Цветы лучше пуль

NC-17
В процессе
93
автор
Sofistka соавтор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 33 страницы, 15 157 слов, 4 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
93 Нравится 22 Отзывы 25 В сборник

Глава 3

Настройки
— Мамочка, когда мы вернёмся домой? Свист пуль был слышен изо всех пробивавшихся сквозь деревянные доски щелей: в одной только боковой стене скважин было около сорока, а балка, висевшая на паре вогнутых гвоздей, неистово шаталась, отчего создавалось впечатление, что она вот-вот обрушится на головы заключённых. Коннор, до сих пор гонимый колкой и сжигающей ткань тела дрожью, вжимался ладонями в полосатую штанину, прислоняясь головой к продрогшим коленям — так ему удавалось скоротать хотя бы десять минут времени, не задумываясь ни о чём. В остальные же часы пребывания в общем, длинном донельзя бараке он постепенно сходил с ума от оглушительной тишины и от беспорядочно разбросанных мыслей, подступавших к корочкам его заледенелого мозга. Маленькая девочка, шепчущая на чистейшем польском языке, задала вопрос, от которого у матери, лежавшей рядом с юношей, затряслись ноющие от тяжких работ руки. Женщина с чуть сальными волосами и ссадиной на правой щеке прижала дитя к вздымающейся, будто снежная, горная лавина, летящая со скалы, груди и убаюкивающее пропела: — Не знаю, милая. Но у меня есть предчувствие, что скоро станет легче. Закрой глаза и спи. В эту же ночь их поставят на очередь в крематорий №5, где палачи в пепельного окраса шинелях поднимут симфонию к пыльным небесам, и в глазах сожженных дотла марионеток мелодия смерти будет отдаваться горелым, чернеющим смогом, пахнущим людскими надеждами и детской, кристально чистой слезой, в последние секунды окропившей плесневелые засовы грязной плитки. Исхудалые тела рушатся друг на друга, словно детали домино, согнувшиеся под толчком руки буйного немца, раскладывающего заключительный пасьянс из низших рас, скопившихся, будто сточные воды Германии близ сверкающего в зените нацизма Рейхстага. По лагерю, окружённому хороводом колючей проволоки, пробегали сотни различных диалектов, но на территории Освенцима для пленных существовал лишь язык молчания и жестов, ограниченных размеренной, монотонной ходьбой строем и безумством потухших зрачков, некогда пребывавших в состоянии оживлённости и мимолётного человеческого умиротворения. Рты заключённых были слеплены смолой, сжимающей солёные губы с силой, подобной ударам танковых снарядов, и ссохшиеся языки их впадали в гортань, разливая оставшиеся капли горечи по пищеводу и растворяя их в желудке, еле-еле переваривающем тяжёлый шмоток ужаса, застрявший в клетках багровых органов. Собачья сюита заменяла узникам концлагеря оркестровую музыку, и в сцеплении с нацистскими речами весь этот жесточайших хаос соединялся в концерт и отдавался широким эхом в каждом почерневшем от пыли и ломтя зловонных удобрений ухе. Неделя за неделей переполненные бараки трещали по швам, расползаясь на трухлявые доски и заледенелые кости, обглоданные перебегающими из угла в угол крысами, бледно-розовые хвосты которых сжимались от слоя чёрной копоти и разлагающегося эпителия, ниспадавшего с торчавших в разные стороны половиц, скрипящих в болезненном шорохе таинственной ночи. Юноша собирал на кончиках пальцев слои пыли и тут же оставлял их на кирпичной, склизкой от влаги кладке, вычерчивая в бессоннице имена и оставшиеся в подкорках мозга воспоминания. Янтарь тёмно-медовых глаз загорался от мучительных стонов соседей, располагавшихся на противоположных нарах, и поляк, пытаясь рассмотреть в чернильной тьме впалое лицо страдающего, стискивал зубы и, натыкаясь на острый