***
Чонгук обнимал себя руками и качался из стороны в сторону. Окруженный прозрачной темнотой, он рассматривал в ней свои награды, фотографии мамы и ее друзей, давно уже умершей бабушки и давно уже забытого кубка с маленькой надписью «победителю международной…», а дальше — стерто, а дальше — не видно. Мальчик смотрел на секцию в огромной гостиной и думал: почему все так произошло? Почему он остался совершенно один? И каждый раз Чонгук лишь понимал, что, вероятно, заслужил этого, потому что он никого никогда не мог защитить, потому что он не умеет приносить другим людям счастье и радость, а это безумно важно. Никто не должен делать тебя счастливым, потому что свое счастье ты обязан найти сам. Но подросток свято верил, что если он поможет кому-то, если кто-то его похвалит, то он обязательно будет счастливее всех. Его мама убрала все фотографии Тэхена из квартиры, но мальчик прекрасно помнил его лицо, помнил огромные карие глаза, что в одну секунду мечтательно смотрели в небо, а в другую пробивали землю до самой магмы, помнил похожие на заброшенный замок губы, пустынные руки (дотронешься — и все вокруг рассыпется). И еще он помнил этот отчаянный голос и эти страшные, эти пугающие объятия, когда Тэхен говорил: «Чонгук, хватит уже бегать за мной, прекрати, мы даже не друзья, я люблю совсем другого человека, я люблю Нгуена, понимаешь? Я не хочу, чтобы ты был с нами, не хочу видеть тебя в нашей компании, потому что тебе никогда не понять, что я чувствую. Ты не знаешь, что такое одиночество». И что тогда, что сейчас подросток мог лишь глупо улыбаться и наивно полагать, что слова эти были сказаны не всерьез, забывать о том, как Тэхен пихал его, как пинал и просил уйти, как истошно кричал от злости и разбивал ему лицо всякий раз, когда капитан футбольной команды пытался приблизиться к самому первому неудачнику школы — юноше в мешковатой одежде и с вечно избитым лицом. Самая худшая парочка. Чонгуку хотелось обнять этого человека, запретить ему курить, запретить бывать дома, чтобы никто его больше не тронул, чтобы никогда и ни за что никто не притронулся к тому, чья фарфоровая кожа так к себе манила, чьи румяные щеки так и кричали: «Прикоснись, прикоснись, прикоснись к нам, идиот, поцелуй нас и пообещай, что больно больше не будет». Чонгук сидел в темноте и думал: он был слишком эгоистичен тогда? Он был слишком эгоистичен, когда Тэхен схватил его, ударил и потушил сигарету о его губы, чтобы доказать, что ему никто не нужен, чтобы убедить самого себя, что влюбленный идиот будет только ему мешать? Мальчик был слишком труслив, когда встал перед пьяным отцом Нгуена и пьяной матерью своей первой любви, подставил под их удары и их оскорбления свою грудь, чтобы на его друзей ничего не попало: ни гнили, ни желчи, ни грязи? Чонгук думал только о себе, когда бегал по всему городу и даже по ночам искал своего лучшего друга? Когда провалился в болото и сломал себе ногу, лишаясь возможности когда-либо играть в футбол просто ради того, чтобы найти того, кто его не любил? Вовсе нет, он был безумно глупым. Эгоизм его проявился дальше. Эгоистично было запираться вот так вот, без слов, просто закрыть свою комнату и больше не выходить, никого не впускать, не видеть свою маму и делать все возможное, чтобы она перестала им гордиться. Чтобы она стояла в кругу своих друзей, а те обсуждали, куда их дети поступили, говорили про их первую любовь, про друзей, чтобы они все это делали, а ей нечего было сказать, потому что все слова обернулись бы прахом. И рот ее был бы заполнен желчью до самых краев, ядом до костей — и вот она уже выблевывает свою память прямо на свое прекрасное платье, и вот она уже лежит на холодном полу, на снеге и плачет, а слезы ее застывают на морозе в районе ее шеи, вмиг превращаются в петлю, и женщина давится своими всхлипами, захлебывается одиночеством. Захлебнулась. Память — футбольный мальчик. Иногда, когда отбиваешь его со свей силы, он влетает в сетку и возвращается точным тяжелым ударом в голову. Чонгук закрыл голову руками и попытался не ощущать этой странной боли, попытался