***
Эббингейл живёт одна почти на самой окраине города, на улице Карлайл — за высоким железным забором; в доме, где камеры понатыканы чуть ли не в каждую щель, и то же самое касается окружающего его участка. Стоит отдать ей должное: с мозгами и реалистичным взглядом на мир у неё всё было в порядке. В отличие от Манфреда, которому второго не хватило — фатально. Хэнк подъезжает к воротам, звонит в домофон и слышит ответ на удивление быстро. — Андерсон? Ночь на дворе, какого хрена? И она была бы совершенно права в своём возмущении, если бы не парочка незначительных деталей. — Знаю, Эббингейл, прости, но нам всё-таки нужно поговорить о Манфреде. Слушай, ну ты же всё понимаешь. Пусти старика — по старой-то памяти. Что, возможно, звучало бы убедительно, будь он один; однако у него на пассажирском сидении торчит Стерн, которого не особо-то спрячешь, и Хэнк ожидает крайне неудобных, но вполне закономерных вопросов из разряда «А друга моего доброго, федералом оказавшегося, ты на кой хер с собой притащил?». Но Эббингейл недолго молчит, а потом говорит только: — Ну ладно… старик. Заезжай. И это… подозрительно. Это, скорее всего, очень плохо, потому что когда они пытаются отпереться и вывернуться — это ещё полбеды; всё гораздо хуже, если они поначалу не сильно-то сопротивляются, догадываясь, что уже загнаны в угол. В таком раскладе жди глупостей из категории особо отчаянных. Как будто, блядь, ему было мало одного Стерна. Который, выйдя из машины, складывает руки за спиной, сжимая в правой свой Смит и Вессон модели какая-то-там. И Хэнк хочет спросить: «Ты же понимаешь, что законспирироваться у тебя не выйдет? Что пока мы до её дома дойдёт, она увидит твою пушку раз десять, потому что она сраный параноик, у которого камеры реально, блядь, везде?» — но вовремя осознаёт, что да: Стерн, скорее всего, прекрасно всё понимает. Как с самого начала всё понимал лучше кого-либо другого. Они доходят до входной двери. Ждут. И Хэнк уже собирается позвонить (а ещё лучше — вломиться через окно), но тут Эббингейл наконец её открывает. И стоит в проёме — растрёпанная, с влажными волосами, в ярком халате и огромном белом полотенце, накинутом на плечи и свисающем до колен. Ох, ну прости за вторжение, кибертеррористка, планирующая массовое убийство. Хотя мылась ты на самом деле или нет — это ещё большой вопрос. Она улыбается слабо и откровенно неискренне и цедит: — Ну заходите, раз пришли. И Стерн начинает говорить, как только за ними закрывается дверь. — Норт Эббингейл, вы арестованы по подозрению в подделке документов, взломе систем корпорации «Киберлайф» и получении незаконного доступа к конфиденциальной информации, краже данных у нескольких банковских систем, иных компьютерных преступлениях и подготовке террористического акта в составе группы, именующей себя «Блаженны кроткие». Вы имеете право хранить молчание, но всё, что вы скажете, будет зафиксировано и использовано как доказательство. В общем-то, правильно. Не чай же с ней пить. Эббингейл на размеренную и чёткую тираду Стерна реагирует, признаться, довольно странно: она, повернувшись к ним обоим спиной, просто идёт вперёд. Спокойно и медленно шагает по своему широченному коридору к лестнице на второй этаж, которая расположена достаточно далеко; весь этот дом — огромен, состоит из больших расстояний и пустоты, и Хэнк за последние пять лет, за всё то время, что Эббингейл являлась — владелицей, успел раз тысячу спросить себя: «На кой хер?» На кой хер столько места одному из самых одиноких людей Детройта? У которого даже домашнего животного нет — никакого вообще? (Хоть бы рыбку себе купила. Или какого-нибудь хомяка). «С такой скоростью, сумасшедшая, ты до лестницы своей дойдёшь — только к пятнице». Но Эббингейл, видимо, и не хочет куда-либо дойти (только отойти?) — когда Стерн заканчивает, она останавливается, разворачивается и спокойно, чересчур спокойно говорит: — Вот значит как, Коннор. И