Ему повезло настолько, насколько вообще может повезти при —
спасибо, блядь, большое, Эббингейл — попадании пули в плечо: повреждения только мягких тканей, быстрая и чистая операция и три недели полупостельного режима — впрочем, под наблюдением врачей.
Господи. Как же он ненавидит больницы. И вместе с ними — обезболивающие, противовоспалительные, антибактериальные и обещания полного восстановления;
и вот за что ему — эта сраная удача; почему он на старости лет вляпался в заговор радикалов, связался с ФБР, полез на террористку — и хоть бы что, а Коул, Коул…
Лежит он по-королевски: в одиночной палате с плазмой и огромным окном; и улыбчивая Кейти (приставленная к нему за какие-то грехи
Ведомая медсестричка лет, наверное, тридцати) всегда готова подать, принести, помочь и вообще выполнить любое желание — кроме, разумеется, желания нахрен выписаться.
Лезть на светло-голубые стены и выть хочется — уже на четвёртый день. И спасают только современные технологии, да благословенны будут они и ныне, и присно, и во веки веков — то есть планшет с музлом и доступом к интернету двадцать четыре на семь.
Забавно, что насквозь политизированные «Детройтские локальные новости» и (якобы?) независимая «Детройтская свободная пресса» выбирают разные выражения, но по сути пишут — одно и то же.
Директором «Иерихона» становится Джош Говард, и у Хэнка уходит примерно полминуты на то, чтобы вспомнить, кто это вообще такой. Но особой вины (точно, точно, боже, чернокожий с грустными глазами)
Ведущего Джоша Говарда, ещё одного бывшего члена внутреннего круга Манфреда, здесь нет: он просто последние лет семь плотно занимался исследовательской работой — не было у него, кандидата социологических наук, времени регулярно светить лицом и именем.
Господи, сколько же статей с его участием про всякие там «социальные явления», связанные с ориентацией по власти, написано-то было? В том числе — научно-популярных? Штук двадцать? Причём часть из них Хэнк читал и даже в общих чертах помнил, о чём там говорилось — а вот имя автора умудрился запамятовать.
Судя по ютубовским роликам, харизмой Джош Говард не дотягивает даже до Эббингейл, что уж говорить о Манфреде; однако второй был, пожалуй, планкой чересчур высокой, а первая…
И слава богу, что не дотягивает. Является, судя по всему, человеком склада совершенного иного.
Норт Эббингейл, согласно официальной версии, была арестована по подозрению в убийстве Маркуса Манфреда и только в нём — и ДЛН, и ДСП по этому поводу разрождаются повтором высеров про неуважение, распущенность и инцидент, что, честно говоря, вызывало желание смеяться.
(«Да вы, ребята, и представить себе не можете, насколько мелочны вот эти ваши претензии по сравнению с её реальными, мать их, грехами»).
Смеяться долго, нервно и по-настоящему горько. Особенно читая строки из разряда «при задержании Норт Эббингейл оказала сопротивление — был ранен лейтенант полиции Хэнк Андерсон, к счастью, ранение оказалось средней тяжести».
Федералы наверняка обыскивают «Иерихон» сверху донизу, но делают это не то что тихо — вообще неслышно, и вот интересно, а почему? Стерн ведь прав: обнародовать подготовку теракта, проходившую прямо под носом у Манфреда — отличный способ его неудобные убеждения дискредитировать. Слепым дураком, мол, был, а значит и нёс наверняка пургу — всегда и во всём.
Однако нигде нет даже упоминания о желании «унаследовать землю». Возможно, дело в том, что признаться: «Знаете, радикалы планировали кокнуть чуть ли не всемирно известного общественного деятеля, а затем, в память о нём — несколько сотен Ведущих, и мы, ну так уж получилось, спохватились лишь в последний момент», — кое-кому неудобно ещё сильнее.
И «лишь в последний момент» — это если говорить о глобальной точке зрения; о, по духу, той же самой «долгосрочной перспективе» Эббингейл.
А если по-человечески, то спохватились — слишком поздно.
На одиннадцатый день полупостельного режима Хэнку хочется разбить о ебучую светло-голубую стену планшет. На двенадцатый — руку. На тринадцатый — голову.
На четырнадцатый приходит Джефф. С марципановыми конфетами — надо же, помнит, что там его непутёвый друг любит тайно навернуть, когда прижимает, и не поленился купить и притащить.