не думать, что теперь он сам по себе, что теперь ее никогда не будет. И раздался звонок. Мальчик подумал, что он ненавидит окружающую его действительность, подумал, что нет ничего хуже всех тех, кто приходит к нему, чтобы отдать почести его матери. В какой-то момент он начал даже ненавидеть сам факт ее смерти. И это тоже было безумно эгоистично. Мальчик наспех вытер свои слезы и открыл дверь, опуская голову как можно ниже, к ногам нежеланного гостя. А тот почему-то погладил его по голове, почему-то улыбнулся. Подросток точно знал, что он сейчас улыбается, ведь все вокруг почему-то было озарено каким-то странным невидимым солнцем. Чонгук слегка приподнял голову и сделал шаг назад: Ким Сокджин стоял перед ним и прожигал его маленькое тельце своим печальным усталым взглядом. Больше всего на свете мальчик боялся старости, потому что старость это всегда очень печально, потому что старость — это отсутствие утра и ночи, это граница сна и реальности, это вывернутое наизнанку детство. Ким Сокджин смотрел на него старым взглядом. И поэтому Чонгук неуверенно соединил свои руки за спиной и снова начал буравить глазами пол. — Вам что-то нужно? — еле слышно спросил Чонгук. — Хотел узнать, как ты. Тебе ведь тяжело, наверное, думаю, тебе не стоит быть одному в такое время. — Я и не один. У меня есть друзья. Я с ними. — Друзья? — Да, о-они есть. — Правда? — мужчина приподнял бровь и печально улыбнулся. — У меня вот нет друзей. — Ну, мне вас очень жаль. — У тебя их тоже нет, так что я пришел проведать тебя. — Почему вы го- — Но ведь я говорю правду. Или это не так? Чонгук поджал губы и опустил голову еще ниже, а после резко схватился за ручку двери и попытался ее закрыть, но Сокджин уже вошел в дом, озаряя холодное бездушное пространство своей раскаленной болью. Она сияла так ярко, озаряя и растаявшие «я люблю тебя, мама» на лестнице и застывшие «прости меня, пожалуйста» на кухне. Мальчик закрыл дверь и, повернувшись лицом к незнакомцу, прижался спиной к стене и недоверчиво покосился на пакет в чужих руках. Непрошеный гость включил свет — и дом погрузился в отчаяние. Подросток ненавидел видеть эту обстановку, поэтому со дня смерти матери и не включал здесь свет: в темноте можно спрятаться — при солнце всегда становится одиноко. Без слов мужчина прошел на кухню и начал доставать из пакета аккуратно сложенные в контейнер продукты, а после — что-то сладко пахнущее, что-то, отчего в пустом впалом животе хозяина дома развернулся пожар. На самом деле Чонгук знал, что Ким Сокджин не сделает ему больно, потому что он внимательно прочел дневник Мин Юнги, потому что он знал о том, как этот мужчина умеет слепо любить, как он сладко целует и как он добр, как он обнимает так, что, кажется, еще чуть-чуть — и сердце остановится, как он шепчет, и слова его заползают в уши, превращаются в вату. Любовь некоторых людей делает других калеками, настоящими инвалидами. — Почему вы мне помогаете? — подал голос Чонгук. — Потому что я не могу оставить ребенка в беде. — Или потому что вы хотите от меня что-то? — Извини за грубость, но что я смогу получить, помогая тебе? — он замер, выжидающе глядя на мальчика. — Прощение, например. Прощение за то, что вы не смогли помочь своему возлюбленному. — А, — он сломлено улыбнулся, — так ты знаешь… Поэтому смотришь на меня так? Я никогда не получу прощения, никогда его не выстрадаю, так что я помогаю тебе просто так. Потому что ты выглядишь одиноко. — Думаете, прощение невозможно? — Невозможно, — кивнул он, — ты что-нибудь кушал? В твоем холодильнике ничего нет. Госпожа Чон все время приносила даже мне и моему парню еду, а ты голодаешь? Чонгук молча присел на диван и натянул на голову капюшон, надеясь скрыться от всего остального мира за этой невидимой мантией, но Ким Сокджин продолжал говорить, и речи его залетали сквозь ткань и тяжелыми бусами падали на душу, отчего подросток опускался все ниже и ниже, к самым коленям. И опустился бы, вероятно, к самому полу, если бы мужчина не присел рядом и не всунул в руки мальчика сладости, одним своим строгим взглядом заставляя