тот отвечает ей — с тем же холодным, натянутым спокойствием: — Старший агент Стерн, Норт. — О, я знаю. Теперь уже все знают. Она коротко смеётся, но не насмешливо, как можно было ожидать, а устало и горько, и как будто бы — над собой. — Но отдаю тебе должное, «всего лишь айтишник» Коннор, лжец из тебя — первоклассный. И блядь. Хэнк слишком поздно понимает, что пока Стерн прятал правую руку за спиной, Эббингейл держала свою — в скрытом полотенцем кармане халата. Они выбрасывают руки вперёд практически одновременно: Стерн со своим Смит и Вессоном модели какой-то-там и Эббингейл с… шестьдесят четвёртым Глокком — господи, Хэнк за последние дни изучил его изображение столько раз, что не забудет, наверное, до самого конца жизни. И как же они сейчас похожи друг на друга — два члена ближнего круга Маркуса Манфреда. Внешне; если забыть о том, что у одной вряд ли когда-либо было право на это звание, а второй, судя по всему, не отказался ни от чего и после смерти человека, который их всех объединил. Они целятся друг другу в грудь; Хэнк достаёт свой старый добрый Зауэр, направляет его Эббингейл в голову и парадоксально ощущает себя и третьим лишним, и третьим — единственно разумным. И Эббингейл смотрит — исключительно на Стерна, но обращается почему-то — к нему. — Ты же всё понимаешь, Андерсон. Вспомни хотя бы дело Нуари. Низко и подло бьёт под дых, потому что он, блядь, никогда и не забывал о деле Нуари. Ему тогда было тридцать три, он только-только стал детективом (чего не случилось бы несмотря на всё, что он сделал, если бы не Джефф) и вообще-то не должен был заниматься домашним насилием; вот только иных желающих хотя бы попытаться помочь Лауре Нуари, в девичестве — Томпсон, что-то не нашлось. Отношения супругов Нуари, как выяснилось, были натянутыми довольно долго. И пошли по полной пизде, когда Ведущему Адриану Нуари сообщили, что его сын Саймон — однозначно Ведомый; для подростков четырнадцати лет ни о каких возможностях да вероятностях диагносты уже не говорят. Хэнк так никогда и не узнал, было это холодным расчётом или всё же проявлением хоть какой-то человечности, но сына уёбок Нуари не трогал. А вот жену, Ведомую и Ведомого родить посмевшую, трогать начал — ещё как. И проблема, сраная вечная проблема здесь заключалась в том, что если, допустим, — просто, блядь, допустим — синяки на шее обнаружены и по всем правилам зафиксированы у Ведущего, то всё очевидно: жертва преступления, защитить, оградить, виновного — сразу же арестовать и осудить. Синяки на шее обнаружены и по всем правилам зафиксированы у Ведомого? Пф, да у неё просто предпочтение такое. Асфиксию любит, ну что вы как маленькие. Отрицает? Да лжёт. Сама хотела, а теперь просто выёбывается. И действует у нас — презумпция невиновности, так что доказывайте обратное, как хотите. И шансов здесь не то что мало, их практически нет — заявление Нуари кочевало от человека к человеку и из отдела в отдел, и все наверняка надеялись, что оно как-нибудь… потеряется. В конце концов, оно попало к Хэнку, и он решил рискнуть. С огромным трудом выбил временный запретительный приказ и закусил удила — взялся, блядь, доказывать обратное. И ему, на самом деле, банально повезло везде, где только возможно. У Лауры Нуари до Адриана было — три любовника-Ведущих, и все трое были, во-первых, на ноябрь две тысячи восемнадцатого года живы и здоровы, во-вторых, готовы предстать перед судом, и в-третьих, едины — в показаниях. Нет, не являлись предпочтениями Лауры Нуари ни асфиксия, ни ожоги даже первой степени, ни удары по лицу. А ещё у Лауры Нуари был четырнадцатилетний сын Саймон и желание защитить его — любой ценой. Например, участвуя в бесконечных заседаниях, на которых со всех сторон и во всех подробностях полоскалась — её личная жизнь. К февралю две тысячи девятнадцатого года о том, что являлось, а что не являлось предпочтением Лауры Нуари, был осведомлён чуть ли, блядь, не