Что ж, спасибо — вполне честное и от души. Тут, конечно, всё настолько плохо, что можно хоть тонну в себя запихнуть — не поможет вообще; однако хоть что-то — лучше, чем ничего.
Джефф подтаскивает стул к кровати, скорее падает, чем садится, и, немного помолчав, нехарактерно тихо спрашивает:
— Я не хочу знать подробностей, да?
Выглядит бедолага — откровенно так себе: явно заебался и явно же до сих пор не может перестать охреневать, в чём Хэнк с ним полностью солидарен.
— Джефф, — отвечает он также тихо, — да я сам их не знаю. И, признаться, сам не особо хочу.
Легче от этого наверняка не станет — наоборот.
Джефф, прищурившись, внимательно на него смотрит, а затем усмехается и лезет в свою сумку.
— А у федералов по поводу твоей осведомлённости мнение несколько иное. Приказ для всех, но для тебя, как мне намекнули, — в особенности.
Протягивает ручку и… соглашение о неразглашении. Неразглашении информации о любой преступной деятельности Норт Эббингейл за исключением убийства Маркуса Манфреда; словах и поступках, имевших место при содержании под стражей, не относящихся исключительно к убийству Маркуса Манфреда; материалах дела, связанных с чем-либо кроме убийства Маркуса Манфреда, и так далее, и тому подобное.
То есть даже вот так.
Смирись, согласись, подчинись, повинуйся…
(«Блядь, Джефф, вот принёс вместе с конфетами… Впрочем, не твоя вина, конечно, дружище — прости»).
Расписывается Хэнк — с неподдельной радостью, совершенно не желая (как думают тут некоторые шепчущие) ни возмущаться, ни сопротивляться, ни возражать.
Покойся с миром, Маркус Манфред.
Некоторые всё равно называют — и будут называть — тебя простодушным идеалистом, полюбившим неправильного человека и получившим то, что заслужил, ведь взволнованная общественность в своё время уведомила, предупредила и очень старалась отговорить.
Но никаких более страшных и более горестных ошибок в глазах этой же ебучей общественности ты, получается, не совершил.
А что уж там на самом деле творилось и планировалось… Твоя беда, Маркус Манфред.
Но не твоя вина.
С Эббингейл, как сообщает Джефф, подробно и окончательно будут разбираться уже в Вашингтоне, и слава богу: скатертью дорога, попутный ветер — в спину и допрос третьей степени — по прибытию.
К чёрту её и всё, с нею связанное.
— Старший агент Стерн просил спросить у тебя, не будешь ли ты против, если он к тебе зайдёт.
А вот это-то — откуда взялось?
— Зачем?
Господи боже, да не знает он ничего, нечего ему ФБР рассказать, и уж Стерн-то об этом прекрасно осведомлён — так какого хрена?
— Честное слово, Хэнк… — Джефф вздыхает, трясёт головой, трёт рукой лоб и продолжает своим излюбленным тоном «ты-конечно-мне-друг-но-как-же-ты-заебал»: — Да просто так. Вы работали вместе, тебя подстрелили, он волнуется и хочет зайти — вот и всё. Если ты ещё не понял, не каждый
Ведущий — мразь, так и мечтающая до тебя доебаться.
— Да не в этом дело, Джефф! Просто…
Конечно, блядь, не каждый: есть Джесс, Бен, сам Джефф, Уилсон и Аллен — и в их случае желание проведать было бы понятно. Как понятно и то, почему никто кроме Джеффа этого не делает: Джесс потому, что это будет до ужаса неловко (они расстались не особо-то гладко, не виделись уже года два, и обстоятельства сейчас — далеко не лучшие); а другие — потому, что он жив, со временем будет, если верить врачам, полностью здоров, у них свои дела и свои проблемы, и Хэнк приходится им максимум хорошим приятелем.
А со Стерном они не знакомы и двух недель. Они даже коллегами, пожалуй, не являются.
При чём здесь вообще ориентация по власти? Просто старший агент ФБР может — и даже, вероятно, должен — найти себе занятие важнее и интереснее, чем тащиться к неудачнику-копу, подставившемуся под пулю, разве нет?
— Скажи ему, что всё со мной будет в порядке. Было б о чём волноваться, боже мой, ты ж знаешь прогноз. Но если хочет, пусть приходит, конечно, я не возражаю.
