***
У них на двоих почти общие воспоминания — режут сознание своей реальностью. Каждый по-своему скрывает боль, по-своему страдает, не показывая другому. Не показываясь на глаза, хоть и живут в одном городе, встречи — неизбежные, казалось бы — сведены к нулю. Однажды только видел Николай, как мелькнул краешек темного пальто и трости. Почему-то сразу понял — Гуро. Что Яков Петрович делал на литературном вечере, кого хотел там увидеть, Николай может себе лишь додумывать, сидя ночью у раскрытого окна, с пьяной усмешкой на побледневших от холода губах качая головой в такт своим дурным мыслям. Он знает — за ним следят, негласно, не привлекая внимания, но каждый чужой взгляд, задержанный на нем дольше обычного, Гоголь воспринимает как вызов. И ветер, врываясь сильным потоком в комнату, шелестит бумагами на столе, гасит дрожащее пламя свечи, стоящей в фарфоровом подсвечнике. Но сил не остается, чтобы закрыть раму, их нет даже на то, чтобы подняться с остывшего пола. Он ищет утешение в скрипе пера о бумагу, в чернильных кляксах на белоснежном листе, и когда очередной обморок — с возвращением в Петербург припадки начались с той же частотой, как и до памятной поездки в Полтавскую губернию, — сбивает сознание в тугой клубок, и руки, не слушаясь его и предательски выводя на листе каракули, непроизвольно сжимают перо так, будто это единственный предмет, который удержит Гоголя в хрупком мире яви, тогда ему остается молить небеса о том, чтобы никчемная жизнь поскорее окончилась. Николай очнется только после того, как в лунном свете на листе затемнеет знакомый овал лица и кривая усмешка на тонких чернильных губах. Он хочет проколоть себе палец (боль отрезвляет хотя бы ненадолго), чтобы запечатлеть всё в точности, чтобы цвет пальто был такой же яркий, кроваво-красный, как в том дурном сне, что Николай видел прошлой ночью. И позапрошлой. И каждой последующей ночью после возвращения домой. Художник из Гоголя плохой, зато хороший писатель, пусть и строчки растворяются часто в дешевом алкоголе. В бутылке с недопитым спиртным отражается взгляд, и что бы Николаю ни чудилось, взгляд этот — тёмный и перемешанный с какой-то непонятной горечью, блестел завораживающе в свечах, которые он погасил под вечер. Он ли погасил? Или, приоткрыв едва скрипнувшую дверь, в комнату тогда и правда тенью просочился он, задул свечи, воцарив бархатную темноту, накинул на плечи продрогшего Гоголя покрывало и вышел неслышно.***
Ветер, что колышет занавески, и запах мокрой после дождя мостовой, и шелест не облетевших, но посеревших в свете тусклого осеннего солнца листьев, каким-то чудом удерживающихся на черных скрюченных ветках деревьев — зима, дышащая ледяным воздухом прямо в спину. Она даже через ткань пальто пронизывает цепким холодом и заставляет вжать голову в плечи еще сильнее. Гуро появился, вспыхнув перед Гоголем спасительным светом, исчез так же быстро, хлопнув дверцей кареты. Зажег в Гоголе пламя, а что теперь с ним делать Николаю? Потушить жаль, да и не получается, залить алкоголем — так тот распаляет еще больше. И жить с огнем в душе больно, особенно если тот, кто огонь этот затеплил, ушел. Смех его, чуть хриплый, но теплый (может разве смех согревать? Очевидно, да), кажется, раздается в голове и сейчас, как и лицо с красивыми чертами снится разве что не каждую ночь. Время не лечит, оно стирает детали, сглаживает острые углы, но остается что-то такое, что забыть невозможно. Или не нужно. Оно размазывается тонким слоем по серым, набитым бесконечной скукой дням, да так, что хочется закричать «Хватит! С меня довольно!», и чтобы картинки начали меняться быстро, чтобы потерять счет дням и неделям, но не от того, что они тянутся медленно, а потому что летят с бешеной скоростью и времени подумать, вспомнить, прокрутить в голове еще раз что-то просто не остается. Его гложет боязнь однажды сорваться, найти его, схватить за плечи — крепко, чтобы не вздумал оттолкнуть — высказать все: и как страдает, не может забыть, и как чудится фигура его в каждой подворотне. Что без Якова холодно, уснуть порой не получается без мыслей о том, как чужие теплые пальцы пробегаются по щеке и перебирают волосы на затылке. Ответного признания не ждать — да и не будет его. В лучшем случае наткнется на взгляд бесстрастный, сухую просьбу руки убрать и самому убраться куда подальше. Он думает, что невозможно забыть изгиб губ, хитрый прищур глаз или остроту скул. Через месяц уже не вспомнишь, как рассыпались лучиками морщинки у глаз, а через год забудешь шероховатость чужих рук. Но есть что-то такое, что забыть не получается. Помнить цвет волос, походку и тембр голоса — вот настоящее проклятие. Воспаленная фантазия воскрешает в его памяти фантомный образ — вот прямая спина, обтянутая фраком, вот ладонь в черной коже перчатки, сжимающая трость, вот эта же рука легким, почти изящным движением выхватывает спрятанную в трости шпагу… Ему все так знакомо, что аж тошно становится. Гоголь шатается по Петербургу в поисках призрака. Пока в двери стучится метель, Николай испытывает лишь страх увидеть ненависть в его глазах, доселе там была лишь насмешка — всегда насмешка: по-доброму заботливая, холодная, жестокая. Но ненависть — никогда. У Гоголя пламя вместо сердца, у Гуро — кусок камня. Так жить проще, наверное. Но как можно судить о человеке, совсем его не зная? Думал, что знал, оказалось — обознался, но поздно было, и это «поздно» обошлось дорого. Николаю чудится стук, скорее всего он лишь в его голове, но поддаваясь неизвестном порыву, он, цепляясь за стены и попадающиеся на пути предметы интерьера, плетется к двери. Распахивает ее — в глаза бьет свет, такой же яркий, как тогда, в их первую встречу. И исходить этот свет может только от одного человека.