ID работы: 7656903

Бурые от пыли цветы поэзии

Jean-Paul Sartre, Albert Camus (кроссовер)
Слэш
G
Завершён
24
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
21 страница, 4 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 9 Отзывы 4 В сборник Скачать

le neant

Настройки текста
Что у него было к Сартру? Уж точно не любовь. Назвать это любовью было бы нелепой ошибкой, назвать только любовью — упрощением неизъяснимого, терзавшего не меньше и не прекраснее, чем могла бы терзать любовь, чувства. Ведь любовь предвзята. Любовь требовательна, жестока и эгоистична, по крайней мере та, понятная, привычная и сотни раз испытанная, в какой не осталось никакой загадки. Иное дело дружба, никогда не бывшая близкой, но короткая и яркая, блеснувшая кометой и расписавшая всю жизнь последних лет долгим хвостом… Но и дружбой это трудно было назвать. Сколько бы они не говорили на равных и сколько бы Сартр не был добр и открыт, всё равно в каждой его реплике неявно и нечаянно сквозила ледяная пропасть. Никто, и сам Сартр тоже, не смог бы эту пропасть преодолеть — он был в тысячу раз умнее и этим был и сбережён, и оторван от общества. Он либо старался опуститься до уровня собеседника, то есть до уровня всех обыкновенных людей — это было заметно, и тем самым терпеливо и устало отделял их от себя, или, как с Альбером, тянул его на свою высоту. Альбер на высоте терялся, заслушивался и так или иначе замолкал, уступал ему, ведь ничего иного не оставалось. Ничего не оставалось, кроме как с беспечностью поверженного говорить ему «вы», когда давно можно «ты», о чём Сартр сам не раз просил, и всеми силами гасить в себе проклятый восторженный и униженный трепет. Таить перед каждой встречей с ним волнение, скрывать под слоем благодушия и снисходительной иронии неизбывную надежду на его похвалу, ещё глубже и старательнее прятать робость и начисто изничтожать в себе дурацкое желание залупить тонким хвостом, словно уличному псу, который не может не впасть в экзальтацию при виде человека, занимающего в собачьей душе место и вожака, и хозяина, и отца, и бога. Конечно хотелось быть гордым и неприступным, это было необходимо и это получалось, и не могло быть иначе, но как же тянуло — словно природа звала со всем грузом проведённых вместе тысяч лет  — плюхнуться на спину, извернуться и подогнуть к груди лапы, моля не о прикосновении, нет-нет, а только лишь о взгляде свысока и ласковой усмешке… Никогда ничего подобного не могло случиться, ведь бесконечное уважение требовало быть достойным его дружбы, быть независимым и немного высокомерным, никогда не умерять амбиций и быть строгим к себе, чтобы каждый раз подниматься на его высоту, дабы неизменно с неё скатываться. Но скатываться безболезненно, ведь Сартр был поразительно умён и тактичен и в том, чтобы в нужный момент отвернуться и будто бы невзначай подать руку помощи — не заметить оплошности, подсказать, пошутить, сменить тему так, чтобы собеседник почувствовал себя убережённым от падения. Уважение к Сартру было таким глубоким и искренним, что его чистота и благородство никогда не позволили бы этой привязанности выразиться в подобострастном заискивании или слепом обожании, которому нет дела до реальности и перемен и до несовершенств объекта. А Сартр был несовершенен. Но так умён, что этого либо не замечали, либо замечали только это. Для золотой же середины именно в этой зыбкой уязвимости, пробравшейся словно через бутылочное горлышко отбора, лежала его главная прелесть: недостатков у него было море морское, но выходило так, что недостатки не раздражали, а трогали. Для величия его личности эти милые человеческие зацепки могли служить только украшениями, только тонкой рамкой, соединяющей и разделяющей картину со стеной. Всё человеческое в нём у Альбера вызывало странную, жалостливую и жалкую, поднимающуюся вместе со слезами нежность — острое желание защитить его и ещё более острое желание быть им защищённым и утешенным. Но и без этого любви и поводов для слёз у Камю было хоть отбавляй. Жизнь всю дорогу неслась гремящей каруселью и хлестала во все стороны. Сначала детство, до сих пор не желающее хоть чуть-чуть померкнуть: нищее и обездоленное, полное слёз, побоев и горя, но такое счастливое, яркое, дикое и полное, какое только могло сложиться в бедном квартале, в неграмотной семье, в среде дремучей и невежественной настолько, что жизнь там была справедлива, кристально чиста и горда, как жизнь животных. Не будь та жизнь тяжёлой и однообразной, не были бы так восхитительны, так дороги сердцу просветы и так высоко ценимы выученные на собственной шкуре уроки. Сколько раз он, радуясь, что вырвался, всё же сожалел, что был вырван из тёплого, честного и простого мира бедноты, замкнутого словно остров, где нищета связывала круговой порукой всех причастных и на уровне интуиции предоставляла ответы на неразрешимые вопросы. Он понимал сердцем, что и его удел — гнить заживо, умирать быстро и жить инстинктами, элементарными потребностями и бессмысленным трудом, в котором нет времени на скуку и сомнения, да и нет, в силу скудоумия и забитости, ни скуки, ни сомнений — протрубить так лет сорок и ни за что пропасть в безвестности, так что вскоре даже родные не припомнят твоего лица, ведь нет и нет нужды ни в фотографиях, ни в воспоминаниях… И всё-таки он любил эту бедную жизнь и счастлив был бы прожить свой срок и в её темноте, но всё сложилось ещё лучше. Впрочем, могло ли не сложиться, раз он так отчаянно цеплялся за милостиво предоставленные возможности, использовал все шансы и работал на пределе возможностей? Могла ли жизнь хоть чего-то ему не дать, если он смотрел во