Вот только всё же — зачем?
Да ещё и Джеффа попросил узнать, не будет ли здесь никто против — и вот на кой хер все эти вежливые танцы-то? Если уж по какой-то совершенно неясной причине присралось, честное слово, мог бы просто прийти.
Джефф остаётся ещё ненадолго: говорит, что Ортиса, Брукса и Трейси задержали без жертв и осложнений, и разбираться с ними будет — тоже Вашингтон. Федералы вообще их увезли на следующий же день, и их «слова и поступки» тоже превратились в то-о-чём-нельзя-говорить.
Наверное, Эббингейл тоже увезли бы чуть ли не сразу, но два пулевых ранения всё, конечно, несколько усложнили.
Перед уходом Джефф сообщает, что дело об убийстве Маркуса Манфреда закрыто. А ещё суёт флешку и завещает беречь её, как зеницу ока, ни в коем случае не проебать, а лучше — сожрать после ознакомления с содержимым («В наушниках, понял меня?»), потому что по очень тонкой грани они ходят, и, пожалуй, зря он так вообще.
Грань и вправду тоньше волоса: на флешке лежит видеозапись допроса Норт Эббингейл, проведённого Коннором Стерном. Разговаривают они, впрочем, исключительно об убийстве Маркуса Манфреда.
(Интересно, потому что её запугали и вынудили молчать или потому что ей искренне не хочется говорить — обо всём остальном?).
— …Он ведь боролся за вас, Норт. Призывал Ведущих уважать Ведомых, как друг друга, потому что, и ты ведь наверняка помнишь, «все мы в первую очередь — люди», и ориентация по власти не должна иметь никакого значения.
— О да. Вас он призывал — уважать. А нас — не стыдиться и… ждать. Того, что вы вдруг решите «Да, действительно, зря мы Ведомых вторым сортом считаем и, чуть что, им в лицо предпочтениями тычем». Чуда, блядь, ждать. Потому что ориентация по власти имеет для вас значение, Коннор. Она всегда будет иметь для вас значение…
Камера расположена сверху и сбоку, за спиной Стерна — его видно так себе, зачастую он вообще поворачивается затылком, а вот лицо Норт различимо достаточно отчётливо. Бледное, чуть ли не зелёное, две дырки ей даром очевидно не прошли, ну так ещё бы.
По-хорошему, ей очень повезло, что она осталась жива.
Или не повезло — тут уж как посмотреть.
— …Говоришь, он хотел стать звеном цепи, которая вдохновит на борьбу всех? Так вот, Коннор, я хотела — того же самого. Мы просто не сошлись в том, кого именно стоит вдохновлять…
Она не отпирается и ничего не отрицает: сразу же признаётся, что убила — сначала Манфреда, затем Морина — и ни о чём не сожалеет. Непонятно только, зачем она говорит — всё остальное.
Снова хочет понимания?
— …Он любил тебя, Норт.
— Он много кого и много что любил, Коннор. И много ли было толку — от его любви?..
Эх, Эббингейл. От любви Манфреда-то как раз толку было очень и очень много — но, конечно, не для тебя, у которой либо всё, либо ничего.
— …Я пыталась объяснить ему, почему у него ничего не выйдет, Коннор. Я хотела по-хорошему. Если бы он просто отдал мне руководство над «Иерихоном»… всё могло сложиться иначе. Я пыталась его… переубедить. Но он не желал меня слышать.
— Тебе никогда не удалось бы его переубедить.
— Да. Что ж. Ему меня тоже — не удалось…
И её выражение лица Хэнк узнаёт слишком хорошо: в определённый момент своей жизни он не единожды наблюдал его, смотря в зеркало.
Он совершенно случайно проводит по флешке бритвой раз десять — превращает её в бесполезную и не подлежащую восстановлению груду искорёженных микросхем, но легче от этого не становится ни капли.
Потому что мир за окном, тот, «каков он есть», остаётся — всё тем же.
Манфред не желал Эббингейл слышать, а у Стерна, проводившего допрос напряжённо и холодно, но исключительно корректно, вряд ли получилось её понять; а вот Хэнк теперь, когда нет больше необходимости предотвращать и, возможно, спасать; когда схлынула ярость и отгорело неверие, понять-то, на самом деле, — может.
Не согласиться, не оправдать и уж тем более не разделить, но понять… Понять он способен — более чем.
Что уж тут непонятного.
