«Когда ты впервые взял меня за руку, я почувствовал, как она распадается на тысячи маленьких осколков. Я оглянулся, оступился, а после понял: исчезаю я сам. Потому что с тех пор, как ты начал смотреть на меня так, с тех самых пор я забыл, что такое спокойствие. Ты вошел незаметно, кротко, словно хищный зверь, выжидающий жертву. Наша прекрасная песня началась с чужого удушья, но ты этого не заметил, Джин».
Словно за слово — и поле раскаталось в ладонь, превратилось в карту судьбы. Чонгук держал в руках дневник чужого человека, не зная, можно ли ему это делать или нет, можно ли брать все эти мысли в свои крошечные ручки и наматывать их на длинные пальцы, вбивать в свою память. Клочки высохшей и изуродованной бумаги с мелким аккуратным почерком казались целым неизведанным миром, тяжелым и далеким. Будто бы перед подростком не блокнот лежал, а болото раскинуло свои смертельные щупальца, Окаванго окружающей местности и холодное скопление звезд. Мальчик развернул перед собой страницы с чудом уцелевшими приклеенными цветами и аккуратно прикоснулся к ним — казалось, будто они все еще хранили то тепло чужих рук, ту теплую улыбку. Чонгук почему-то точно знал, что человек, написавший это, обладал неимоверно теплым взглядом, что мир так и не увидел все это.«Первый поцелуй всегда похож на май, разве нет? Для всех это май, для всех это весна, потому что только весной, как многие думают, ты живёшь по-настоящему. У меня все не так. Для меня что лето, что весна — все это похоже на смерть, я никогда об этом никому не говорил, в общем-то, никто бы и не понял, никто из тех, кому так легко выходить летом в шортах на улицу, кто не испытывает дискомфорта, держа в руках мороженое. В мае всегда становится уничтожающе жарко, в июне — смертельно больно. Я ненавижу все это, но… Ты поцеловал меня именно в это время, поцеловал и сказал мне: «Разве все это не прекрасно, Юнги? Разве не здорово, что мы вместе?» Я не был окрылен этим, я не был счастлив, потому что ты посеял семена любви во мне, а они проросли какими-то нарциссами. Прости меня за это, пожалуйста…»
Подросток тяжело вздохнул и перелистнул еще на пару страниц вперед и вдруг остановился, цепляясь за вклеенную фотографию и пытаясь рассмотреть в этом мужском счастливом лице эти слова, такие грузные, что ни одна плоскость не выдержит их напора — сломается, разрушится, на щепки разлетится. Чонгук придвинулся чуть ближе, наклоняясь к маленькой фотографии и глупо улыбаясь. Незнакомец с яркими черными глазами и смольными волосами стоял прямо напротив глаз мальчика, улыбался, держа в руках маленького рыжего котенка с колокольчиком на шее. Жаль только, что улыбка эта была направлена не на подростка, а на кого-то такого далекого, стоящего по ту сторону объектива. Мальчик думал, что это так странно, так странно, что кто-то может быть так счастлив в отношениях, что кто-то может быть так несчастен в своей любви.«Ты сказал, что все будет в порядке, но ничего не может быть в порядке. Я не могу быть в порядке. Просто не могу, прости меня, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, прости… Если бы я только мог исчезнуть из твоей жизни, если бы я только мог превратиться в звезды, что ты любишь, в небо, в котором твое отражение подобно Шиву: ты хватаешь меня своей тысячью рук, чтобы навсегда закопать в объятиях. Я не могу… Просто не могу… Не могу быть таким счастливым, как все, не могу ценить мгновения, радоваться всему этому, не могу любить себя… Ты не понимаешь этого, не понимаешь, почему мне так часто грустно, но пытаешься меня от всего этого спасти, но я сам не знаю причины своей печали, у меня ее просто нет. Это настоящий я: израненный и грязный, жалкий и маленький. Мне стыдно любить тебя так сильно, стыдно ждать тебя с работы, потому что тебе нужен кто-то, кто будет достоин такого доброго и ласкового мужчины, как ты, Джин».