весь мир. Лаура Нуари — любительница лизать сапоги; получать плетью — по спине и ладонью — по заднице; быть названной «ничтожеством», «жалкой мразью» и «пустым местом», однако всё же не предпочитающая задыхаться и огребать по лицу. Адриану Нуари был выписан запретительный приказ постоянного действия, а Лаура Нуари и Саймон Нуари уехали в Теннесси. Спустя девять лет Адриан Нуари сдох от инсульта, отягчённого синдромом общего обесцвечивания. Спустя двенадцать лет Саймон Нуари вернулся в Детройт и поступил в Университет Уэйна на факультет психологии. Что, с одной стороны, говорило о том, что с мозгами у него всё было отлично, а с другой… Зачем? Господи, зачем он вернулся? Если он смог поступить в Уэйна, он мог бы поступить и очень много куда ещё, так зачем?! Впрочем, это, в конце концов, было личным делом Саймона Нуари, которому, как и его матери, не давали покоя ещё очень долго. Ведь спустя четыре года, в две тысячи двадцать третьем, был окончательно «доведён до ума» и принят закон о списках предпочтений. За который Ведомые ратовали рьяно, и одним из их аргументов было — грёбаное, мать его, дело Нуари. Вот, мол, если бы существовали какие-нибудь заверенные списки предпочтений, имеющие юридическую силу, всех этих ужасных судов можно бы было избежать: суёшь судье списочек, говоришь: «Асфиксии тут нет, а душить меня Ведущий, сволочь такая, душил», — и всё. И ни в каких подробностях никому копаться не надо, и предпочтения разбирать необходимости нет, и урон репутации не наносится — сплошная благодать. Что ж, теперь списочки есть. А хуле, блядь, толку? Хэнк орал про себя, ещё когда всё это только началось: «А хуле, блядь, толку — что это решит? Как вы не понимаете, что вас просто будут драть по вашим предпочтениям вне сессий, когда вам это нахуй не сдалось?! Даже если бы Лаура Нуари действительно любила асфиксию, её бы, блядь, не порадовало, что муж душит её, когда ему заблагорассудится и с той силой, с какой ему присралось! Не порадует это и вас, и вы нихуя не докажете, что огребли — вне сессии, и ничто, ничто, ничто, блядь, не изменится!» И ничто не изменилось. Зря, ох зря Эббингейл напомнила ему о деле Нуари, о котором он, блядь, никогда и не забывал. Потому что оно не вызывает у него сочувствия к ебучим кротким, желающим унаследовать землю, нет — оно вызывает в нём безумную, бескрайнюю, бесконечную ярость. Он думает: «Да хватит уже натягивать несчастных Нуари на всякие сраные знамёна, дайте им, наконец, спокойно пожить». Думает: «И что, блядь, ты решила, что Саймону Нуари досталось недостаточно, и надо бы отнять у него человека, с которым ему было хорошо, чтоб уж наверняка?» Думает: «Именно, ебанутая ты сука, я отлично помню дело Нуари, я его и вёл. Я за всем этим наблюдал и во всём этом варился. А ты тогда была шестнадцатилетней пиздой, которая бухала на улице, насрав на любой здравый смысл, так кто здесь кого должен понять-то, а?!» Они ведь познакомились (если это можно так назвать) именно потому, что она решила в одиночку, на улице, в двенадцать, блядь, часов ночи попытаться залить дело Нуари, о котором, вы только подумайте, читала в интернете. И теперь у неё хватает наглости его упоминать? Хватает, блядь, наглости просить — о понимании? — Заткнись, Эббингейл, — шипит Хэнк. — Заткнись и опусти пистолет. Он шипит точно так же, как шипел Стерн три дня назад — в комнате для наблюдения. Но она игнорирует оба требования: обращается теперь уже к Стерну, продолжая целиться — ему в грудь. — Он не мог победить. Он признавал это сам, и ты об этом прекрасно знаешь. Так какой, скажи на милость, был смысл во всём «Иерихоне», если говорить о долгосрочной перспективе? «Охуеть, блядь. Какой смысл был в “Иерихоне”? Ты что, забыла о всех тех сотнях Ведомых, которым вы помогли? Которых вылечили и которым дали убежище? Это что, слишком мелко и ничего, по-твоему, не значит “в долгосрочной перспективе”?» И если голос Эббингейл