пласт прелой соломы, вновь обращался к первичному положению тела, забываясь в извечных, морозящих уставшее сердце думах. Липкое месиво, состоявшее из чужих, содержащих шквал вредоносных бактерий и тягучих, ядовито пахнущих выделений, прилипает к хрустящей коже стоп, отчего Коннор практически не шевелится, оставляя за собой право не покидать закреплённое за ним место. Нежные, аккуратные, по-своему аристократичные черты лица молодого человека грубеют, искажаются во мраке, и челюсть по-особому кривится, выдавая всё то отвращение и всю ту омерзительность, брошенную нацистами под ноги чернорабочим, и нижняя губа его болезненно кровоточит, мужественно принимая на себя порыв юношеского максимализма и пылкого изнеможения. Мальчишечье, будто нагое тело сжималось в прохладной судороге, и лишь единая мысль о родном очаге оставляла в нём щекочущее поджилки тепло: ладони, стёртые до припухлых волдырей, ощущали бархатную ткань пухового одеяла, ноздри, забитые ароматом свежего пороха, сжимались от запаха пышных буханок хлеба, а костлявые плечи, выпиравшие из-под кокетки, осязали морщинистые, крепкие руки, прижимающие хрупкое тельце к напряжённым мускулам отцовской груди. Талая вода, сгоравшая на пятнистых щеках, жгла обручи глаз и окутывала ростки ресниц, заполняя их перечного привкуса росой, и низ живота скрутило в сильном спазме, выбившем свежий глоток воздуха из съёжившихся лёгких. Разум Коннора приближался к погружению в сон, и только-только воспалённые веки липли друг к дружке, как в вязкой темноте загорались два морозных лазурита, колотые грани которых рвано срезали шелковистый скальп и натягивали его на размашистые плечи, создавая иллюзию хитинового покрова. Юный поляк выбивался из сил, приподнимался на вязких ладонях и трясся в мышиной дрожи, укутывая кирпичные полосы ритмичными вздохами, и, ломая соломенный пласт костлявыми пальцами, убивал в себе борца за справедливость. Осознание «испорченности» стало досягаемым на седьмые сутки, когда от зверской тошноты остался лишь металлический привкус крови на зубах, а его распробованное чистокровным военным лоно требовало незамедлительной разрядки, от чего по-детски невинные поллюции стали ломать его тело чаще, чем кусачая стека унтершарфюрера. Душа его более не чувствовала надрывность струн и дикий скрежет стыда — внутри него теперь кипело равнодушие, и сумбурность мысли была занята выживанием и нахождением способов существования, а покорность явилась преимущественным вариантом «дороги жизни». Коннор «кормил» голодного Рейхсфюрера своим невинным, привлекательным тельцем, затмевая своей персоной роскошных эскортниц, и взамен приобретал вознаграждение в виде дней, которые будут облагорожены его пребыванием в списках рабочего класса. Поляк крепко держался за трос, и, сорвавшись, его персона плюнула бы в щёку Ричарда Клоца и оставила бы после себя алую лужу и возбуждённого оскорблением Рейхсфюрера, вороная свита которого молниеносно покрыла бы этот унизительный инцидент. Но Коннор отыскал обходной путь, осознавая некую предательскую сторону себя и чувствуя, как взоры других заключённых дырявят его бледную спину. Времени на длительные размышления хватило, чтобы принять окончательное решение и прорубить тропу к элитам нацистского пласта, вставая на эшафот и давясь болезненными горечью и унижением. Копать траншеи юноша перестал спустя полторы недели: разбивая руки о металлический пергамент лопаты, оставался наедине с перерытой землей и орлиным оскалом немцев, подстёгивающих зорких псов и зубастые плети, раздирающие атлас кожи на равные, мясистые обрезки. Шагал в полосатых рядах, словно был рождён для строевого хода, и молча обгладывал