А дальше — море, просторное, бескрайнее, а за морем — чужая рука, перед ним — два бронзовых глаза и мятные волосы. Фотографии сменяли одна другую, но на той, где был запечатлен сам владелец дневника, тот самый Мин Юнги — ужасающий писатель, ввергший в хаос сотни жизней, Чонгук вдруг почувствовал, как у него в сердце начинает расползаться и шириться пустота. Странно видеть, как тот, кого обвинили в смерти всех тех детей в Сеуле, смотрит так, как смотреть может только холодная ночь, уложившая спать даже саму луну. Подросток провел пальцами по чужой улыбке и тяжело вздохнул. Писатель выглядел безумно влюбленным и одиноким, безумно счастливым, но с высохшими оазисами слов где-то между тем первым поцелуем и тем последним «я люблю тебя».«Опять. Я стесняюсь даже писать о своих чувствах сюда, в дневник, почему-то ощущение, что кто-то за мной наблюдает, что кто-то душит меня своим презрением, читает каждую мою строчку и думает: «Ну и что за дурак? Что за идиот? Писатель, да? Писателем можно быть только если в себе разобрался, а ты кто такой? Кто ты такой, чтобы мысли свои выводить здесь, нет у тебя ничего, в тебе ничего нет, одна только пустота, глупый, глупый мальчик, зачем пытаешься?» Зачем пытаюсь? Лучше и не пробовать, никогда больше не буду писать, никогда, клянусь, если все то, что делаю, уничтожает то, что я люблю, то я не смогу пожертвовать собой. Джин меня не поймет… Сегодня, когда я приложил свои руки к раскаленной плите, он с силой сжал мое плечо и откинул меня в сторону, начиная кричать на меня, говоря, что я уже схожу с ума. Но это не так… С ума я сошел уже давно, еще в тот момент, когда меня бросили родители. Я думал тогда, что буду в порядке, но правда в том, что я никогда не был в порядке. Пожалуйста, Джин, я так люблю тебя, я так люблю твои теплые руки и твой добрый взгляд, пожалуйста, не осуждай меня за все, что я сделаю, не вини себя ни в чем, прошу тебя, больше всего на свете я не хочу, чтобы ты был несчастен. Больше всего в мире я желаю, чтобы ты перестал любить меня».
Чонгук аккуратно захлопнул дневник, не в силах больше читать это, не в силах терпеть этот груз чужой боли снова и снова. Каждое слово больно резало сердце, казалось, что через пару секунд его разум полетит в бездну этого отчаянного желания, этого холодного взгляда. Глаза, из которых некогда лился свет, превратились в маленькие осколки. Но кое-что подросток все-таки для себя решил: решил, что среди океана слов всегда можно найти самого себя, поэтому он поднялся, подбежал к столу и, взяв ручку, выданную ему в подарок за отличную учебу, стал выводить дату. А после — слова, уродливыми комками, на бумаге свернувшимися. Подросток спотыкался о собственные мысли, и, не зная, как уложить их в одну, он написал: «Мне страшно». А затем: «Виноват ли я в том, что Тэхен пропал? Я должен был его защитить? Я должен был забрать его из той семьи? Он так отчаянно кричал на меня, так отчаянно, что мне хотелось плакать. И мне было так стыдно за то, что я никогда не думал о его чувствах, надеясь только на то, что он сам как-нибудь поймет, что я люблю его больше всей своей жизни, что я хочу для него только счастья». А дальше уже мысли не было, а дальше — водоворот. И он снова начал: «Я боюсь». Начал, чтобы закончить: «Но я не знаю, чего именно». Начал, чтобы часы сами пробили ему ответ: «Я боюсь снова быть собой». Чонгук откинул ручку в сторону и скомкал листок бумаги, откидывая его в мусорное ведерко. Мальчик мельком глянул на часы и с ужасом понял, что его мама все еще не дома. А за окном уже во всю плясала безумная ночь и пели огни, холодные звезды падали и разрушали