натянут до такой степени, что начинает мелко подрагивать в концах предложений, Стерн умудряется всё также говорить со спокойствием, близким к ледяному: — Он признавал, что не победит сам, Норт. И стремился в первую очередь упростить путь тем, кто придёт после него. Стать одним из звеньев цепи, которая когда-нибудь вдохновит на стремление к победе всех. В этом и был смысл всего «Иерихона» — в долгосрочной перспективе. — И я понимаю, почему на это велись похожие на него легковерные идеалисты, — усмехается она. — Но почему на это повёлся ты, Коннор Стерн — старший агент ФБР? И как же они похожи, господи — как же они жутко, чудовищно, ужасающе сейчас похожи, одинаково красивые люди с одинаково карими, одинаково тёмными глазами, в которых бьётся и горит — одинаковая ненависть. И как же это — донельзя, до безумия неправильно. — Опусти. Пушку. Эббингейл, — выцеживает Хэнк, которому хочется только одного: чтобы происходящее как можно скорее закончилось. И она молчит (как молчит и Стерн, конечно же, он молчит, разумеется, он делает — то же самое, что и она), а затем, глубоко вдохнув и медленно выдохнув, отвечает неожиданно… покладисто: — Хорошо. Хорошо, Андерсон. Я опущу пистолет и пойду с вами по-хорошему… Если он опустит свой — первым. Хэнк не верит ей ни на йоту. Никуда она ни с кем по-хорошему не пойдёт, бешеная Норт, больная Эббингейл, которая проиграла и потеряла всё, потому что вот уж теперь никакая церемония памяти Маркуса Манфреда для Ведущих и вправду не состоится. Конечно, она легко впустила их в свой дом — ей ведь нужно было знать, есть ли ещё надежда на осуществление изначального плана или уже нет. А возможно, она вообще с самого начала знала, что ничего уже нет. Отследила то, что её отследили — вместе с остальными. И тогда дверь тем более следовало открывать — нараспашку. Потому что ей остаётся — только одно: попытаться отомстить. Стерну, который — господи, господи, господи, ты что, тоже больной? — начинает медленно опускать пистолет. А затем, нажав на курок, простреливает Эббингейл бедро. И она кричит. Падает на колени, но не разжимает пальцы, не выпускает из рук свой Глокк, и она — далеко, а вот Стерн — очень-очень близко, а потому Хэнк бросается вправо, и… Сука, блядь, падла, пиздец, господи, да чтоб ты сдохла! Стерн умудряется выстрелить — из-под него и даже попасть стерве в правое плечо; красавчик, конечно, молодец, отплатил почти той же монетой. Вот только левому плечу Хэнка от этого — нихуя не легче. Левое. Блядь. Плечо. Сука. Опять. Стерн вылезает (блядь, а поосторожнее нельзя было, пидор, как же больно-то, господи...), выпрямляется, бросается к Эббингейл, отпинывая по дороге наконец-таки выпавший из её рук пистолет — ко входу, и надевает на неё наручники. И начинается, блядь, ёбаное хоровое выступление. — Блядь… Андерсон… Я не хотела… Вот хера ты полез… — хрипит Эббингейл. («Какая же ты дура. Какая же ты всё-таки конченая дура»). Достаёт смартфон и начинает что-то кому-то приказывать Стерн. И, как обычно, разоряется шёпотом — голос. Ползи, благодари, следуй, умоляй, подчиняйся… «Да куда ползти-то, придурок? — думает Хэнк. — Вот сейчас-то ты вообще чего от меня хочешь?» Думает, впрочем, без какой-либо злости — у него тупо нет на неё сил. Ему для неё — банально слишком больно. У него горят плечо, предплечье — да, кажется, вся рука; плывёт зрение, очень сухо во рту; и почему всех — так много, почему никто не может перестать говорить, почему у него отключаются глаза, язык и конечности, а не проклятый, мать его, слух? Хэнк как-то… упускает, каким образом Стерн оказывается перед ним — сидящим на коленях: с левой стороны, у простреленного плеча; отсюда, по идее, Эббингейл видно отлично, какой же он всё-таки молодец. Только пальто-то зачем расстёгивает и галстук снимает? Пальто, кстати, пачкается в крови. Штаны тоже. И то, и то — чёрное, но всё равно… Жалко же… Отползи, оттолкни, останови, ты не заслуживаешь, ты