Его всё равно продолжает тошнить от Эббингейл, однако теперь начинает ещё и несколько подташнивать — от самого себя.
Стерн приходит — на семнадцатый день. Точнее — в шесть часов вечера.
Он (вот правда, что за чудила) притаскивает букет из каких-то лиловых и бледно-жёлтых цветов и… коробку марципановых конфет — предатель ты, Джефф, взял и сдал, кошмар-то какой.
Впрочем, разумеется: этому-то, с его чёртовыми глазами и такой же улыбкой — кто б не сдал?
Он ставит свой букет в вазу, а затем берёт стул и ставит его у кровати (этот манёвр у него выходит гораздо изящнее, чем у Джеффа). Садится, подаётся вперёд, кладёт локти на колени, сцепляет пальцы в замок и спрашивает — тихо и мягко:
— Как вы себя чувствуете?
И это — плохой вопрос, учитывая, как выглядит он сам.
В нём больше нет ни маниакальной устремлённости, ни одержимости, ни ненависти — только усталость и какая-то то ли печаль, то ли меланхолия. На улице стемнело ещё час назад, палата освещена слабо, и её полумрак заставляет Стерна смотреться… парадоксально.
Сглаживает мимические морщины, из-за чего тот кажется моложе — словно бы ему ещё нет и двадцати пяти. И в то же время он, в чёрном костюме, чуть сгорбившийся, мрачный и очевидно вымотанный вызывает ассоциации со стариком лет эдак пятидесяти.
А такой здесь, вообще-то, только один.
— Нормально. — «Хотя бы высыпаюсь, в отличие от тебя». — Ты сам-то — как?
Стерн моргает и отводит взгляд — повернув голову, начинает смотреть ровно вперёд, на закрывающие окно тёмно-синие шторы. Однотонные и без каких-либо узоров — ничего интересного в них нет, вот правда.
— Я буду в порядке, лейтенант.
О, это-то несомненно.
Все они будут в полном порядке — когда-нибудь. Когда рак на горе просвистит «Держись лишь ещё немного».
— Я хотел поблагодарить вас, лейтенант, — продолжает Стерн, а точнее, явно переводит тему. — Я не справился бы без Дэвида и остальных. Не справился бы — без вас. Спасибо вам.
Ах да, Калински и загадочные «остальные», про которых Хэнк на данный момент знать что-либо не хочет и не стремится.
Они-то все, со Стерном во главе, конечно, большие молодцы, а вот он сам здесь — с какого боку? Он ведь ничего полезного не сделал. Вообще ничего, он только затирал до дыр материалы дела и охуевал: сначала в режиме «да как же так?», а затем — «да что здесь вообще происходит?».
С Калински разве что познакомил, да, ну так это и учитывать-то — смешно.
— Да было бы за что. Слушай… Поговори со мной, Стерн. Я же вижу, что тебе тяжело.
Ты забываешься, ты не имеешь права, ты нарушаешь границы, отступи, откажись, извинись…
Он начинает сожалеть о своих словах — сразу же.
Потому что и вправду лезет не в своё дело, потому что они и коллегами-то являются — вряд ли; а ещё потому, что Стерн — молодой, красивый, вежливый, умный и отзывчивый человек. Старший агент ФБР и вместе с этим — бывший член ближнего круга Маркуса Манфреда; да ему наверняка есть, с кем поговорить — у него должны иметься десятки вариантов лучше старого, циничного, потасканного жизнью лейтенанта полиции Детройта.
Который вот, блядь, нашёл, что предложить.
Больше ему, правда, предложить нечего, ну так лучше б молчал.
Хэнк действительно начинает извиняться:
— Слушай, прости, я…
— Я не понимаю её, — говорит Стерн вместе с ним.
Он затыкается скорее от удивления; желание помочь, хотя бы выслушав, возвращается лишь через пару секунд — с утроенной силой.
Стерн, всё также смотря на шторы, продолжает:
— Маркус никогда не был ей… противен. Они нередко спорили, и я давно подозревал, что в их отношениях далеко не всё было гладко. Но он всё же… нравился ей. Она… часто смотрела на него так, будто искренне любила. У неё не было… личной заинтересованности. Она убила его, потому что он ей мешал. Она убила его — ради своих убеждений.
Да, Эббингейл, если ей верить, изначально «хотела по-хорошему», и сложиться всё могло — как-то иначе.