съесть все полностью. И Чонгуку неловко, страшно и больно, потому что ему хочется истерить и плакать, хочется схватить незнакомца и начать бить его о стену, выкрикивая все, что накопилось в душе, чтобы каждое слово, выхарканное с болью, разбилось на тысячи осколков и разрушилось, разлетелось, чтобы ничего больше и не осталось. Чтобы дом этот заполонили пчелы с вырванными жалами. Может только тогда Чонгук наконец-таки сможет спокойно уснуть — так, как засыпают только в заполненном газом доме жертвы насилия. — Откуда ты знаешь про то, что я не смог спасти того, кого любил? — тихо спросил Джин, прижимаясь к чужому плечу и наблюдая, как неуверенно подросток поедает мармелад. — Тебе нравилось его творчество? — Не совсем, — прошептал он, — ну… Я не хочу объяснять. — Ладно, неважно, кушай, — он тяжело вздохнул. — И долго вы будете обо мне заботиться? — Я тебе противен? — Нет, — мальчик сглотнул ком, — просто я вас не понимаю. Такое ощущение, что вы хотите затащить меня в кровать и изнасиловать. — Боже, — Джин улыбнулся и легонько ударил ребенка по плечу, — и как тебе такое в голову могло прийти? Чонгук тоже смущенно улыбнулся и спрятал лицо в капюшоне, а мужчина посмотрел на него — глаза вытекли и остались на его обожженных руках. Потому что он соврал. Потому что этот мальчик безумно сильно напоминает Мин Юнги, того самого, того единственного, кого хотелось обнимать до смерти, кого хотелось любить с каждым днем все сильнее и сильнее. Потому что Чон Чонгук мило смущался, мило что-то лепетал себе под нос и прятал свои большие карие глаза точно так же, как это делал писатель. И Джин не мог не заметить, не мог не заметить, что в осколках разбитого сердца этого подстрока скрывалась точно такая же ужасающая боль, какая была и в Мин Юнги. Поэтому мужчина улыбнулся и потрепал мальчика по волосам. Не потому, что он хотел помочь, а потому, что не хотел терять свою единственную любовь.***
Кай ждал у входа в пустой дом Хосока, ждал, перебирая в голове все возможные слова, которыми он сможет нарядить вечно угрюмого, всегда печального возлюбленного, чтобы тот засиял, чтобы тот снова улыбнулся так, как прежде, так, как раньше. Как улыбался много лет назад, когда юноша делал что-то смешное, когда забирался к нему под одеяло и щекотал по ребрам, а после нежно-нежно целовал руки и длинные пальцы, прижимал тонкие запястья с щечкам и улыбался, улыбался ярче всех звезд. И детектив тогда улыбался. А сейчас Кай мог лишь держать этот скромный подарок в своих руках, несколько красивых свечей в виде роз алого цвета, точно-точно тонкие губы этого человека, изваяния Рафаэля, ангела Санти. Хосок, подошедший к двери, кроваво улыбнулся, увидев маленькую хрупкую тень. Он улыбнулся и повернул голову набок, опуская глаза вниз, чтобы не встретились с добрыми глазами напротив. Вшивый песик замотал хвостиком и прижал к себе подарок, крепко-крепко, глупый сеульский мальчик. Кай закусил губу и неловко улыбнулся, делая шаг вперед и произнося какие-то глупые, никому не нужные слова, чтобы после сломаться, чтобы детектив откинул коробочку в сторону и наклонился к чужим тонким губам, а после впился в них с горьким поцелуем. И пес почувствовал себя одновременно самым счастливым и самым несчастным, потому что у его любви был вкус алкоголя, потому что между ними не просто планета, а целая реальность. Хосок целовал его грубо, мерзко, и юноша чувствовал себя каким-то неправильным, каким-то грязным, словно он самая последняя и самая дешевая деревенская шлюха. — Пойдем в дом, — фальшиво прошептал детектив и открыл дверь, буквально запихивая туда того, кому клялся в ненависти, закрывая все пути отхода, — устал, да? Из Сеула сюда ехать, конечно, устанешь. Но ничего. Сейчас я тебе помогу. Кай попытался отпихнуть от себя детектива, но тот только лишь углубил поцелуй, только лишь схватил тщедушное тельце на руки и понес его в спальню, а после со всей силы отбросил его на кровать и стал целовать хрупкую тонкую шею. И все жгло. Губы обжигали, сжигали заживо, а после пытались что-то восстановить из пепла. Эти поцелуи ощущались не