ID работы: 7548115

690, broadway

Гет
R
Завершён
61
автор
Размер:
67 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
61 Нравится 52 Отзывы 18 В сборник Скачать

viii

Настройки текста

*

      И всё же мысли о нем, когда я была слишком далека от того, чтобы почувствовать его запах или увидеть дрожь его ресниц, спасали меня, потому что от них было особенно больно. А когда тебе больно — это значит, что ты ещё жив.       Я боялась смерти от тоски по нему, как будто из меня пинцетом вытягивали нити вен, тянули и тянули, еще больнее, еще медленнее, чтобы я никогда не забыла, каково это — страдать по тому, что никогда уже нельзя будет вернуть. Я действительно думала, что никогда не вернусь: меня теперь отталкивал Нью-Йорк своими башнями, бомжами, уличными музыкантами, огромными крысами, мелькающими светофорами. Теперь в Нью-Йорке я видела только грязь, ощущала только ядовитый запах пота и спирта, который въедается в кожу вместе с сигналами автомобилей и визгом шин. Я не знала, как быть. Я больше не называла Нью-Йорк своим городом, я вообще замолчала. Мне больше не хотелось говорить.       Память о человеке, которого я сама оставила, заставляла меня сомневаться в том, что он когда-то существовал. Мятые простыни после секса, кусаться, толкаться, переставать дышать во время поцелуев. Мы сидели на балконе Бродвея 690 и ни о чем, кроме друг друга, не думали. Тогда мне эта жизнь казалась идеальной, сейчас — ненастоящей, как будто все, через что мы с ним прошли, не заслуживает никакого внимания. Ни отели Парижа, ни огни небоскребов, ни тихие скверы, ни его ладони, ни моя любовь. Я сидела в своей квартире, обхватив руками колени, и качалась из стороны в сторону, и если бы он это увидел, он бы назвал меня сумасшедшей. Но, по правде, мне очень хотелось, чтобы он назвал меня хоть как-то. Постепенно я начала забывать его голос, а когда-то он пел в душе, при готовке, когда курил в распахнутое окно. Когда-то он постоянно болтал о глобальном потеплении, Звезде Смерти, настоящих звездах, о лучших сортах немецкого вина и любви, которую мы оба очень заслуживали.       Или не заслуживали?       В любом случае, я теряла себя и чувствовала, как теряю его, и второе для меня было намного страшнее. Я знала, что он умирает, и, с какой-то стороны, была рада, что умирает он не на моих глазах. Но я каждый день проверяла телефон, почту и даже электронную почту, которой обзавелась с появлением ноутбука, чтобы прочесть новость о его смерти. Но о нем никто ничего не писал.       В какой-то момент я разрезала все журналы с ним на обложке и выкинула в окно. Кусочки его лица разлетались по ветру, и прохожие поднимали головы вверх, чтобы ловить мои слезы.       Мне так его не хватало, и тоска стала пыткой, которую я была не в силах терпеть. Я не помню прошедший год в деталях, потому что на какое-то время совсем перестала существовать — летала лишь моя тень, царапала тротуары своими острыми углами. И я не помню, что ела, во что одевалась, какую музыку слушала. Не помню ничего о своей работе, новых знакомствах. Я была бледной, я была худой, у меня выпадали волосы. Вся моя жизнь стала лишь воспоминанием о настоящей жизни. А затем мне позвонила Челси.       Я ждала её звонка в ту ночь, как будто чувствовала — что-то не так. Дрожали провода, мигали светофоры, шумели кондиционеры. Челси позвонила мне поздно ночью сразу, как его забрали в больницу с острой болью и рвотой с примесью крови. Я не думала о том, как добираться до Нью-Йорка, но я обязана была. Я поехала в аэропорт через сорок минут после звонка и купила билеты на утренний рейс. Я потеряла много времени. Эти десять часов он ещё был в сознании.       Конечно, Челси позвонила мне не только потому, что я его доверенное лицо, но и потому, что он её об этом попросил. Он сказал: «Я хочу, чтобы она была здесь». И я была здесь, только он этого уже не знал.       Джастин много пил и совсем не лечился, как бы не пихала в него антибиотики Челси. У него развился цирроз печени.       — Пятьдесят процентов, — сказала мне она, рыдая в трубку.       Пара лет на то, чтобы испортить себе жизнь ещё больше. Пара лет на то, чтобы все вокруг возненавидеть. Он был хорош в ненависти.       Меня пустили к нему в палату лишь после того, как я оставила медсестре крупную сумму денег. Мне пришлось надеть защитный костюм. Белые шелестящий комбинезон, маску, большие перчатки, в которых было так жарко, что мне хотелось плакать. Это было единственным способом увидеть его, потому что смерть всё еще неизлечима, и он действительно мог перестать существовать в любую секунду.       — Я тебя вижу.       Это было первое, что он сказал мне после года молчания.       Кожа его была желтой, волосы совсем жидкие, казалось, схватишься за прядь и она тут же останется у тебя на ладони. Я смотрела на его худое лицо и пыталась вспомнить портрет на стене Бродвея 690. Ни одной схожей детали, кроме этой ухмылки. Ничего общего. Он не бросился ко мне в объятия, он закрылся от меня невидимым щитом. Я не могла к нему подойти. Может, щит был у меня.       Он выглядел так, будто умер уже очень давно. Он не улыбался, но и не оставался серьезным. Он прекрасно понимал, на кого сейчас похож, и то, что сделала с ним болезнь за этот год — просто чудовищно. Я смотрела на него и вспоминала все моменты, когда он причинял мне адскую боль лишь своим существованием, когда я не могла без него есть и спать, когда он почему-то стал мной, а я — им. Я вспоминала вечера, когда ждала его с вечеринок, фотосессий, прогулок не со мной, когда мы спорили до хрипоты в горле, когда дрались, когда трахались, как животные, когда ненавидели друг друга до одури. Я вспоминала это, смотря в его пожелтевшие белки глаз, и поняла, что больше его не люблю.       Нет.       Нет.