остатки соленого неба. Подросток ненадолго уснул, чтобы не волноваться, потому что для него волнение — это всегда буря, это паническая атака на изломе трамвайного парка. Но и два часа безутешного сна результата не дали. Время близилось к завтрашнему дню, а часы уже были готовы пробить ровно ноябрь. Мальчик соскочил с кровати и подполз к двери, пытаясь выудить из этой безумной тишины хоть какие-нибудь звуки чужого присутствия — пусто. В этом доме никого не было, никого, кроме самого Чонгука. И поэтому он слегка приоткрыл дверь, как всегда это делал, чтобы забрать поднос с тарелкой, а после негромко спросил: «Тут кто-нибудь есть? Мам? Мама?» Ответа не было, не было боли — одна только тишина. Подросток собрался с силами и спросил еще громче, но ответ потерялся где-то за пределами дома. Мальчик тяжело вздохнул и попытался собраться с мыслями, борясь с подступающей тревогой и отчаянием. Он выглянул в окно, пытаясь разглядеть в темноте знакомые очертания, но ничего не было, будто бы он никогда и не открывал свои настоящие глаза, огромные и почему-то слепые. — Где же ты? — неслышно прошептал он, обнимая себя руками. — Мам, возвращайся скорее, прошу…***
— Эй, а давайте поиграем в «кто сильнее ударит этого уебка»! — заорал один из старшеклассников, заходя в раздевалку. — А где он? В душе все еще, что ли? — Да он спрятался от нас снова, — вздохнул другой подросток, вытирая волосы полотенцем, — но ничего страшного, мы ведь всегда можем найти его в классе. — Кстати, я недавно тут видел, как он тащил своего брата пьяного домой, ха-ха, он ведь сирота, так забавно. Никто за него не заступится. — Да кто за эту свинью подумает заступаться вообще? Ты его видел? Когда я его касаюсь, у меня возникает ощущение, что я становлюсь таким же жирным и тупым неудачником. — Ха-ха! Ну, если будешь так много жареного есть, то точно станешь, как он! — Вот ты ублюдок! И разразился смех. Не просто смех — бомбы взорвались. Так всем было весело, так весело потакать правилам этих джунглей, так весело, что и не придумаешь ничего смешнее. А веселее всего было детям из средней школы, которых соединили на уроке со старшими: им было так весело, что они то и дело смотрели на дверь и молились о том, чтобы им дали просто уйти. Здесь любой станет пищей, а тот, кто обладает видимым дефектом, сразу же будет проглочен. У гиен не просто рты — пасти с затравленным воздухом внутри. Когда они раскрываются, умирает вселенная, когда они смыкают свои концы в оглушающем чувстве конца, заканчивается река бесконечности. Младшие сидели и боялись пошевелиться, выжидая, когда же их короли снова посмотрят на них и одним только взглядом прикажут рассмеяться. Вот такое вот всеобщее безумие. А гиенам это так нравилось, так нравилось — они были готовы вырвать все детские зубки и обменять их на привкус чужого отчаяния. Потому что нет ничего слаще этого, нет ничего прекраснее, чем чувствовать, как под тобой ломаются чьи-то мечты, нет ничего замечательнее, чем видеть в чужих глазах искрящийся страх, что, словно новогодняя елка среди свалки, выжгла сама себя, сбрасывая вечную хвою и ломаясь в небе — отраженном от моря осколке. Старшие из парней быстро переоделись, нацепив на себя фирменные вещи, налепив на лицо эту мерзкую едкую улыбку — без слез не взглянешь. Но дети не плакали, не понимали, в чем же проблема. Они от страха тряслись, дрожали, надевая то, что им подарила мама — то, о чем они никогда не скажут при старших, то, о чем некоторые промолчат даже среди своих. И все было бы хорошо, все и продолжалось бы так: худенькие детишки с обветренными губами смотрели бы в рот хорошо сложенным