— Я понимаю, как можно ненавидеть ориентацию по власти и всё, что с ней связано. Но не понимаю, как можно ненавидеть это — настолько сильно.
Конечно же. Конечно, он не понимает.
И боже, как же хорошо, что сидит он — на расстоянии: чуть в стороне от кровати и на уровне голеней; потому что сиди он ближе, Хэнк точно сделал бы какую-нибудь глупость.
Например, попытался бы взять его за руку.
(«Господи, спасибо тебе. Спасибо за то, что наверняка не дотянусь»).
И ему вряд ли стоит говорить то, что он сказать собирается, но…
Одумайся, отступи, извинись, молчи, не разговаривай — слушай…
…даже если легче никому не станет, хуже-то уже — не особо куда есть.
— Знаешь… Мне не нравится боль: сильная, слабая, средняя — никакая. Не нравится унижаться: ползать на четвереньках, лизать сапоги, служить подставкой для ног и прочие варианты из сраного списка предпочтений. И не нравится, когда называют «рабом», «псом», «тварью» или «зверушкой».
Выдержка Стерна, признаться, поражает: он всего лишь поворачивает голову и наконец смотрит в глаза — и ничего ни в них, ни на его лице в целом нет, кроме удивления и толики любопытства. И Хэнк ожидает вопроса «И вы говорите мне это… зачем?», но спрашивают его — о другом.
— А… что вам нравится?
Спрашивают спокойно и ровно, без какой-либо провокации или двусмысленности.
Заставляют вспомнить то, что нравилось — хоть как-то.
Одной рукой Джесс мягко проводит прохладной, влажной тряпкой по спине — там, где раньше были подтёки парафина, а второй — гладит по голове, и шепчет, шепчет, шепчет, как всегда — ласково и искренне: «Спасибо тебе, Хэнк, спасибо, ты такой замечательный…»
Кожа под его губами — жёсткая, абсолютно чёрная и пахнет совсем не как кожа человека, и это всё время ощущается странным; но если поднять глаза, то можно увидеть Джесс, смотрящую с восхищением, восторгом и явным возбуждением; и можно довольно легко, лишь чуть-чуть постаравшись, представить, что целуешь — её саму…
Он стоит на коленях между её ног и чувствует, как сокращаются мышцы вокруг его языка, как дрожат лежащие на его плечах бёдра; как она вцепляется в его волосы — до боли, но это наверняка — не намеренно, случайно, просто потому что она не может себя контролировать; и это — его заслуга, и он хочет — большего, желает заставить её — сорваться окончательно…
— Ничего.
Ничто из этого не имеет отношения к предпочтениям, связанным с ориентацией по власти.
— Видит бог, я пытался выяснить, какие же предпочтения подходят — мне…
И Ведущие с заинтересованным пониманием относятся к твоему «Слушай, я понятия не имею, что предпочитаю, хочу поэкспериментировать», когда тебе девятнадцать; с некоторым недоумением — когда тебе двадцать пять; с ощутимым подозрением — когда тебе тридцать и с брезгливым презрением — когда тебе тридцать пять.
В тридцать восемь ты забиваешь хер и окончательно перестаёшь пытаться сделать — хоть что-нибудь.
— …но как-то срослось.
— Но вы же были… — начинает Стерн и осекается.
Хмурит брови, поправляет свой и так идеально висящий галстук — эта его привычка очень напоминает нервный тик — и молчит.
— Я был что?
— Ничего. Прошу прощения, продолжайте.
А что тут продолжать?
— Да видишь ли… Мир упорно остаётся таким, каков он есть — ровно как Эббингейл и говорила. Не особо-то дружелюбным — желающим до тебя доебаться, а не принять. И улучшений как-то… не предвидится. И не пойми меня неправильно, Стерн — я её не оправдываю. Ни в коем разе. Она зашла слишком далеко.
Вот только как далеко зашёл бы он сам, если бы не работа, имеющая видимые результаты, пусть и не «в долгосрочной перспективе», Сумо, Джефф и чудесная Люси — к которой обязательно надо будет зайти, пусть и рассказывать ей что-либо он из-за соглашения о неразглашении не имеет права.
Всегда ведь можно (и сейчас — пожалуй, необходимо) поговорить в целом о «конструктивном отношении к нерешаемым проблемам».
— Просто это не было ненавистью, Стерн. Это было отчаянием.