не имеешь права… «Отстань. Не могу». Хэнк думает, что не может уже ничего, но очень сильно ошибается. У него отлично получается заорать от боли, когда его плечо начинают туго перевязывать чёрным галстуком — а, так вот зачем. И от такой добавки он вообще-то должен был отключиться, но милосердие этому сраному миру чуждо: она, наоборот… болезненно отрезвляет. После неё Хэнк начинает различать — произносимые Стерном слова. — …хорошо, лейтенант, ваше ранение — не смертельно, скорая прибудет в течение пяти минут, не теряйте сознание, слушайте меня, слушайте меня… И это выделение «меня» приводит его в чувство резко и эффективно; потому что Эббингейл-то уже заткнулась, болтает здесь — один только Стерн, так с чего бы вдруг, ему ведь неоткуда знать о голосе, Хэнк о нём никогда и ничего не говорил. Он вообще, если задуматься, очень мало о себе говорил — они оба не особо-то общались о личном, потому что некогда было и не до того, так с хрена ли всплыло-то — вот это? Хэнк промаргивается и фокусирует взгляд на Стерне, и о да, он готов слушать. Прямо горит желанием услышать какие-нибудь объяснения, вот только хрена с два. Пристально вглядывающийся в его лицо Стерн, как назло, берёт и затыкается. «Да ты, блядь, издеваешься». Просить слушать, а затем молчать — это просто пиздец, и Хэнк хочет было высказаться по этому поводу, несмотря на совершенно невыносимую сухость во рту, однако не успевает. Стерн открывает рот и… начинает петь. — Держись лишь ещё немного, держись лишь ещё немного, держись лишь ещё немного… «Блядь. Серьёзно?!» — …всё будет хорошо, всё будет хорошо. Борись лишь ещё немного… Господи. Да, он серьёзно, он… очевидно искренне старается, и Хэнку вопреки всему становится дико, исступлённо, почти истерически смешно. — …борись лишь ещё немного, молись лишь ещё немного, всё будет хорошо… Он знает, что не прав, понимает, что ему трогательно, по-настоящему трогательно пытаются помочь, но, во-первых, неужели нельзя было найти песню повеселее? Какую-нибудь, может, более соответствующую ситуации и желательно бы — гораздо менее пафосную: Клеофус Робинсон «Держись лишь ещё немного», господи, да здесь вообще-то и впрямь никто не умирает. Во-вторых, хорошо, Стерн старается, явно старается, но… попадает в лучшем случае в половину нот. — …всё будет хорошо. Пой лишь ещё немного, пой лишь ещё немного… Боже, да эта «Держись лишь ещё немного» старше самого Хэнка, ей же лет шестьдесят, откуда и как этот чудила умудрился её выкопать? Впрочем, классика, в отличие от неудачливых полицейских, не стареет. А у Стерна всё-таки при несомненном отсутствии слуха — очень приятный голос. Мягкий, мерный, текучий, и вместе с тем — ощутимо уверенный и изумительно живой. Как… наверное, весенняя река, если уж пытаться найти сравнение — очень приятный, да. И очень ему подходящий. — …пой лишь ещё немного, всё будет хорошо, всё будет хорошо… И Хэнк пытается понять, да как же так. Как так получилось-то, что он лежит на полу (тёплом; с подогревом, видимо — спасибо и на этом) в доме продырявленной дважды кибертеррористки, планировавшей теракт, в котором погибли бы — сотни людей, и слушает, как старший агент ФБР поёт ему «Держись лишь ещё немного». Хэнк Андерсон, лейтенант полиции Детройта, ведь должен был расследовать всего лишь убийство Маркуса Манфреда. Впрочем, зря он так. Какое уж тут «всего лишь». Это… крайне плохо. Адски печально и безмерно обидно — что умер Маркус Манфред. Не дожив даже до тридцати восьми. Он заслуживал… гораздо лучшего, чем… всё вот это. — …всё будет хорошо… Ты… ты… ты… ты… забываешься. Да. Он действительно забывается, когда приезжают врачи.Сию же секунду
3 ноября 2018 г., 21:28
Стерн разговаривает с Вашингтоном, и о чём-то в итоге умудряется договориться. Когда они едут на очередной (наверняка бессмысленный) допрос, он очень тихо сообщает, что церемония памяти Маркуса Манфреда для Ведущих не состоится — в любом случае.