Нет.

      Возможно, в глубине души, куда он забрался и сидит там, царапает меня изнутри, я все еще люблю его, но я больше не думаю, что эта любовь мне необходима. В кого он превратился? Я вспоминаю Бродвей 690 и хочу взорвать это здание вместе с нашими общими воспоминаниями. Я хочу смерть. Я больше не боюсь её.       Он сказал, что в клетке. Он в ней и был, в той самой, в которую заключил себя сам, ключ от замка которой выкинул за пределы далеко-далеко. Он сидит на белоснежных простынях, а я думаю о воротнике его рубашки, которую он надел в первый день нашего знакомства. Я думаю о его выглаженных воротничках, о том, как он держал подбородок чуть выше нормы, о том, как скакал на концертах и потный лез обниматься, как кусал меня при поцелуях и готовил самый вкусный омлет во всем Нью-Йорке. Он сидит в своей старой одежде, но он не выглядит в ней так, как раньше. На его ногтях нет синего лака. Он пытался повеситься в нашей гостиной. Хотя знал, что эта люстра его не выдержит.       — Ты можешь уйти прямо сейчас.       Он не требовал, не предлагал. Он давал мне выбор. Уходить мне не хотелось.       — Или сказать что-нибудь.       Только голос у него оставался прежним. Я вспомнила, как от него раньше по моему телу проходили мурашки, как он шептал мне глупые нежности, и как нам постоянно хотелось быть ближе друг к другу, слиться в одном движении, раствориться. Такое было возможно в нашей Вселенной.       — Я хочу забрать тебя домой, — вдруг сказала я.       И заплакала.