Которое сильнее и хуже, потому что срать становится — по-настоящему на всё и всех.
— У неё просто не было ничего, кроме её убеждений. И Манфред наверняка пытался помочь ей, но… Это ничего не решает. Человек должен сам захотеть — помочь себе. Захотеть взять себя в руки и вылезти из дерьма. Его можно пробовать на это вдохновить — снова и снова, пока хватает терпения. И это хорошо, это правильно и по-человечески. Но если он сам не захочет — всё бессмысленно. Она — не захотела.
Довольно иронично, на самом деле: получается они все здесь в каком-то смысле — Норт Эббингейл. Просто каждый по-своему.
Стерн смотрит очень долго, внимательно и дико устало, а затем расцепляет пальцы и прячет лицо в ладонях.
— Я должен был догадаться раньше. Должен был додуматься — быстрее.
И вот каким, интересно, образом?
Здесь ведь всплывает интересный вопрос: а что за терроризм-то в «Иерихоне» учуяли в ФБР? «Блаженны кроткие»? А тогда скажите-ка, какого рожна они послали на разведку
Ведущего? Вот что он должен был делать, как внедряться-то было ему — к радикальным
Ведомым, скопом ненавидящих
Ведущих и не доверяющих им ни на грош?
Либо операцией заведовали полные идиоты, либо никто ничего изначально не знал; и Стерн ни в чём не виноват — в любом случае.
Поддержи, прояви понимание, предложи помощь, повинуйся, подчинись…
(«Да праздник сегодня, праздник, завались уже наконец»).
— Стерн… Да если бы не ты, мы бы сейчас имели на руках сотни, а то и тысячи трупов. Если бы не ты, никто бы не подумал, что такое вообще возможно. Господи, да ты сделал больше, чем кто-либо другой. И спас своими действиями — дохера людей.
И как будто Манфред хотел бы, чтобы его друг сидел и убивался по нему, чувствуя себя как-то ответственным за его смерть; но сказать об этом у Хэнка не поворачивается язык.
— Бога ради, Стерн… Всё, что ты мог сделать, ты сделал. Перестань над собой издеваться и постарайся выспаться. А то такой красивый, а смотреть на тебя больно, что же ты так.
И Стерн, резко вскинув голову, снова смотрит на него — с удивлением, однако теперь скорее весёлым, чем сосредоточенным.
Смотрит, к счастью, совершенно сухими глазами — будь это не так, Хэнк стопроцентно сделал бы какую-нибудь глупость. Из разряда «полезть с объятиями к человеку, которому хуёво и без того», за что с немалой вероятностью огрёб бы пиздюлей.
А ему нельзя. У него пулевое ранение и полупостельный режим.
— Спасибо, лейтенант, — опять говорит Стерн, улыбаясь кривовато и очень слабо, но всё же — улыбаясь, и эта улыбка в его голосе слышна — довольно отчётливо.
И что ж он заладил-то, господи ты боже мой.
— Да было бы за что.
Вот правда — было бы за что. Комплимент вообще-то вышел, мягко говоря, сомнительный — впрочем, дело своё он сделал.
Немного успокоившийся Стерн начинает собираться, и Хэнк его прекрасно понимает. Не понимает он только, на кой хер у него перед уходом просят дать номер личного телефона.
Не понимает никак, ни разу, вот вообще совсем.
Но, разумеется, послушно диктует цифры.
***
Здравствуйте. Это номер Хэнка Андерсона?
— Коннор Стерн.
Нет, это номер небесной канцелярии. Каково ваше пожелание, мистер Стерн?
Узнать, переписываюсь ли я сейчас с лейтенантом Андерсоном.
Да господи Иисусе. Да, Стерн, ты переписываешься с ним. То есть со мной. Что-то случилось?
Нет, лейтенант, всё в порядке. Просто вас собираются выписать 9-ого декабря, и я хотел спросить, не будете ли вы возражать, если я заеду за вами.
Да на кой хер-то? Я и сам до дома добраться могу.
Разумеется, можете. Но мне хотелось бы заехать за вами, если это не причинит вам неудобств.
Но зачем?!
Мне просто хотелось бы.
Лейтенант?
Да, хорошо. Господи. Заезжай. Если хочешь.
Отлично. Благодарю вас. До встречи, лейтенант.
Ага. До встречи.