кости нацистов, рвущих барабанные перепонки громкой опереттой, заключающей в себе тугой словарный запас и обильную жестикуляцию, по причинам которой зашивок на мундирах асфальтового тона становилось больше — юный поляк сбивался со счёта, умножая количество ровных стежков в голове и деля их на сумму движений, выдаваемых шарфюрером в мелодии горящих тел. Телеги с трупами было возить много легче — Коннор часто находился в непрерывном действии, спасая обугленный от голода и адского недосыпа организм, проводя его сквозь бараки-близнецы и впитывая в кожу тепло внутренней энергии, оставшейся с визита к преданному соратнику Фюрера. Черничного окраса ссадины ныли от приближающегося к Освенциму мороза, и лёгкие башмаки юноши прилипали к грязи, трескаясь о мелкий гравий и разрываясь под тяжестью крупных ног. Силуэт поляка таял в кирпичных сводах общих поселений, забирая мучеников из лап кровавой смерти, летающей в беспросветном дыму без устали пыхтящего крематория, и молодой человек как можно скорее мчался к горам костей, дабы не пронизывать через себя весь этот мерзкий, обугленный смрад. Выбритую голову покрывал клетчатый берет, сорванный с безымянного скелета, успевшего хрустнуть челюстью и рассыпаться в дымчатую пыль, распространяясь на другие мёртвые тела, напоминавшие срубленные, тонкие берёзы, склонившие головы в томном мраке войны. Ладони Коннора впитывали в себя трупный шлейф, вызывающий резкую тошноту и судорожную резь в зрачках, заполнявшую белую пелену светло-болотными пятнами, и ноги его старательно впивались в массивную почву, пока верхняя часть жилистого тела тонула в низменных горах изуродованных тел. Руки юного поляка крепли в ужасающей работе, а голова его заметно трезвела, пока не стала леденеть от холода, выдавая мгновения прошлого за чистейшие реалии, которым поляк свято верил. Взгляд его обнимал невинные, безжизненные тела и прижимал к фарфоровой груди, ибо в каждом из них он стал видеть свежие, очаровательные черты лица родимой матери и неподдельное выражение спокойствия любящего отца, заставлявшие его биться в суматошной истерике и получать звенящие удары зловещей плетью, срываясь в кошачьем писке и теребя края порванной в нескольких местах рубахи, собственноручно срывая планы, выстроенные бессонными, требующими рассудительности и зоркого внимания ночами. Спустя время исколотое тело напоминало холщовый мешок костей: бархатные скулы заметно обострились, розоватый блик кожи напоминал выкипевшее молоко, а медовое мерцание радужки налилось смесью грунта и застоявшейся мертвечины, отчего внутренняя составляющая Коннора отделилась от физической оболочки, витая близь и держа зачатки идеи, осуществить которую в одиночку не было сил. Поляк утруждал себя каторгой, впитывал немецкую речь и попутно терял сознание, ежедневно опустошая сотни тележек в день, зная, что его мучения будут не напрасны. Юноша подступит к заветному освобождению, чего бы ему это не стоило. Пока дым заменял грузную облачную давку, крыши бараков принимали на себя не менее тяжелый осадок догорающего пепла, летящий жжеными перьями по струе сухого ветра. Дерево впитывало страх и гнилую смолу, жаром оставляющий в себе невыносимую утрату и воспоминания, имея невидимые очи, чтобы видеть, запоминать истощение запертого народа. Каждый из них предался слабости и воле, кто-то боролся за пустоту, защищая другие жизни, кто-то сдался, потому что иного выхода больше не было. Каждый из них — узник, и костлявые, грязные пальцы сильнее сжимали горловые мышцы, пока из них вырывали остистый отросток, словно так они могли быстрее избавиться от ненависти за слабость, что полонила их все это бренное время.