старшеклассникам, а те, в свою очередь, заглядывали бы в их суть и дарили бы бездну, беду как пропуск в Ад. Все бы так и продолжалось: мир повторял бы свой последний закат до тех самых пор, пока до всех бы в этом мире не дошло, что жизни не существует. Мир — отвратительное место, если у тебя нет чего-то, что люди могут в тебе полюбить. У Грязи этого не было. И поэтому все резко замолчали, когда он осмелился войти — ни смеха, ни писка, одна только мольба: «Боже, убегай, мы не хотим смотреть, как тебя бьют, но мы не хотим тебе помогать: страшно». И никто не помог. Мальчик стоял в дверях и сжимал подол огромной желтой футболки, опустив голову так низко, что его подбородок касался груди. И разразился смех, такой страшный, что Грязь ощутил себя загнанным в клетку зверем. Он будто бы стоял под куполом чужой злости и просто мечтал исчезнуть, если бы только те фрески, что всегда висят в церкви, куда его часто водила мама (куда ни за что не пойдет его брат), смогли бы ожить, вот это было бы зрелище! Мальчик на секунду погрузился в свои глупые фантазии, представляя, как сотни ангелов стоят за его спиной и своими мощными крыльями сдувают и этих подростков, и Хосока, и весь этот чертов мир. Грязь представлял, как кто-то огромный берет его на ладонь и показывает, как же красиво небо, так красиво, что океан по сравнению с ним кажется маленькой лужицей. — Что стоишь, сука? Проходи, сеульский, проходи! — закричал один из старшеклассников, улыбаясь. Хоа сделал первый нерешительный шаг, после второй, затем третий, а вот на четвертом все закончилось. Потому что на четвертом его схватили и повалили на холодный кафель, начиная раздевать. Мальчик не успевал хвататься за свою одежду, иногда касаясь чужих горячих рук, и чувствовал, как его кожу проедают чужие взгляды. И уже через секунду Грязь очутился в огромном коконе, смешанном из чужого смеха, дикого молчания наблюдателей и своего собственного сдавленного писка. — Ха-ха, сеульская свинья, блять, ха-ха-ха! Подростки встали в полный рост, наслаждаясь тем, как перед ними отчаянно искривляется их жертва. И все смотрели на полные ноги с растяжками, смотрели на огромный свисающий живот и на два подбородка, на коротенькие пухлые пальцы и на раздавленную гордость. Никто не смотрел на горячие слезы, стекающие водопадами с круглого личика и падающие в жерло бездушного кафеля. Грязь попытался подняться, но замер, когда почувствовал, как вспышка телефона окутывает его кожу и пожирает, ее желудок — память телефона. Совсем скоро это фото разлетится полезными веществами по всем остальным организмам, совсем скоро чужой позор станет культурным достоянием этой школы. — Эй, мразь, хватит плакать, блять, мы же только начали! — сказал один из подростков и резко ударил мальчика по животу, отчего тот сначала прогнулся, а после, как пружинка, снова поднялся вверх. — В Сеуле, интересно, все такие жирные и уродливые? Все такие тупые и грязные? Ты вообще моешься? Ебать от тебя воняет! — А ты не слышал? Его мамка сдохла, поэтому его отдали его брату, а тому он нахер не нужен, — улыбнулся второй старшеклассник и тоже нанес свой удар ботинком. — Да, слышал, видел я этого брата, ха-ха, недавно в бар наш заходил, а он там копейки считал, чтобы синьку купить, мерзкий такой, блять, фу! — Бля, а ведь этой свинье он денег не дает, понимаешь, что это значит? Это значит, что бухло для него дороже собственного брата! И Грязи не больно. Грязи не страшно. Он всего лишь лежал, словно зря распятый на кресте — зрители уходят, крови больше нет, остались только гвозди. Слова старшеклассников ложились на голову мальчика терновым венком и резали