>>Добавить контакт
>>имя: Вашингтонский Чудила
***
И он действительно заезжает. Встречает в регистратуре, приветливо машет рукой и говорит:
— Доброе утро, лейтенант. Я возьму вашу сумку?
Он… выглядит ощутимо лучше, хотя прошло всего лишь четыре дня. От него всё равно веет меланхолией, но уже не так остро; а мешки под глазами, пусть, к сожалению, и не исчезли до конца, всё же стали значительно меньше.
Он стоит уверенно и прямо, улыбается — расслабленно, благодушно и немного лукаво и выглядит ощутимо лучше, однако сумку ему Хэнк всё равно не отдаёт.
Потому что весит она — всего ничего, он сам — уже почти полностью здоров, и какого хрена вообще?
Вот что этот человек делает со своей жизнью и зачем? Неужели не нашлось у него занятия поинтереснее на утро четверга? К Рождеству хоть начать готовиться — до него, как-никак, лишь чуть больше двух недель.
Что ощущается: на улице холодно и идёт нехилый такой снег — зима началась, да, пока кое-кто тут отлёживался.
В тёмно-синий Фольксваген Стерна Хэнк залезает так быстро, как только может, и согревается почти мгновенно. Положим, он и замёрзнуть-то особо не успел, конечно, но в машине тепло как-то чересчур.
Пальто приходится расстегнуть, и пока он этим занимается, Стерн успевает усесться на водительское сидение, включить автомагнитолу и начать ехать.
Ведёт он сам, что Хэнк всецело одобряет, и делает это плавно, уверенно и аккуратно — ну то есть остаётся себе полностью верен.
— Что, возвращаешься в Вашингтон с почётом и фанфарами?
— Нет, лейтенант, — спокойно отвечает Стерн. — Я остаюсь в Детройте на неопределённый срок.
И это, признаться, неожиданно вообще и крайне.
Хэнк сначала едва не орёт: «Господи, нахера, что ты забыл-то в нашей жопе мира», — однако вовремя себя останавливает.
Потому что вот именно: ничего Стерн в жопе мира под названием Детройт забыть не мог, а значит, ему здесь остаться приказали — и Хэнк, скорее всего, снова подробности знать и не хочет, и права не имеет.
Блядь. Мужику, по-хорошему, нужен отпуск: съездить бы ему куда он там любит, расслабиться и отдохнуть, однако долг, видимо, зовёт, и не Хэнку здесь задавать вопросы, а уж тем более лезть с советами.
Так что он глубокомысленно отвечает:
— Хм-м-м.
И закрывает глаза.
Слушает инструментальный рок (узнаёт «Man of Mystery» The Shadows и «The House Of The Rising Sun» The Ventures, господи, да чудила-Стерн походу любит всякое благородное старьё) и думает о том, что про адрес-то его не спросили. И ему вообще-то следовало бы напрячься, но отчего-то не получается.
Ему тепло, удобно и спокойно — не болит плечо и даже не особо сильно раздражает голос; и конечно, старший агент ФБР знает его адрес, ну так и что теперь.
Где-то на середине пути приходится, правда, расстегнуть ещё и пиджак, а вот Стерн продолжает сидеть закутанным в своё пижонское чёрное пальто ниже колен — мерзляк, что ли?
Плохо, если так. В Детройте холоднее, чем в Вашингтоне.
Едут они где-то полчаса, и всё, конечно, хорошо… Вот только Хэнк и вправду мог просто вызвать себе такси, а Стерн — не тратить время.
Единственная польза здесь — возможность по-человечески попрощаться. Стерн, конечно, остаётся «на неопределённый срок» — может, они ещё и свидятся, но на всякий случай…
На всякий случай Хэнк протягивает ему руку и говорит:
— Ты большой молодец, Стерн. С тобой было приятно работать. Я… очень надеюсь, что у тебя всё будет хорошо. Береги себя.
Говорит — абсолютно искренне.
Стерн, улыбнувшись, кивает и отвечает:
— Взаимно, лейтенант.
Жмёт его руку — твёрдо, крепко и неторопливо.
И отказывается её выпускать.
И пауза откровенно затягивается.
— Послушайте, лейтенант… Я понимаю, что лезу не в своё дело и нарушаю ваши личные границы, однако я… просто не могу хотя бы не попытаться.