И Хэнк сначала думает — о плохом. О ярости, ненависти, горе и чудом не треснувшем стекле.
— Стерн…
Он осекается, потому что у него наконец включаются мозги: если бы Стерн действительно имел в виду… радикальное решение проблемы, он ничего бы не сказал — он бы просто сделал. Точнее, попробовал бы — просто сделать.
Стерн поворачивается к нему, пристально смотрит (и от этого его взгляда, как всегда, становится неуютно, но теперь — почему-то ощутимо меньше), а затем качает головой и говорит:
— Я имею в виду только то, лейтенант, что ситуация взята под контроль.
И самопроизвольно возникает вопрос: «А насколько подобная ситуация вообще может быть взята под контроль?» — однако Хэнк не задаёт его: знать подробности у него нет ни права, ни, честно говоря, желания.
Это вне его юрисдикции, он и так осведомлён — о чересчур многом; и ему приходится бороться с собственными порывами делать глупости, потому что он, в конце концов, тоже является — всего лишь человеком.
(Ему до безумия хочется написать Джесс. Попросить её не ходить в Иерихон девятнадцатого ноября, а лучше — вообще уехать из города, господи, Джесс, какой тут контроль, какой тут, к чёрту, контроль, пожалуйста, просто уезжай, в Калифорнию, во Флориду, как можно дальше, я не могу потерять — ещё и тебя… Но она начнёт задавать вопросы, отвечать на которые нельзя; Хэнк прекрасно понимает, что это риск, который недопустим, как понимает и то, что Джесс не прислушается к нему — без объяснений, а потому молчит).
Он допрашивает соседей, друзей и знакомых и слышит — одно и то же: никаких планов на ночь на шестое ноября у Манфреда вроде бы не было, никто к нему приходить вроде бы не собирался, но пустить он мог — любого страждущего, это ж Маркус Манфред, лейтенант, вы же понимаете.
Он снова и снова перечитывает заключения криминалистов и медэкспертов, но написанное — кто бы мог подумать — не меняется: орудия убийства нет, отпечатков пальцев нет; следов ДНК в количестве, достаточном для анализа, нет — мы очень старались, но, увы, ничего-то у нас в итоге нет.
Он с каждым часов всё меньше и меньше верит (и доверяет) кому-либо, кроме Стерна; потому что если тот прав, замешан может быть — любой, лгать может — кто угодно, скрывать что-либо может — каждый; и прямых доказательств нет, но есть — косвенные, и это страшно, это по-настоящему страшно.
Хэнк не хочет верить Стерну. Но у него нет даже намёка на альтернативную версию.
Он вспоминает всё, что известно о Норт Эббингейл. Он всё чаще думает о «бешеной Норт» и «детройтской блуднице Эббингейл».
Ей, когда стало очевидно, что связалась она с Манфредом — крепко, припомнили всё: и матерщину, и злоупотребление алкоголем, и отсутствие уважения к каким-либо авторитетам; и загадочный инцидент с поножовщиной, до которой то ли дошло, то ли не дошло (и Хэнк не особо удивился бы, узнав, что всё-таки дошло); и предпочтения (причём хрен разберёшь, где правда от не умеющих держать язык за зубами бывших, а где — пиздёж ебанутых на всю голову фантазёров); и беспорядочный секс по молодости, в основном — какой кошмар! — с Ведомыми.
На законодательном уровне трахаться людям с одинаковой ориентацией по власти никто больше не запрещал; однако это до сих пор считалось больным, отвратительным, противоестественным извращением.
(С чем сам Хэнк не был готов согласиться. Просто в подобной связи по определению оставалась удовлетворённой целиком лишь одна сторона, и это тяжело, горько, до ужаса неловко, во многом нелепо и в целом — напрасно, и…
Да. Да, он пробовал. И это не ощущалось извращением, это ощущалось — бессмысленной трагедией).