*

      Его действительно выписали через несколько дней, и я пришла, чтобы действительно его забрать. Хосе приехал за нами на своем новеньком Кадиллаке, и по пути домой мы слушали Перри Комо, от голоса которого по коже проходил холодок. Окна были распахнуты, мы глубоко дышали весной. Джастина укачало.       Хосе снял с продажи квартиру с голыми стенами на Бродвее 690, и мы забрались обратно в наше убежище, пристанище от всех бед, спасение.       Мы прожили вместе еще какое-то время. Мы не показывали друг другу чувств, мы мало разговаривали, больше ели и пили, смеялись с каких-то телешоу, много гуляли и катались на велосипедах каждый вечер. Джастин давился таблетками; цвет его кожи вновь стал нормальным. В июне я побрила его налысо в этой ванне, а он смыл потом свои волосы и сказал:       — Теперь я тоже похож на Деми Мур?       В этом не было ничего смешного. Мне почему-то всё время хотелось плакать.       Мы старались избегать поездок в метро, но считали, сколько поездов оба пропустили. Нам нравилось чувствовать дрожь земли под подошвой конверсов. Шнурки плелись за нами по изумрудной траве.       В апреле тысяча девятьсот девяносто пятого года мне позвонил Оливер с новостью, которой мы очень боялись: умер Бобби. Джастин купил смокинг.       Мы все были какие-то жутко уставшие, нам постоянно хотелось спать, а зима все никак не прощалась с Нью-Йорком, так что приходилось носить тяжелые пальто на плечах вместе с грузом боли и скорби. На похоронах взгляд Джастина ни разу не упал на гроб, он витал где-то в воздухе, скользил по витражам, по балкам церкви, по лицам совсем незнакомых его людей, но никак не касался самой смерти.       — Если бы я встретился с ней взглядом, — произнес он позже, — я бы тоже умер.       Смерть Бобби сделала нас еще более молчаливыми, и даже несмотря на то, что жили мы вместе, я не помнила его голоса, а он постоянно бился внутри моей головы страшным непрекращающимся криком. Мы боялись темноты. Мы друг друга не касались.       Я не считаю тот момент, когда я снова вернулась на Бродвей 690 ошибкой, я вообще уже никак не считала, как будто кто-то выключил во мне чувства. Иногда мне просто казалось, что если я снова уеду, то больше никогда не увижу Джастина — я просто не переживу момент нашего очередного расставания, потому что мне было тяжело переносить часы без него, когда он был занят своими делами или хотел побыть совсем один, укутавшись в свою собственную тень. Мне было тяжело без него, но мне не хотелось его целовать, сюсюкаться с ним, делать его счастливым, быть лучше лишь для него. Мне не хотелось его любить. Я заботилась о нем, я смеялась с ним, но мое сердце разрывалось на части каждый раз, когда я вспоминала о нас. Я больше не хотела его. И, в то же время, без него я была ничем.       Он постоянно слушал новую группу — Пласибо, говорил, что они словно Слоудайв однажды станут королями своей сцены. Мы не собирались продавать пластинку их первого альбома; он стоял на самом видном месте нашей квартиры. Бродвей 690 действительно теперь был наш. Мы не могли себе представить, что будем жить в каком-то другом месте. Всё там было родное, каждый солнечный луч, падающий на заплеванные жвачками плитки тротуара, маленькие магазинчики с колокольчиками на стеклянных дверях, соседи, одни и те же проезжающие мимо машины, даже бродяги, греющиеся у костра за домом стали частью нашего Бродвея.       Джастина не брали на работу из-за СПИДа, он жил на последние деньги с журналов и на деньги с интервью, иногда ему помогал Ли, родители, Хосе, Челси. У него было много людей, к которым он мог обратиться, но только не ко мне. Меня он никогда ни о чем не просил, даже о стакане воды. Передо мной он чувствовал особую вину.       — Я не дам тебе уехать еще раз, — ответил он. — Я не позволю.       Но даже несмотря на то, что выглядел он хорошо, что он продолжал смеяться во весь голос, не было ничего тяжелее его взгляда, как будто так он показывал настоящего себя. Порой я смотрела на него, быстро, мельком и замечала, как его зрачки то сужаются, то расширяются, как двигаются желваки, как долго он вдыхает и как медленно выдыхает. В нем не осталось ничего прежнего от того Джастина, которого я однажды встретила в новогоднюю ночь девяносто первого года на Бродвее 690.       Однажды он снова меня спросил:       — Тебе нравятся, что все смотрят в твои глаза?       Я ответила, что я теперь постоянно держу их закрытыми.       Даже если наши отношения нельзя было больше назвать отношениями, мы ни с кем на стороне не встречались. На дом курьер постоянно приносил мне цветы от тайного ухажера с работы, а Джастин разламывал стебли и выкидывал их из окна абсолютно молча.       Мы боялись друг друга отпустить. Хосе нас всё время рисовал, и пепел, падающий с его длинных сигарет, прожигал наши портреты.