И это начало странное и одновременно плохое; и Стерн, продолжая сжимать его руку (осторожно, но очень ощутимо) и глядя прямо в глаза, заканчивает с лицом чересчур ровным:
— Прошу прощения, но вы очевидно испытываете синдром избирательного обесцвечивания. И я хотел бы предложить вам свою помощь в решении этой проблемы.
Твою же мать.
Действительно, блядь…
приехали.
И Стерн также действительно — большой молодец: ему бы книгу написать — «Как, не прилагая никаких усилий, испортить впечатление о себе за пять секунд».
Бестселлером она, конечно, не станет, потому что кому захочется это читать, кроме каких-нибудь припизднутых хипстеров, но хоть самореализуется.
Впрочем, а нехуй было о своих предпочтениях, а точнее, об их отсутствии, разглагольствовать.
Сам, идиот, напросился.
— Засунь свою жалость себе сам знаешь куда, Стерн. И прощай.
Хэнк пытается выдернуть руку, но ему не дают: обхватывают её крепче — никак не до боли, но чтобы высвободить, нужно начать вырываться всерьёз, рискуя устроить безобразную драку.
Стерн не отводит взгляда и не меняется в лице.
— Это не жалость, лейтенант, напротив — это уважение. Вы хороший человек, и не заслуживаете ничего, связанного с СИО. Я предлагаю вам свою помощь, потому что искренне желаю помочь, и делаю это — как равный.
Согласись, склонись, поблагодари, последуй, поверь, подчинись, подчинись, подчинись…
Он говорит со смертельной серьёзностью — с той же, с которой заявлял, что не откажется от расследования ни при каких обстоятельствах, и Хэнк хочет сказать ему: «Прекрати».
«Прекрати, блядь, это — прекрати выжимать члена ближнего круга Маркуса Манфреда, потому что нет больше вашего круга, и его самого, к сожалению, больше нет вот уже месяц, так какого хрена ты не можешь остановиться?»
Но он этого — не говорит.
Разумеется, он этого не говорит.
Он… не настолько зол.
— Стерн, тебе вот что, заняться больше нечем?
Благодетель, блядь, выискался — вы только поглядите.
Но он и сам-то, конечно, хорош: неубедительно отпирается — хрипло, сдавленно и тихо, так стоит ли удивляться, что Стерн, слегка улыбнувшись, продолжает гнуть свою линию.
— Мне есть, чем заняться, поверьте. Но я хотел бы заняться в том числе и предложенным.
А потом смотрит на него, как смотрит, блядь, Сумо, когда хочет, чтобы его погладили — и выдаёт мягко и проникновенно:
— Прошу вас, лейтенант. В конце концов, что вы теряете?
И Хэнк понимает, что проиграл, когда действительно задумывается над вопросами «Что ты теряешь?» и «Чем ты рискуешь?».
Здоровьем? Ну здесь риск, учитывая, с кем он разговаривает, достаточно мал, и к тому же — не впервой. Чувством собственного достоинства? Так опять же не впервой, и как будто бы от него много что осталось. Верой в человечество? От неё вообще осталось — очень и очень мало, и тут, если что, невелика потеря.
Господи, ему ведь по сути не предлагают ничего выдающегося — ничего, на что он не соглашался раньше (а то и сам зачастую делал — первый шаг), и ведь ещё лет двадцать назад он ухватился бы за подобную возможность, данную кем-то вроде Стерна, с радостью.
И пусть тогда он был значительно более порывистым, открытым и привлекательным… что так существенно изменилось-то — в этой сфере?
Если не считать того, что он успел отчаяться.
И ох, как кое-кто тут у нас мощно лицемерит-то, а. Сначала осуждая Эббингейл, а теперь…
— Господи боже, Стерн… Мы… можем попробовать. Если ты… и вправду этого хочешь, — выдавливает из себя Хэнк. И добавляет, потому что чувствует себя обязанным: — Но это, скорее всего, бесполезно.
И Стерн — сумасшедший, господи, больной на всю голову — широко улыбается, как-то светится весь целиком и говорит, всё также не отпуская его руки:
— Мы попробуем, лейтенант. Спасибо вам за то, что согласились.
Он уезжает, напоследок пообещав чуть позже написать, чтобы согласовать время встречи.
А Хэнк наконец заходит в дом, падает на диван, механически гладит скулящего, соскучившегося Сумо, упорно тычущегося ему в колени, и пытается понять…
А он сам-то — что делает со своей жизнью и зачем?