как сладость, не как карамель, а как чистый спирт, разливающийся по организму. В одночасье кожа слезла с тела Кая — остались только мясо и органы навылет. И старость проедала веки. Хосок начал целовать мясо, а после вгрызаться в него, обгладывать косточки, а дальше — боль, боль, боль. И не поцелуи это, не шепот — открытая рана, перочинный ножик, проводящий тонким лезвием по еще живой, еще дышащей поверхности. Руки детектива начали свой хаотичный путь вдоль по линии пуговиц на рубашке, пальцы цеплялись за ткань, а после оголяли нежеланное тело, а затем они тянулись к штанам, чтобы и их снять и выкинуть где-то в уголке комнаты, чтобы оставить гостя в абсолютной неуместности собственной наготы. Хосок улыбнулся и вдруг оторвался от грязных губ, оторвался от мерзкой шеи и навис над гостем, чтобы в пьяном угаре схватить его за шею, наклониться к самому уху и прошептать: — От тебя воняет твоим отцом. Внутри Кая на секунду все свернулось в уродливую кашицу и полилось из глаз гноем — таким, что встречается у всех брошенных животных. Юноша с болью сломанного моста заглянул в глаза напротив и непонимающе нахмурил брови. И поэтому Хосок продолжил: — Ты воняешься так, что мне противно. Воняешь собственным отцом, ничтожество. — Н-но… — Что? Хочешь сказать мне, что это не твоя вина? Но это твоя вина. И то, что я тебя не люблю, — твоя вина, потому что сложно любить то, что уже было так сильно испорчено собственными желаниями. — Что значит собственными? — А что? Неужели я не прав? — К чему ты клонишь, хен? — надрывно спросил Кай, закрывая лицо руками. — К тому, — он схватил нежеланного за запястья и вознес их над чужой головой, чтобы сказать это в лицо, — что ты просто шлюха, которой нравится ее положение. Признайся, что тебя просто возбуждает это, возбуждает, когда он трогает тебя и шепчет имя твоей матери, говорит, что любит тебя. Тебе ведь всего лишь хочется быть любимым, да? Вот ты и позволяешь собственному отцу любить тебя, ха-ха, какой ты жалкий. Хосок начал снова свою пытку душными поцелуями, а Кай лежал без тела, без разума. Лежал сломанной куколкой в объятиях ненависти к себе. И слов уже не было, не было букв — алфавитный стан нотной цепью обрушилась на гортань — та забилась в судороге и вычерпала чужое нутро. Юноша не плакал, потому что он даже не знал, что чувствовать, потому что его целовал тот, кого он безумно любил, потому что этот же человек говорил ему, что это он виноват, что это он виноват, когда его насильно хватают и кладут на кровать, что это его вина, когда в него болезненно входят и двигаются отчаянными толчками, разрывая его сердце. И когда после он извиняется и говорит, что больше не будет, а после снова вворачивается в монстра и приходит, а после снова целует, с таким же отвращением и диким желанием. Это все его вина. — Чего ты застыл, а? Раз приперся сюда, то мог хотя бы помыться, а не позволять своему папочке кончать на тебя и приходить с засохшей спермой. Урод чертов. — Отпусти меня, — прошептал он и попытался вырваться из цепкой хватки. — Нет, сиди, шлюха, ты сам пришел, а я сейчас очень хочу кого-нибудь трахнуть. Почему бы не сделать это с тобой, если это твое прямое назначение? Ты больше ни на что не годен, с такой-то внешностью и таким-то характером. Тебя никто никогда не полюбит. — Отпусти, пожа- Хосок неожиданно даже для самого себя вместе с хриплым «заткнись» харкнул прямо на детское кругленькое личико, такое хрупкие и такое нежное, напоминающее майский рассвет над Тихим океаном. Слюна стекала по лицу гостя и попадала прямо в дыру в его сердце, на голом теле, казалось, начали образовываться черные дыры. Детектив даже захотел извиниться, но было поздно. Потому что он чувствовал, как сломал это тело, что было под ним, он услышал, как хрусталь этой надежды сломался, упав в искривленное пространство. Кай отпихнул от себя возлюбленного и, быстро собирая вещи, выбежал на улицу, чтобы больше не возвращаться, чтобы навсегда исчезнуть. Потому что боль Хосока никогда не сравнится с этой болью, потому что он возненавидел себя — виновника всех бед на этой земле.