«Труд делает свободным.»

За этими словами пленные разглядывали постепенно угасающую грань, расставляющая их по разные стороны социальных баррикад, постепенно приравнивая, словно по железной линейке, от которой тоже потом останутся следы. Больно. Невыносимо больно, и во много раз мораль была затронута сильнее, чем тело. Утопающие в темноте жизни взгляды различных цветов словно искажались в черно-белой кинопленке, потертой жестоким, несправедливым временем. Им не разрешали погибать — главное наказание, присущее каждому. И с новым рассветом, таким же серым, как и их потухшие, будто пламенный язык от давно зажженной свечи, надежды, нарушение запрета стало главным соблазном в кирпичных стенах Освенцима. Будь то известный писатель за печатной машинкой, что покуривал сигарету перед пустым подготовленным листом бумаги, или же обычный прохожий украдкой на ухо шептался приятелю по пути до театра, в котором ставили один и тот же, но полюбившийся им с юных времен спектакль, они оба представили бы происходящее одинаково: здесь столько народа, столько шума окутывало концлагерь и столько пыли поднималось от босых пят заключенных — все заполнено, и с этим одновременно пусто. Люди, что находились тут, не значили для себя и для других ничего. Они ни во что не верили: ни в спасение, ни в сохранение жизней своих семей, которым удалось попасть сюда вместе, ни в бога и дьявола, острыми языками проклиная всю фашистскую нацию. Они и в себя уже не верили. Те, кто пробирался к проволоке, наполненная током в несколько сотен вольт, считались счастливцами — их тела в одночасье перестают изнемогать и ныть клятвы на скорое убиение, и даже если им суждено предаться забвению сквозь острие пламени, как мертвое стадо животных — скота, забитое розгами и высмеянное очередными облитыми помоями — они дымом ускользали от жестокой несправедливости мира, царствуя где-то далеко. Редок был раз, когда служащие сами попадали под остроты наказаний, просто за то, что у общей виселицы позволяли людям, шеи которых опутал крепкий узел последнего вздоха, проститься друг с другом.

