорит Полина, выкидывая папиросу, не докурив, туша окурок носком ботинка. — В прогресс, черт побери, в развитие, в то, что мы можем построить новое, светлое будущее, что дети, которые сейчас живут на улице, будут одеты, накормлены и будут уметь писать и читать! Чтобы солдаты, что сражаются сейчас «за Царя-батюшку и Отечество», не проливали свою кровь зря! Это бессмысленная война, которая почти убила нашу страну, и которую никто не хочет заканчивать, будто показывает всему миру, что Россия стоит на краю пропасти!.. — Война… Мне никогда не казалась она такой страшной, — тихий голос Вари заставил Полину замолчать. — Я знала, конечно, что люди умирают, но чтобы так — не со знаменем в руках, а в окопах, в грязных лазаретах, на избитых телегах в обозах… Мне стыдно так говорить, когда моя Родина сражается за победу, но — ах, как бы я хотела, чтобы кончилась война! От брата нет письма уже третий месяц… — Твой брат на войне? — Полина оперлась бедрами, плечами в чужом пиджаке о стенку. — Прости, я не знала. — Да, и я боюсь за него, он так дорог мне, и мне жутко от одной лишь мысли, что… — Варя закрыла лицо тонкими пальцами и стояла так несколько секунд, пока собой не овладела. — Если предположить, что ты права, то тогда мой брат может умереть сейчас…? За что? За что он воюет там, на фронте? За что погибают люди? — ее взгляд, ищущий и пристальный, действовал лучше всякой спички — хватало лишь его, чтобы в Полине взметнулся огонь. — Варя, именно за это мы и боремся! Чтобы солдаты умирали не за какую-то глупую идею, а за себя и за свою свободу, чтобы крестьяне работали на своей земле, а не панской, чтобы наша страна вздохнула с облегчением, когда не станет людей, что мешают ей дышать! Именно этому я хочу посвятить всю свою жизнь — чтобы наша страна и люди, что живут в этой стране, стали свободны! — Ты хочешь этому посвятить жизнь? — медленно выговаривает Варя, ломает тонкие пальцы, ее густые ресницы дрожат. — А как же твоя жизнь? Как же муж, дети, любовь, в конце концов? Это так незначимо? — Ты можешь представить себе, чтобы у меня был муж? — горькая, невеселая улыбка кривит губы. — Чтобы я сама, добровольно в плен себя отдала? Дети… Я никогда не испытывала в них потребности, но если уж вдруг захочу, то не в этом времени, Варя. Я хочу, чтобы мои дети были свободными! — А любовь? — Варя делает шаг вперед, ей хочется поправить прядку темных волос, но ей страшно, что Полина оттолкнет. — Как же любовь? — Я не знаю, — тихо отвечает Полина, опуская глаза. В этих словах гораздо больше, чем кажется. В этих словах судорожный, мучительный страх перед неизвестностью, томительное желание любить, быть любимой. В этих словах безнадежность и беспомощность. Я не знаю, что будет с нами. Они прощались тайком: Полина со странной тоской целовала чужое лицо — губы, скулы, лоб, ее губы прикасались к вискам и щекам со щемящей сердце нежностью, и Варя только позволяла себе прижиматься к горячему гибкому телу ближе. — Увидемся послезавтра, — кивнула Полина без улыбки. На прощание. Варя долго стояла, ожидая чего-то — чего? Она не знала. Лишь потом, когда ее покачивал омнибус, она смотрела в заиндевевшее окно и думала о том, что все еще будет. Что они еще будут счастливы, что у них все еще будет хорошо, что счастье так близко — руку протяни, ведь они так… Так сильно… Так друг друга… А потом наступило двадцать третье февраля.***
Полину разбудил шум толпы. Она вскочила с постели, одернула пеньюар и подбежала к окну, зябко перебирая ногами по ледяному полу. Люди. Они шагали по мостовой огромной толпой, среди них были и женщины, и совсем еще дети, и солдаты — усталые, худые, изнеможденные лица, но Полина видела то, чего так долго ждала — чего так долго ждали товарищи. Пламя. В глазах этих измученных людей разгоралось пламя, и ничто не под силу было остановить этот человеческий поток. Они выкрикивали что-то, но что, Полина не могла разобрать. На самодельных кривых плакатах было крупно написано: «Дайте хлеба!» Полина отпрянула от окна, оделась, трясущимися пальцами натягивая брюки и застегивая пуговицы