разум острыми шипами. И он продолжал плакать, ненавидя себя за то, что даже поднять свою жирную руку он не мог, что не мог пошевелиться и дать хоть какой-то отпор. «Слабак», — думал Хоа, цепляясь за остатки детства и ведя себя за руку через лабиринт силы, но не найдя выхода, погибнув на кафельном бархате. Подростки стали бить его снова и снова, вскоре все эти удары по его животу превратились в закругленную на кольцевом нерве диадему, возложенную на голову бедняка. «Пожалуйста, пожалуйста помогите», — беззвучно кричал он, безумно оглядывая своих одноклассников, что натянули на свои фальшивые лица такие же фальшивые улыбки — никто не смотрел ему в глаза. И когда старшеклассники вдруг остановились, то Грязь уже и не думал обо всем этом, не думал о тех теплых тоненьких ручках Кая — того, кого его брат ранил своими «я тебя больше не люблю», не думал о том, что еще совсем недавно все было хорошо. Потому что прошлое стерлось. И стерлось оно в тот момент, когда Грязь схватили за волосы и поволокли в душ, включив горячую воду и заставляя его отмыть весь свой жир. Жаль только, что так не бывает, что так не работает — печальная картина: под кипятком все мысли превратились в пустыню, она поселилась в голове у Грязи и расцвела там отчаянием. Никто ему не поможет, поэтому он просто безвольно лежал под кипятком, грязный и мертвый, бездушное тело под ужасом чужого взгляда. Но больнее всего все же было не это — больнее всего было то, что когда он придет домой, то не увидит ничего, кроме пустого одинокого дома и пустого одинокого брата. И все повторится снова. Ничего не будет хорошо. — Ладно, пойдем отсюда, ну его нахуй, звонок скоро, меня папа убьет, если я еще хоть один урок прогуляю. — Ну, — разочарованно вздохнул подросток, выключая воду и одаривая свинью брезгливым взглядом, — ладно, погнали, все равно он снова впал в прострацию. — Пока-пока, свинка, встретимся завтра после уроков!«Пока-пока, — прошептал про себя мальчик, — встретимся на моих похоронах!»
***
«Если человек начинает тебя пожирать, беги от него со всех ног» — слова Юнги накручивались на пальцы, сжатые в чужом объятии рассвета. Джин лежал под юношей и смотрел ему точно в глаза — сам мужчина в них не отражался. Был только этот густой дым и чувство голода. И незнакомец принялся его поедать, вгрызаться со своими поцелуями в кожу, и губы у него были такие безумно горячие, что старшему невольно захотелось заорать от боли. Но он промолчал, как и всегда это делал уже последние шесть лет. Потому что он знал, что такое слова, и знал, какие ожоги они оставляют на чужом сердце. На сердце Юнги ведь оставили. Джин все еще помнил то чувство, когда смотришь на крышку гроба, а вместо имени видишь только скопление собственных слов, случайно оброненных в чужие руки. И сейчас, находясь под бомбардировкой чужих поцелуев, он все еще слышал свое «надеюсь, мы больше никогда с тобой не встретимся» и свое «ты даже не представляешь, как я старался полюбить такого тебя, Юнги, я старался, но тебе было наплевать, тебе плохо вне зависимости от того, как я стараюсь, ты просто не можешь быть с кем-то, лучше тебе быть одному». Незнакомец со своими бомбами такого не заслужил, поэтому Джин молчал, молчал даже тогда, когда в чужих глазах он начал видеть себя как жертву, когда клыки этого юноши впервые впились в его кожу, чтобы вычерпать все нутро. У него получалось — мужчина на глазах превращался в истощенный труп. — Джин, а ты меня любишь?— Я люблю тебя, Юнги, так люблю тебя, зачем я наговорил тебе тогда всего этого, шесть лет не могу все забыть, я должен начать все заново, но я не могу, я не помню, кто я.