«Никакой пощады. Никакого сожаления. Никакой слабости. Здесь место каждого.»

Каждое утро и каждую ночь бранным хором сотрудники СС проговаривали клятву перед Повелителем, с каждым ударом плетью у столба между 10 и 11 блоками буквы, отточенные временем и долгом, срывались на кричащих мужчин, женщин и детей.

«Никакой пощады. Никакого сожаления. Никакой слабости. Здесь место каждого.»

Почти тридцать бараков — как тридцать братских могил, сооруженные поневоле собственными владельцами, погребенные заживо — сразу, как только их привезли сюда. Деревья отражали участь каждого прибывшего в Освенцим, посему каждая ветвь была столь жалкая и уродливая. И никакой живости — растения питались страхом, отчаянием и слезами заключенных, именуемые номером, никак не именем. Прорези на березовой коре, как дань за существование, отсчет последних, испепеляющих дней, до тех пор, пока остатки пальцев не обрисовывали последнюю линию собственной кровью. Она казалась черной, как смола, как грязь под ногтями. Как души ССовцев, крепко сжимающие кулаки со скрежетом кожаных перчаток, и те были не такие черные, как их нутро — поганое, прогнившее. Мертвое. Для Элайджи не было лучшего насыщения, чем смотреть на упоение ненавистью и страхом. Каждая клетка Фюрера пропитывалась лавой пренебрежения и отвращения, приятного отвращения, извращая его и без того отдаленное сознание. Он — творец, шоумен, и его подопытные зверушки — не что иное, как часть циркового представления, проходящее под каменным огромным шатром день ото дня. От нарастающего мнимого соблазна пуговицы вжимались через рубаху в грудь, заставляя кусать нижнюю губу с внутренней стороны, а после облизывать кончиком дрожавшего языка поврежденный простудой уголок губ. Его нервировало грязное окно. Даже пара ничтожных подтеков после дождя, срочной телеграммой присылаясь ветром в пасмурную погоду — частое явление на юге Польши, где располагался лагерь смерти: массовая погребальная без отпевания ввысь ускользающих душ, — разводило майский костер в его мозгу. И причина его чрезмерного беспокойства была до одури проста — за грязным окном он не мог полностью наслаждаться поставленным шоу. Не мог видеть слезы, не мог видеть едкую, словно ржавчина на дне алюминиевой кастрюли, радость надзирателей, снова и снова втаптывая попавшегося под руку бедолагу, который должен быть благодарным, что его до сих пор не убили. Но как можно получать грязное удовольствие через еще большую грязь? Нервозность порабощала Камски гневом, и только один укротитель мог его усмирить. Ричард следил за уборщиком в помещении, следил, чтобы все было вычищено до скрипа, до блеска, чтобы тот аж слепил его налитые топазом глаза. А если порядок был нарушен, приказ наказать виновника вступал незамедлительно — носок офицерского сапога скользил по сальному затылку, прижимая человека к полу до неприятной пульсации в деснах. И только тогда, когда подчинившийся доделает свою работу, предварительно наградит своего Повелителя лучшим концертом за день, Элайджа будет доволен. Только тогда, когда ледяной взор серебристых очей нагонит свою непогоду в сторону мужчины, он будет доволен. Ох, он будет непременно доволен, и с желанием утонуть в запале запретных ощущений снова пачкал окно. Когда они оставались вдвоем, Фюрер подходил ближе, чтобы где-то уловить тепло еще не до конца выветрившегося дыма работающих крематориев. Подходил ближе и считал присутствие Клоца сном, отчего давил пальцами на изгибе шеи и плеча в желании расцарапать, но не мог — не позволял себе портить столь неистовое тело. В отношении этого человека, в мгновение ранящий его запутанное и обмотанное убийствами во имя собственного господства сердце, но эта боль была ему нужна. Так Элайджа верил, что это не сон. И снова, и снова, и снова рисовал на стекле, думая, достаточно ли этого будет для наказания и носок какого сапога будет жать чужую еврейскую морду через несколько минут. Живот скрутило от нервозности, тонкой вуалью спокойствия укрываясь в закромах организма. Ждать осталось недолго, но его тиранит дозволенное лишнее время, и пока чувствительные с рождения уши отдаленно слышали чужие стоны, мягкие, словно бархат его постельного белья и самого любимого — красного — цвета, глаза устремлялись во двор. Когда кто-то видел его, он лишь кивал, словно все прибывшие — гости на его вечном маскараде, и его маска — самая прекрасная, самая особенная. Маска добрейшего человека, за которой прятался палач чужих судеб, разрывая их в клочья голыми руками. Сложные решения для него — гусиное перо, летящее по потной девичьей коже, покрывающаяся мурашками от каждого толстого, грубого и скользкого проникновения, срывающее больной, но приторный стон, настолько сладкий и настолько лживый, что хотелось раствориться в этой лжи, как в мёде. Ждать осталось недолго. Голос внутри и снаружи подсказывал ему о будущем завершении и пожатых руках, с довольным отвращением в глазах которое командующий будет принимать в этом кабинете. Возможно, он даже предложит испить подаренного рома и пнуть забавы ради уборщика, оставляющий созданные разводы от чернил и бог знает чего еще. Ирония пела колыбель незнакомцу, ведь в этих стенах Спасителя не существует. Только он, черные подтеки, удары и бессмертное повиновение. Камски просто смотрел. Иногда рисовал и думал, какой линии или оттенка не хватает для завершения нового произведения. От сухости багряных цветов его тошнило и заводило одновременно, хотелось новшеств, и кокарда на петлице черного пиджака Ричарда, отделяющий белизну заправленной рубахи, притягивая металлический взор хладнокровия, согреваясь где-то внутри, слишком скрытно, слишком недоступно. У каждого из них были свои определенные, ненормальные ценности, величие мнений, что вершили фáтум. В случае Клоца, верх его мыслей брала «благодарность» — он повторял неоднократно о шансе, что давался каждому, кто еще мог дышать, пусть и пылью, грязью, поднимающаяся от грузный повозных колес. Понимание положения в этом месте — благодать самим себе, впитываемая сухими, потрескавшимися губами, что больше походили на окровавленные линии — от кожи день ото дня оставалось только слово.

 «— Теперь ты понимаешь силу своего положения, Коннор.»