блузки. Почти выбежала в гостиную, но замерла у двери, услышав голос отца: — Выборгские бастуют… Уже столько народу на улицах, что хоть волком кричи — и главное, требуют изменений условий работы, восьмичасовой рабочий день, повышения зарплаты… Обнаглевшая чернь, которой все мало и мало! — Началось? — голос Полины был тих и дрожал. Отец и мать обернулись. Она все так же стояла в дверном проеме — тоненькая, хрупкая, она вся вытянулась в напряженную, звенящую струну. — Началось, да? — теперь она не скрывала ликования. — Бастуют? Сколько людей уже вовлечены в эту забастовку? — Не твоего ума дела, — отрезал отец. — Тебе в это лезть вовсе не стоит, Pauline, иди в свою спальню. — Нет, отец, — спокойно и твердо возразила Полина, и губы, сколь она ни старалась, против ее воли удерживали счастливую улыбку. — Мне не десять лет, чтобы ты мною командовал. Морозов пересек гостиную, без лишних слов схватил тонкое запястье и потащил девушку в сторону ее комнаты. — Нет, черт побери, нет, отпусти меня, отпусти, я не останусь в стороне, выпусти меня, я должна быть там!.. Ее ноги бессильно скребли по паркету темного дерева, она цеплялась пальцами за мебель, за все, что попадало под руку, но он с трудом впихнул ее в спальню, толкнул так, что она ударилась о стол и молча запер дверь. — Черт побери! — она подбежала к тяжелой резной двери и замолотила кулаками. — Выпусти меня, выпусти немедленно, ты не имеешь права, я не твоя прислуга, чтобы ты мог так командовать, выпусти меня!.. Ее крик будто бы потонул в стенах спальни. Она бессильно сползла на пол и уткнулась лицом в ладони. В этом безумии прошло четыре дня. Отец и мать словно оставались глухи к ее просьбам и требованиям, и только четыре раза в день хмурый слуга приносил ей еду. Она смотрела в окно — постоянно, лишь это и было ей важно, она почти не спала и практически не притрагивалась к пище, только курила, а если ей удавалось задремать, то ее будили крики или выстрелы. Она чувствовала бессильную ярость — почему она здесь, когда должна быть там, как она может быть здесь, в тепле, в покое, если где-то там умирают ее товарищи?! На исходе четвертого дня она не выдержала. Сразу после того, как слуга принес ей завтрак и почтительно закрыл дверь, едва она успела сделать шаг к нему, Полина оделась, сунула в карман остатки папирос, документы, револьвер, что дал ей Саша, надела теплое пальто и шарф. Села к столу и быстро, почти не задумываясь, написала что-то, сложила вчетверо и оставила на столе. Это был всего лишь второй этаж, и она легко выбралась на карниз. Внизу никого не было, только снег лежал. Она осторожно села, затем чуть-чуть сползла, повисла на вытянутых руках и, зажмурившись, спрыгнула. Она упала в мягкий сугроб и почувствовала, как синяк, оставленный отцом третьего дня, мучительно заныл. Едва слышно застонав сквозь намертво стиснутые зубы, она с трудом поднялась и побежала в сторону конюшни. Ее Искра была самой быстрой лошадью среди всех отцовских. Конечно, удобнее сейчас было бы взять экипаж, но с учетом обстановки, она догадывалась, что с этим туго. Она надела седло на Искру, подтянула подпруги, поправила уздечку и, сжав зубы, влезла на лошадь. Спина мучительно болела, но Полина не обращала внимания. Она погладила лошадь по холеной шее, почесала уши и дала шенкеля. Куда ехать, она знала — к Саше на квартиру. И молилась лишь о том, чтобы успеть. Когда испуганный отец прибежал в пустую спальню, то увидел лишь занавески, что колыхались на холодном зимнем ветру. Отец, матушка. Я прошу просить меня за то, что прощаюсь с вами вот так, но иначе было нельзя. Я не могу быть здесь, я должна быть с моими товарищами — выиграют они или проиграют. Я люблю вас, но забудьте меня — уезжайте, живите иной, лучшей жизнью, покиньте Россию как можно скорее, и забудьте, забудьте о том, что у вас была дочь. Так будет лучше.***
Последний выстрел с сердцем скрещен, Неумолим прощальный взгляд, Но дневники любивших женщин Их для потомков воскресят. Ах, боже мой, что б с нами было, Когда бы это все не зря... Когда бы разум не затмила На башне красная заря?