— Джин, почему ты молчишь?— Почему ты всегда молчал о своих чувствах, Юнги?.. Я не хотел, я не хотел… Я просто не понимал, что с тобой происходит, я не понимал, почему ты так ненавидишь себя, но единственное, что я хотел сделать, — это быть с тобой. Я хотел, чтобы ты всегда так улыбался для меня, как тогда… Почему ты просто не мог быть счастливым, почему ты не умел наслаждаться тем, что мы были вместе… Почему…
— Джин, пожалуйста, не смотри так на меня… Скажи мне хоть слово…— Почему я все еще помню каждый день, проведенный с тобой?.. Я выгляжу жалко? Я как обезумевший идиот, да? Но мне так больно… Мне все говорили, что боль так или иначе когда-нибудь пройдет, но мне все еще больно, просто невыносимо. Я живу в паре сотен метров от твоей могилы: как же мне тогда не думать о тебе каждый день?
— Сокджин? — Люблю тебя, Нгуен. И он счастливо улыбнулся — незнакомец, оторвавшийся от своей трапезы. Не Мин Юнги. И Джин тоже улыбнулся, растягивая порванные губы, кашляя смесью крови и грязи. Безвольная кукла под чужим телом, холодный океан, не способный полюбить кого-то другого, но мечтающий снова влюбиться. Влюбиться так, чтобы в меню совместного ужина не было сердца мужчины, не было его кожи, чтобы он не превращался на пару часов в Хиросиму или Нагасаки: в нем и без бессмысленных бомб уже все разрушено. — Почему ты сегодня так поздно вернулся домой? — прошептал мужчина, глядя в глаза зверю. — Ну, так получилось, были дела на работе, решить все надо было, сам понимаешь. Или что, — он улыбнулся еще шире, — боишься, что я нашел кого-то другого? — Нет, что ты. — Ну да, ты же меня не любишь, зачем тебе этого бояться. Ладно, давай ложиться спать, а то поздно уже. Ты же меня проведешь завтра до вокзала? — Конечно, — бесцветно ответил Джин и, закутавшись в одеяло, отвернулся от незнакомца, — пойдем через школу. — Нет, через школу не надо, там все затопило сейчас. — Я там сегодня ходил, ничего там не затопило. — Но- — Пойдем через школу. — Ну ты сам этого захотел, — он ядовито сверкнул глазами, словно его поймали на жульничестве, а после лег рядом, обвил своими алыми ручками сгнившее тело Джина и свернулся в болото на кровати их фальшивой любви. На самом деле, Нгуен не был глупым. На самом деле он понимал, что Мин Юнги — это вирус, проникший в разум многих его близких так глубоко, что и не достанешь, чертова пиявка, даже после смерти несущая только разрушения. Юноша ненавидел писателя, ненавидел все, что с ним связано, но жил точно-точно по закону его последней книги. И поэтому в какой-то степени он еще и ненавидел самого себя.***
— О, ты пришел, — радостно сказал Хосок, хватая брата за воротник, — хорошо, что ты пришел, мелкий, сходи мне за новой бутылкой. — Хен, у меня проблемы в школе… — Ой, да мне похуй, сходи за новой бутылкой, говорю, блять, ну пожалуйста! — Хен, они все такие страшные в школе, можно я не буду туда ходить?.. — За новой бутылкой не пойдешь, да? — Хен, ну послушай, послушай меня, пожалуйста, хен! — Отъебись от меня, твои проблемы — последнее, что меня интересует, ага. Хосок тяжело вздохнул и свалился на пол, начиная бессмысленно смотреть в потолок, а Грязь присел рядом и начал прожигать глазами брата. Если бы они хотя бы на одну секунду заговорили на одном языке, смогли бы они понять друг друга? И что вообще такое понимание? Мальчик не знал ответа, его тело жгло и болело, и так безумно хотелось плакать, но не от обиды, а оттого, что юноша перед ним в свои двадцать пять сложился в крест на пол и просто продолжал так жить, жить, как камень, превращая все сказки в уродливые оторванные руки. Детектив продолжал что-то шептать сам себе и улыбаться, клясться, что однажды он обязательно себя изменит, но