*

      Я осталась. И это не было самым легким решением в моей жизни. Джастин, на самом деле, от меня ничего не ждал, только просил, но не надеялся, потому что знал: я никогда не смогу простить его в полной мере. Но я бы никогда не отказалась от него. И я осталась.       Он тратил последние деньги на путешествия. Мы объездили всю Европу на машине, пробовали настоящую пиццу, лучшее итальянское мороженое, круассаны, капучино, омлет с беконом, немецкое пиво, дышали тюльпанами, загорали, целовались и много-много спали. В путешествиях всегда хотелось подольше видеть сны.       Мы слонялись по безлюдным улицам Нью-Йорка, рисовали граффити, напивались, дрались, орали друг на друга и никогда больше не расставались. Он жил свою лучшую жизнь, так он говорил. Ему все помогали, он неохотно принимал эту помощь.       — Я не обуза. Я всё еще могу ходить, разговаривать и не мочусь под себя.       Но ему все равно было плохо. Он кашлял, его рвало, он плакал, собирался обратно, мог долго не разговаривать и запирался в комнате, как пятнадцатилетний подросток. Он не поднимал телефон от родителей. Он просил Хосе перестать его рисовать.       Но он оставался во мне, а я — в нем.       Мы никогда друг другу ничего не обещали: ни вечной любви, ни богатства, ни бедности, ни детей, ни общего дома, ничего, что можно обещать, когда думаешь, что влюблен. Мы не жили обещаниями, мы просто жили. Он принадлежал мне, а я — ему. В этом не было никаких сомнений.       Мы не думали о смерти, даже если очень её боялись. Помню длинные больничные коридоры, его крики темной ночью, помню мокрые от пота и слез простыни, царапины на руках от собственных ногтей, его голое дрожащие тело в ванне, его истерики, его самые искренние улыбки.       Мы окружили себя людьми, которых очень любили — Хосе, Ли, Челси, все наши друзья. Хосе старался все чаще устраивать вечеринки, все больше рисовать и целовать Джастина в лоб. Тот качал головой, устало двигался в такт музыки.       — Иногда мне кажется, что мое тело слишком тяжелое. Я не могу им управлять.       Нью-Йорк кричал на нас за то, что мы перестали спать ночью. Кричал автомобильными сигналами, воем пьяниц, сильным дождем. Нью-Йорк бросался в нас снегом, кидал под ноги коробки, газеты, Нью-Йорк Таймс. Он читал нам стихотворения через одиноких бродяг в метро.       — Сорваться со всех якорей!       Вольно мчаться! вольно любить! ринуться прямо в опасность!       Бросить опасностям вызов, дерзко заигрывать с ними!       Подниматься до самого неба любви, что судьбой предназначена мне!       Нью-Йорк будил нас шумом поездов.       — Взлететь туда вместе с моей опьяневшей душой!       Если нужно, погибнуть, пропасть!       Напитать весь остаток жизни этим часом полноты и свободы,       Кратким часом безумства и счастья! *       Мы пили на пустых авеню, на грязных тротуарах, плевали в канализационные люки, держались за руки и считали окна, в которых горит свет. На двадцать шестой день рождения Джастина Ли устроил фейерверк. И мы смотрели на него из окна Бродвея 690.       Бывало и такое, что он, напившись, сходил с ума: бросался мне в ноги, умолял простить, и слезы его прожигали мою кожу — такие они были горячие, соленые, свинцовые. Иногда он вел себя как полный идиот: игнорировал приемы пищи и таблеток, не вставал с постели, грубил, ругался матом и в эти дни только читал книги. В последние годы у нас было очень много книг на Бродвее 690. Нам нравилось читать друг другу вслух.       В какой-то момент перестали существовать местоимения «я» и «он». Осталось только «мы», оно звучало громче любых слов.       