***
Если Уиллиам и думал о том, что Илим может решиться прийти этой ночью, то уже к вечеру он вообще перестал думать о чем-то кроме дел. Потому что совсем запамятовал: конец весеннего объезда всегда совпадал с началом сева, когда лесная земля уже немного подсохла от талых вод, согрелась и готова принять зерно, чтобы подарить ему жизнь, а не сгноить. В Видвуде были и свои поля, узкие, словно прорезанные в сплошном лесном массиве, с огромным трудом отвоеванные и отвоевываемые каждый год у леса. Хлеб давался жителям этого края куда большим потом, нежели тем, кто обитал чуть южнее или западнее. Вырубить кусок леса, раскорчевать, вспахать жесткую лесную землю было совсем нелегко. Потому видвудцы на ярмарках и любых прочих торжищах предпочитали менять пушнину, мед, травы и коренья, деревянные резные вещи на зерно: пшеницу или рожь, овес, ячмень. Хлеб из белой муки даже в замке тана ели только по самым большим праздникам. Гораздо чаще обходились черным, да еще и муку для оного смешивали с сушеным и молотым комельником, с корневищами водяного бута и орехами, с молотыми семенами лилейника, того самого, что давал имя Белой заводи и красовался на стяге Сигнисов. Но как бы то ни было, и тут пахали и сеяли. И пахота закончилась как раз вчерашним днем, а завтра на рассвете Уиллиаму, главе оборотней и людей Видвуда, предстояло выйти в поле, пройти его из конца в конец, ведя следом клин сеятелей, как вожак стаи ведет в небе лебединый клин. А потому и спать его проводили пораньше, не позволив засидеться над счетными книгами. И Сандра, и Герид в один голос пообещали, что сами все приготовят для обряда и праздника, чтоб тан себе еще и этим голову забивать не вздумал. Голова у Уиллиама была и без того забита, только вот вовсе не подготовкой к Зерни. Ничего в этом празднестве сложного нет, кроме, пожалуй, того, что идти ему по полю почти обнаженному, потому что мужчины зерно будут нести в собственных нательных сорочках, и срам прикрывать будут платами, что женщины на их бедра повяжут. Уилл не стеснялся наготы, ни своей, ни чужой. В Белой заводи мелкие детишки и купались голышом вместе лет до пяти, а после он не раз обливался колодезной водицей на заднем дворе с дружинными после учебы, навидался всякого. Тревожило его лишь то, что среди разумных на празднике будет Илим. И как сдержаться, не выдать себя? Как вообще удержать себя в руках в ночь, когда самые строгие законы разумных словно растворяются в угаре теплой весенней ночи, а воздух полнится запахами желания? В ночь, когда стародавние традиции чуть ли не предписывают тем, чьи души связаны, выйти и любиться прямо в поле, чтоб напитать землю живой и плодородной силой? Уилл разметался по постели, откинув теплое меховое одеяло и настежь распахнув окно. Голову туманило, тяжелило тлеющим подспудно желанием, руки против воли тянулись коснуться себя. Он знал — где-то там, за дверью, точно так же не может уснуть его крыло. Так же глухо стонет в подушку, закусывает ее угол, комкает в кулаках простынь, чтоб не трогать себя. Словно это — нельзя, тронь — и рухнет последняя преграда, последний хлипкий бастион, защищающий обоих. «Скоро, скоро, скоро», — билось в виски горячей кровью, отдавалось в груди и ниже, в солнечном сплетении, и еще ниже, болезненно и жарко. Уилл рывком перевернулся на живот и нырнул в полный оборот. В истинной ипостаси было полегче. Спрятав голову под крыло, он даже сумел уснуть, словно провалившись в густой черный омут.***
Ох, не жарко на раннем-раннем рассвете в конце мая, да у реки, в поле, на котором еще колышется пуховым одеялом туман! Уиллиаму хотелось то ли вернуться в птичью ипостась, чтоб грел теплый пух и прикрывали от волглого тумана жесткие перья, то ли попрыгать, поразмахивать руками, чтоб разогрелась кровь, то ли нырнуть в кровать и проспать еще пару суток, и чтоб вот тем самым сладким-пресладким сном, из которого его вытащил Герид, явившийся будить своего тана. Однако мечты — мечтами, а люди уже ждали: вдоль поля выстроились женщины, от совсем молоденьких девиц, едва-едва только отдавших земле и воде первую кровь, до тех, чье лоно уже вот-вот перестанет быть способным выносить дитя. Ни совсем детей, ни старух тут не было. За ними, словно живая цепь, защита и стена, выстроились мужчины. А на самой первой борозде, рядом с юным таном, уже встали десять лучших, самых сильных, самых плодовитых, у кого в семьях не меньше чем по трое детей было, да и дом — полная чаша, и жена хозяюшка да мастерица-рукодельница. Со всего Видвуда таких собирали. Загудело в воздухе негромко, на разные голоса: это запели без слов мужчины, тем особенным манером, что был в ходу только здесь, в этих местах. Казалось, где-то в тумане проснулись и разминают крылья шмели. Вклинился в это гудение тонкий голос иволги, посвист болотной гагачки, кряканье утки, цокот и перещелкивание, целые трели: это вступили женщины. И вдруг, словно боевой горн, протрубил лебедь. И еще раз, и ему вторила лебедица. Уилл вскинул голову, вздрогнул и вытянулся в струну: ему казалось, это голоса родителей звучат для него. И они словно отрезали юного тана на миг ото всего мира, облекли невесомым пухом, одели в серебряную броню белых перьев. Он взялся за край рубахи и потянул ее с себя, обнажая еще немного нескладное, но крепкое, сильное юношеское тело. Он не был красив: лебеди в человеческой ипостаси и не бывают красивы. Слишком уж они разные, птицы и люди, чтобы первые сумели перенять облик вторых без малейшего изъяна. Крепкие ноги — коротковаты, с заметной кривинкой. Грудь и спина широки, а руки чересчур длинны. Длинна и шея, такую бы изящной девице — загляденье было бы. Тяжелый, с заметной горбинкой на широкой переносице нос. Но сейчас не в красоте было дело, и не телесную красоту видели сотни глаз, что смотрели на него. Силу видели и люди, и оборотни. Воплощенную власть видел один чужак-южанин, замерший тенью за спинами видвудцев. Сняли с себя рубахи и остальные мужчины. Шагнули к ним их жены, снимая с себя расшитые праздничные платы, и только к юному тану никто не подошел, не опустился на колени, не прикрыл его наготу полотном, согретым родным теплом. Уиллиам так и остался стоять нагишом, связав из своей рубахи перекидушку, в которую после с почтением высыпали ведро зерна. И так и пошел, словно поплыл в быстро оседающем под утренними лучами солнца тумане, мерно зачерпывая и ровными взмахами разбрасывая драгоценное зерно. И плыла над полем многоголосая песня без слов, неслась птичья перекличка — и трубный глас лебедей.