Тяжелый вдох дыма сигары впитывает мрак, поселившийся в груди Рейхсфюрера все прошлые годы. Утопая в безмятежном рвении видеть и представлять, удваивая негу дум, Ричард защищал себя от слишком быстрого контакта — лишнее время, потерянное и бессмысленное, оторванное после стольких попыток собрать все воедино на чистом пергаменте. В той же каштановой голове слова проговариваются вопросом, и больше не заключенному адресату в полосатом одеянии, а самому себе, как указ, как подтверждение. Как рывок из вещего сна, после которого, пребывая в жестокой реальности, он остается без всего себя. Это смятение ставило его бок о бок с будущей жертвой, которую он видел в зеркале и ненавидел до хруста костей. Вот кого стоило бы задушить под гул криков, скрежета потухшего угля, отправленный в раскаленные печи крематориев, плесков провонявшей трупной гнилью воды и взгляд Повелителя — самый приковывающий и ненавистный. Холод пьезокварца становился не просто привычкой, а самым главным показателем внутренней безмятежности и привязанности — они оба имели определенные ценности держать друг друга на коротком поводке, словно дикие псы, готовящиеся к атаке. Дыхание, что чаще и чаще исходило ровной гладью до уст Фюрера, превращалось в проволоку, и тогда Камски глотал собственную кровь, питался собой, пожирая изнутри собственные органы. Так он принимал себя настоящего, живого. Ему нужна была своя мнимая боль больше, чем чужая физическая, а Ричарду… Ричарду нужна была благодарность и понимание. Даже если это не сделает его существенней, чем он есть на самом деле. Взор притянул длинные пальцы в белых перчатках, которые снимать было страшно. Клоцу на мгновение казалось, что в миниатюрной невесомости воздуха еще осталась крупица песка, на который пали его бывшие жертвы, и порох пули заказного револьвера пачкал светлый велюр, и если от него избавиться — его кожа будет сожжена во имя безмолвной мести. Ричард прикрыл глаза. Секунда, две — ничего не происходит. Он будто и не живет эти две жалкие секунды, но этого достаточно, чтобы внутри себя переродиться и выстроить новые мысли в ряд, как он делал это с заключенными. Только для этого не нужны были приказы — каждая клетка, создающая его внутри и снаружи, подчинялась мгновенно, как заведенная. Словно он и не человек вовсе, а машина-убийца, следуя приказам. Но в данную секунду его не тревожит статус и положение, а шесть цифр, что въелись Рейхсфюреру под черепную коробку, будто апель, и эти цифры, ненавистные в каждом своем упоминании и проявлении, выстраивали перед глазами образ Коннора на его столе, так жалко, но маняще стонущий от боли и не разделения взглядов своего начальника. Хозяина. Коннор — пес без намордника, но ошейник давит так сильно, что глотки кислорода оборачивались хрипом дрожащего горла, принимающий на себя смазанную под гольцшугами бурость земли. И вновь пальцы перестают содрогаться, касаясь края лакированного дерева. Редкая роскошь, удостоенная чести стоять на полу кабинета Ричарда, пока он, поджимая тонкие уста, представлял, как снова и снова рот грязного мальчишки закрыт его окровавленной перчаткой, смазывая еще свежую багровую влагу по языку, оставляя такой неприятный металлический привкус. Но это — ему стоит поверить в это — лучшее, что он чувствовал за последние дни в этом месте. Ведь лучше чувствовать чужую кровь на нёбе, чем свою собственную. Подушечка пальца обводит невидимым пером каждое число, опаляя кожу жгучим острием от резкого движения.

« 8 0 0 3 4 5 »