Мы так и не выбросили старое пианино, и оно продолжало стоять в коридоре. В дни, когда Джастин на нем играл, ему было особенно грустно.       В мае Хосе разослал всем своим знакомым приглашение на его новую выставку, самую лучшую и самую последнюю, как оказалось. Еще много лет Хосе не возьмет обратно в руки карандаш или краски. Еще много лет пройдет, прежде чем он снова начнет рисовать.       Это была выставка в МОМА, и после его картин там стали выставляться только фотографии, потому что фотографии тогда стали новым прорывом в искусстве. Я хорошо помню каждую картину, ведь на каждой была я. И Джастин.       Все пять лет Хосе рисовал нас, пока мы не видели. Мы шли через этот огромный светлый зал и не могли остановиться плакать о той жизни, которую вместе прожили, которая казалась слишком длинной и чудесной. Вот наш балкон, наша гостиная, хрустальная люстра, Бруклинский мост, Северная и Южная башни. Вот наша любовь, вот наша ненависть. На этих холстах его руки, мои глаза.       В каждом движении, в каждом быстром взгляде Хосе ловил нас такими, какие мы есть. Слишком грустными, растерянными, громкими, пьяными, подпевающими нашей музыке. Он рисовал нас каждую свою свободную минуту, и вся галерея состояла только из наших лиц, наших тел, наших мыслей.       Вот «вечер на Бродвее», вот «Запах китайской лапши», вот «Окно, в котором никогда не гаснет свет». Вот наши сплетенные пальцы, наши голые лодыжки, мои вечные разговоры по телефону с подружками, его вечные пустые бутылки из-под вина. В каждой детали — мое прикосновение, в каждом оттенке — смех Джастина. Я оставалась в нем, он оставался во мне.       Я вытирала слезы с щек Хосе под аплодисменты всех пришедших на эту выставку. Позже о ней напишут в Нью-Йорк Мэгазин, Артфоруме и Нью-Йоркере. В наши лица захотят посмотреть тысячи человек, и только двое из них смогут пережить эту историю такой, какой она была в действительности. И двое из этих тысяч — мы. Я и Джастин, Джей, как его все вокруг называли. Его фотографии с фотосессий еще долго будут висеть на билбордах в далеких частях города. Его имя еще не раз будет летать через весь Нью-Йорк, взрываться салютами, разбиваться стеклянными бутылками.       — Я — это все еще я, и ничего это не изменит.       Он еще не раз докажет, что хорошо справляется, что побочные от его лекарств не собьют его с ног. Даже если он все чаще болеет, больше не слушает музыку, даже если он перестает читать вслух и не просит меня читать ему, даже если он перестает существовать, он все еще остается собой. Джастин постоянно усмехается надо всем. Больше всего, над самим собой.       — Я такой желтый.       Или.       — Я такой худой. Ну и ладно, суп можно и на костях сварить.       И еще кучи его фраз, которые я просто ненавижу.       Он больше не красит ногти, он вешает пластинки на стену и мотает карандашом ленту в кассетах. Он всё еще носит свою джинсовую куртку и все время старается улыбаться.       В тысяча девятьсот девяносто шестом главным синглом признается Макарена, а Билл Клинтон снова становится президентом США. Все вокруг носят спортивную одежду и кожаные куртки, подпевают Селин Дион и Кулио. 13 сентября этого года застрелили Тупака. Гибнут альпинисты, восходящие на Эверест, разбиваются самолеты, подписываются договоры, запускаются в космос Шаттлы, проводятся Олимпийские игры. Ничего не остается прежним. Ухудшается экология, многие производства одежды объявляются опасными и ядовитыми. Оверсайз, конверсы, США наносят удары по Ираку. Телевизор взрывается от новостей.       Бродвей 690 тихо, спокойно ждет своей участи. И никогда не выключает свет.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.