На перроне было слишком много людей — они давили друг на друга, каждый старался успеть влезть в вагон, успеть увезти с собой то, что взяли. Людей было так много, и они кричали, ругались, плакали, но Варя смотрела на них, смотрела — и не видела. Носильщики, испуганно оглядываясь, затаскивали вещи. — Варя! Крик разорвал гул, который не утихал на перроне все время, и Варя стремительно обернулась и побежала, тонкими руками с неведомой ранее силой расталкивая людей. — Варя, куда ты? — услышала она, будто бы издалека, крик матери. Варя видела ее глаза — вечно бушующий огонь, вечно мерцающее, непогасимое пламя меж черных ресниц. Варя скользила взглядом по ее губам — темным, полным, знакомым, выученным наизусть. Варя видела ее фигурку, которая изо всех сил пробиралась сквозь толпу. — Куда ты? — закричала Варя, силясь перекрыть шум толпы. Она почувстовала, как растрепались ее волосы, как тяжелые косы выскользнули змеями из замысловатой прически, как на платье наступают чьи-то грубые ботинки. — В Москву, — услышала она звонкий, громкий голос, который она так любила слушать. — Варя, Варенька, ты только помни, прошу тебя, помни, что я… Чужой голос потонул в шуме толпы, и Варя увидела, как Полину, Сашу и остальных отнесло куда-то в сторону. Еще мгновение она пыталась что-то разглядеть — мелькнет темная макушка, алый шарф на белой шее, но Полины не было видно нигде. На плечо легла тяжелая рука отца. — Идем, пора, mon ami, — голос матушки зажурчал справа. — Мы опоздаем. Варя послушно шла за ними — вперед, потом влево, потом зашла в поезд, села на скамейку, прижалась к окну. Она не слышала ничего, что ей говорили, и ничего не чувствовала. Будто все внутри онемело, оледенело, и ничто уже не могло этого холода растопить. Я потеряла ее, — прошептала она одними губами, и взгляд ее упал на перрон, запруженный той же тупой, мелочной, безумной толпой. Застучали колеса. Варе кто-то впихнул в ладони стакан чаю, и она держала его холодными руками, тщетно пытаясь согреться. Она закрыла глаза и ей показалось, что она снова слышит это звонкое, родное «Варя», снова видит чужие темные глаза, снова слышит смех, снова чувствует губы на своей коже… Стакан выскользнул из ослабевших пальцев, и Варя услышала звон разбитого стекла будто сквозь вату. «Ты только помни, прошу тебя, помни, что я…» Варя коснулась креста на своей шее. Она долго, долго смотрела в окошко, не видя того, на что смотрит, и не замечая того, как кусает губы — до крови.***
Саша глядел на Полину и молчал. И она молчала. И все товарищи. А она стояла у окна вагона и плакала — тихо-тихо, давя в горле судорожные рыдания, захлебываясь слезами, плакала горько-горько, прижимаясь лбом к запотевшему стеклу. Она плакала долго, остервенело, глухо глотая слезы, рвала воздух хриплым надрывным плачем. Когда Саша коснулся ее тонкого плеча и развернул к себе, то увидел ее взгляд — потерянный, испуганный, будто у маленького ребенка, но в глазах у детей не бывает такой боли, как теперь у Полины. Ее губы дрожали, и он видел — она все силилась улыбнуться, силилась доказать ему, что все хорошо, но раз за разом ее накрывали жгучие рыдания, и она вновь заходилась в горьком плаче. Позже Саша вспоминал — ни разу после он не видел, чтобы Полина плакала.