Ей припомнили всё, а затем — продолжили припоминать: бились в истерике любители сплетен, соцсети и местная жёлтая пресса, и Хэнк тогда (если не был до беспамятства пьян) с большим удовольствием злорадствовал. Думал: «Манфред вам дохуя не удобен, но сделать с ним ничего нельзя, и даже предъявить ему нечего: он чист, как слеза новорождённого младенца. И вы решили доебаться до Эббингейл, вот только им обоим на всех вас — глубоко срать. Манфреду Эббингейл даже выгодна, как подтверждение честности, и позволить он себе со своей нейтральностью и доставшейся от приёмного отца в наследство хуевой тучей денег может — всё, что угодно».
Маркус Манфред нравился ему в том числе тем, что любил Норт Эббингейл — смог полюбить её вместе со всем её прошлым; такой, какая она есть. И ему не хотелось (отчаянно, глупо, по-человечески не хотелось) верить, что сгубило его — именно это.
Но выбора с каждым часом остаётся всё меньше.
Выбора не остаётся вообще в одиннадцать с небольшим часов ночи шестнадцатого ноября — за два с половиной дня до теракта.
Сидящий за терминалом Стерн замирает, как замер восемь дней назад, при объявлении Эббингейл о том, что церемония будет раздельной; однако приходит в себя сам и практически мгновенно. Печатает что-то быстро, дёргано, лихорадочно; и бросается к принтеру — абсолютно также. А затем подходит к Хэнку и протягивает четыре листа; и его прищуренные глаза в полутьме пустого участка кажутся чёрными, а лицо — неживым.
Обычно решимость идёт людям — заставляет их выглядеть вдохновлёнными и цельными; и решимость Стерна, которую он продемонстрировал у автопортрета Манфреда, была именно такой.
Нынешняя же его откровенно и всепоглощающе уродует.
— Мы сделали это, лейтенант. Мы отследили их.
Его голос, тихий, сдавленный и нехарактерно хриплый, в сравнении с обычной плавной мягкостью — тоже поразительно, ошеломляюще уродлив.
Хэнк смотрит на бумаги, видит печати и подписи и чувствует, как его рот непроизвольно приоткрывается, а брови ползут вверх, потому что, блядь… да, теперь Стерн мог с полным правом командовать всем их сраным отделом, и приказ у него наверняка имелся — ровно один.
Арестовать Адана Ортиса, Ральфа Брукса, Эрику Трейси и Норт Эббингейл: все — иерихонцы, все — Ведомые, но в ближний круг Маркуса Манфреда входила — только последняя.
Однако и этого хватает — с головой.
Хэнк смотрит, как Стерн звонит Джеффу и ожидаемо, до ужаса предсказуемо требует отправить людей на задержание Адана Ортиса, Ральфа Брукса и Эрики Трейси. И он не может — остановить, не имеет права — препятствовать; всё происходящее — вне его юрисдикции, и он делает то единственное, что здесь в принципе остаётся.
Когда Стерн кладёт трубку, он смотрит ему в глаза и говорит:
— Я поеду с тобой. — И добавляет с искренностью и лёгкостью, которые удивляют его самого: — Пожалуйста, Стерн.
Видит бог, здесь, сейчас, в этой ситуации и у этого человека ему совсем не тяжело попросить — тяжело ему от того, что он, на самом-то деле, совершенно ни на что не рассчитывает.
Он чувствует себя бессильным свидетелем самоубийства, совершаемого в прямом смысле или в переносном; и ещё неясно, какой из вариантов — хуже.
Но Стерн смотрит на него цепко, очень напряжённо и словно бы оценивающе, а затем неожиданно отвечает:
— Хорошо, лейтенант.
Поклонись, поблагодари, подчинись, следуй, не сомневайся, быстрее, сию же секунду, иди, иди, иди…
И он идёт.
Он идёт следом за Стерном, отчаянно желая спросить: «Почему ты согласился?» — но понимая, что, скорее всего, не сделает этого никогда.
Примечания:
Вся Норт Эббингейл за три минуты: https://youtu.be/DFgAbn0Mbog