Воля. Скольким обилием этого горячего чувства обладал поляк, чтобы позволять себе полонить чужие мысли — оставалось загадкой, не раскрывая бесконечный круговорот, не позволяя останавливаться даже тогда, когда сил, казалось бы, уже не осталось. Нрав. Свойская статность, непоколебимость и подчинение — все это смешивалось в одном человеке, принимающий поток жара в затылок, и если дрожь уже начинала полонить кости и, как ему казалось, от страха дряблые мышцы, он оставался на месте, поражая до приподнятых углов дрожащих в желании уст. Невозмутимость. Для Ричарда этот малец отличался от остальных, стоило лишь заглянуть в блестящий от боли янтарь — искусственная позолота живости этого тела воодушевляла, и будь он проклят всеми миллионами пленных, что стало жестокой традицией с первых секунд закрытия брамы за гущей согнутых от холода и страха спин, в борделе ему нашли бы применение на каждого из сотрудников, до одури одурманенные свежей плотью. Требование. Он знал его имя, знал, кто он такой и за что быть благодарным. Без колебаний, но с явным желанием выбраться из порфирных стен, отстраниться от поверхности, смахивая ненавистные документы, шатен терпел шорох листов и падение механического пера, пока его требовали — грубо, низко, властно. Чистота. Невинность его сердца оставляла след в затуманенной душе Клоца, стирая пыль от скрипа, мерзкого и оглушающего, выводя параллель последней цифры. Будь он струей керосина, огонь, зажигая дорожки, вырисовывал ненависть к лани, томящаяся в груди невольника, терпко прячущий нутро от других. Плата. Коннор платил за свободу, за тепло и блаженство того, кто пользуется им — за пользу государству, за сладкие крики в кабинете и слюну, вытекающая из сухого ранее рта по краям. Стать в одночасье личным холуем — подписать посмертный приговор на самого себя, уничтожая веру на иллюзорное спасение. Плата за жизнь. За жизнь и смерть. Оставив стол и мысли в непоколебимом покое, Ричард выдохнул и прикрыл глаза, упираясь лбом в сложенные замком руки, пока голос за стеной бархатом укрывал мужское достоинство, срываясь на сахарный крик, ставя точку. Молочные холмы ее нежной груди упокоятся в тяжелой отдышке, пока на лице не будет ни единого сомнения — он доволен, сделка состоится. Это видно по его надменной фашистской роже и кривой, сальной улыбке, которой он одаривает деву, пока пуговицы одна за другой укрывают ее обезображенное неистовой красотой тело. Ботинки были разброшены по деревянному полу, но Камски терпит — терпит в ожидании ответа, который понравится ему. А с тем, что взамен на этот ответ предложил сам Повелитель, отказать никто не имел права, если человек не идиот или самоубийца. Осквернить его тотем и отделаться простой благодарностью — бог ему судья на том свете, когда у пробитой головы будет валяться опустевшая гильза. Но секретарь по авиации удовлетворен и более чем, желая подоспеть к заветному договору. Пожать руку Элайдже тот не спешится — боится и дрожит после упоения страстью на ложе, и сил хватает только поставить кривую, пусть и вполне разборчивую подпись, нарекая своего правителя наимудрейшим созданием на земле. В голосе слышится ложь и страх, и Фюрер, убирая руки за спину, лишь сдержанно улыбается, унимая отвращение в поту и вони, смердящие в его кабинете. — Фюрер, прикажете сопроводить до ворот? — Выполнять приказ, — отзывается броско, ненавистно и устало, пока босые кончики пальцев — звон распустившихся ландышей на заре — украшали каждым своим шагом мягкий ковер, по невидимому щелчку отбирая давку соблазна уничтожить это довольное и отвратительное лицо прямо у выхода. — Сделка удалась, мой Повелитель, — она не шепчет, а поет, убирая завесу тумана перед глазами, — отчего же так смуро твое холодное сердце? — Слишком долго. — Моему Повелителю не надобно более ждать, все хорошо, найди отраду в происходящем, посмотри на своих подчиненных — они восхваляют своего Бога, своего Спасителя. Восхваляют тебя. — Стоило ли восхваление всех тех минут, пока ты скакала на его члене и, крича, лгала о том, как тебе хорошо? — Ложь во благо, дабы была отрада на твоей душе, Повелитель. Колени ее коснулись чужого сапога на правой ноге, пока пальцы сглаживали неровности брючины, не оставляя ни единой складки под своей будущей бархатной щекой, коснувшаяся бедра мужчины. Его взор пал на лебедя, на цветок, что расцветал даже в тесной ночи, запирая врата Освенцима под песнь людских страданий. Он не мог прикоснуться к ней, но только он имел права делать все, что пожелает — она была рождена для него, для его взгляда и слов, прикосновений, которыми время от времени Фюрер награждал ее. Даже когда она была с другими, даже когда она ласкала зверскую похоть своей невинностью, пряча алый румянец за пшеничными локонами, он стоял спиной к происходящему и молил о том, чтобы это скорее закончилось. Чтобы она, на дрожащих ногах, будто раненная его разрешением, пала на пол и улыбнулась от одного разрешения посмотреть на своего Повелителя, своего хозяина. — Ты уничтожаешь себя, моя Хлоя. Уничтожаешь, сама того не видя за стадом, что гонится за тобой. — Я не тело, мой Повелитель. Для тебя я — душа, рожденная из света, чтобы прогонять туман с твоего взора, дабы мысли твои были в порядке, а улыбка украшала твое великолепное лицо. И снова она мягко целует его колено, утирая след касанием фаланг, не позволяя себе оставить воспоминания о себе. Не те, которые бы хотел ее Элайджа. — Что делает жажда искушения с твоей наивностью, моя бесценная Хлоя… Что же мы такое делаем?
Примечания:
93 Нравится 22 Отзывы 25 В сборник
Отзывы (5)