не меняя самого себя. И он просто лежал так, увядшей хризантемой, лежал и думал: «Почему этот закат просто не может стать моим последним?» И вдруг какая-то простая и страшная мысль пронзила его пьяный разум. И Хосок резко поднялся и чуть ли не побежал на кухню, чтобы схватить нож и приставить его к своему горлу, глядя на свое безумное отражение в окне. Мальчик долго не поднимался, сидел на сломанных ногах и сломанным телом дышал, слепыми глазами глядя на пустующее место около себя, но после поднялся и со скоростью света подлетел к брату, схватился за его тонкие запястья и стал отнимать нож дрожащими руками, а юноша смеялся, так весело смеялся, словно и не было никогда этого чувства разбитого хрусталя внутри, словно и не было этого грязно-материнского «я люблю тебя, Хоби». И детектив думал, думал: «Если эти ее слова были обещанием, то почему она просто решила умереть? Ей было проще умереть ради какого-то жирного мелкого ублюдка, она ни разу даже не подумала обо мне! Ну и чем он лучше меня? Чем он лучше? Тем, что вырос в хорошей семье? Тем, что у него всегда было все, а я просто гнил в приюте, мечтая только о том, что когда-нибудь мама меня заберет?» — Хен, пожалуйста, — начал мальчик, зажмуривая от страха глаза, — хватит! Отпусти! Хен! Хен! Но Хосок не отпускал, он держался ровно, держал лезвие прямо у своей сонной артерии и думал о том мальчике, которого когда-то зачем-то спас, спас, чтобы после вот так вот бросить одного в Сеуле, потому что он слишком нежный, потому что он слишком хороший. Зачем люди бывают такими, зачем пытаются спасти тонущий корабль со своим тщедушным телом? Зачем пытаются спастись от наводнения, если потеряли всю свою надежду? У юноши сломаны крылья — у того мальчика они вырваны, чужими отцовскими поцелуями все крылья испачканы. Детектив никогда и не говорил, что будем с ним до конца, поэтому и убиваться по нему не станет, поэтому ничего делать не будет, просто исчезнет. А Грязь рыдал, стоял рядом и рыдал, сжимая со всей силы запястье брата, не решаясь сделать хоть что-то. Мальчик не знал о его мыслях, ему было все равно. Но как же страшно, как же больно, как же страшно видеть, как кто-то просто сжимает оружие в своих руках и думает, что волен лишать себя жизни, потому что в этом мире не осталось ничего, что можно было бы защищать. Твои близкие не спасут тебя от депрессии, потому что они никогда не смогут понять, что ты чувствуешь, поэтому и Хоа не понимал, не понимал, почему его брат смотрит на пол так, будто бы на картах гадает, почему его руки все еще дрожат. Он думал, что это от удовольствия, потому что, может быть, Хосоку так безумно нравится делать ему больно, может, ему так нравится делать больно самому себе. Но на самом деле его руки дрожали, потому что умирать страшно. Потому что это больно. Потому что многие хотят найти спасение — проблема только в том, что спасения не существует. Эти уничтожающие чувства обязательно вернутся, что бы ты ни делал. Депрессия — это страшно, это оглушающая тишина и слепота со способностью видеть все вокруг. Хосок откинул в сторону нож, а Грязь сжал это пьяное тело в своих объятиях и заплакал, зарыдал ему в одежду. Юноша ничего не чувствовал. Ничего, кроме удушья. — Хен, хен, тебе звонят. — Ага, — он схватился за телефон и поднес его к уху, продолжая так и стоять в объятиях брата, — что такое? — Не знаю, как тебе сказать, — начал Свинья на другом конце провода, — в общем, в кабинете Ким Намджуна найден труп женщины, ее задушили. — Ну здорово, классно, арестуйте его. — Ты пьяный, что ли? — Вообще нет. — Ясно, протрезвеешь — приезжай в участок. — Как ее хоть зовут? — Ты ее уже знаешь. — В смысле? — Госпожа Чон, мать Чон Чонгука.