все глаза, на всё откликался сердцем и уже лет с тринадцати только и делал, что задыхался от страсти? В непрестанной жаре и духоте африканского побережья, под обжигающим солнцем, в пучине глубокого синего моря пронеслась, и не мимо, а точно с ним по пути, бесшабашная юность, года мытарств и потрясающие дни, в которых было столько любви и приключений, что удивительно, как только он не свихнулся и жив остался. Ему и в помощь, и в награду, и в наказание было то, что он красив — он прекрасно об этом знал, но ему лично толку от этого было не много, а даже хуже, вернее, лучше: уж как безумно, зло и радостно его когтили, делили и сводили с ума женщины, всегда до зубов вооруженные уже одним лишь тем, что они женщины, а значит полны несказанной привлекательности, туманящей рассудок тайны и, если позовут, то нельзя не ринуться сломя голову через все преграды… К счастью и к несчастью, годам к тридцати этот пыл слегка поутих, болезнь отняла бешеные силы, а чуть померкнувшая красота перестала примагничивать опасности. Однако пресыщение не наступало и вряд ли оно когда-нибудь пришло бы к подобной натуре. Можно быть писателем, можно быть умным, знаменитым, женатым, бескрайне усталым и приличным человеком, но завлекательно глянет какая-нибудь красотка с другой стороны улицы и пойди попробуй остаться невозмутимым и не забить хвостом. Спасением здесь являлось лишь то, что власть некоторых, особенно роскошных женщин распространялась шире и держалась дольше, чем власть других, а значит, находясь под одним очарованием, можно было какое-то время оставаться защищённым от прочих… Медленно сходящая с ума Франсин, несравненная Мария, прочие любовницы, поклонницы, семья, родня, друзья, горящая родина, творчество, театр и всё вокруг и все вокруг требовали любви. И то, ему часто казалось, что он недостаточно любит тех, кто этого стоит, не всем отвечает должной взаимностью и, бурно растрачивая себя и вглядываясь со всей пристальностью, всё равно упускает головокружительную жизнь. Так что оставалось только удивляться, как это хватает запала тревожиться ещё и о Сартре, таком холодном, недоступном, ничего не требующем и ничего не дающем, дорогом и милом друге. Но безразмерное сердце готово было, словно щенок, радоваться чему ни попадя. Радовалось со всей непосредственностью и ему — его голосу, повороту его головы, смутной улыбке, слишком быстро исчезающей с лица, и случайностям, бережно собираемым и приберегаемым на дне души малым свидетельствам его неравнодушия, кружащим голову слаще медового абсента и, как ни странно, задевающим острее и неизбывнее, чем большинство блестящих взглядов красоток с других сторон улиц. Иногда в его присутствии сердце билось так же, как билось бы при зове крови — при виде женских ног или цветочном запахе волос, но всё же как-то тише и безнадёжнее. Как-то с холодком, с хрупким звоном тонкого льда и болью, достаточно редкой и изысканной, чтобы, прислушиваясь к ней, ценить её, как дорогое красное вино среди множества ежедневных напитков. Что-то в нём было. Что-то кроме восхитительного ума и высоких слов, всегда стоящих на своём месте, хоть, казалось бы, куда уж кроме. Но было в нём что-то неизъяснимо нежное, наверное что-то в мягких губах, не по-мужски чувственных и пухлых — такие в суровую учёную нитку ни за что не сжать, хоть они ничуть не сладкие, ничуть не медовые, а скорее солоноватые, холодные как снег — наверняка. Их хотелось закрыть своим плотно сомкнутым ртом. Не хотелось его целовать, нет-нет, но хотелось об него тереться, в нём хотелось изваляться, словно псу в какой-то дряни источающей умопомрачительный аромат, чтобы оставить божественный след на себе. Было в нём что-то трогательное — он был маленьким, только и всего. Камю тоже не был крупным мужчиной, но рядом с ним испытывал потребность защищать и драться, не важно с кем и не важно с каким результатом, но чтобы потом можно было его, выросшего среди книг и одиночества, такого неуязвимого и хрупкого, обнять, прижать его голову к своему плечу и утешить и тем навсегда утешиться самому. Альбер знал о себе, что с него станется, он так красив сам, так падок на красоту окружающего мира и так подвержен жизненным течениям, что женщина — только позови — им завладеет, но и мужчина мог бы сбить его с панталыку, если бы был достаточно настойчив и убедителен, по крайней мере в университетские годы такое случалось. Но Сартра невозможно было в подобном заподозрить. Значит приходилось подозревать себя. Альберу его красота позволяла не судить строго других и быть снисходительным к чужим недостаткам, но он не мог не признать, что даже на самый невзыскательный взгляд Сартр привлекателен не был. Понятное дело, Сартру это было не нужно, и по некоторым мелочам даже становилось ясно, что он нарочно отказывается от каких бы то ни было попыток выглядеть лучше. В этом, видимо, и была загвоздка — люди считали его неприглядным, он им в том способствовал, это был его искупительный образ, вполне сложившийся и дающий ему немало преимуществ. Но Альбер смотрел сквозь эту скорбную вуаль и видел отдельные, снова и снова трогающие сердце детали. Оставалось только с волнением припомнить, что, как пишут в некоторых душеспасительных романах, именно в детали мучительно тонкие души влюбляются — в детали, из которых ткут зыбкий до пленительности облик, далёкий от реальности и близкий к когда-то выдуманному идеалу. В сущности Камю не был ничем ему обязан. Да, дружба и сотрудничество с ним подняли бы статус всякого, но Альбер специально обходил бы его десятой дорогой, если бы хоть раз заподозрил себя в том, что использует его. А если такие подозрения и вспыхивали, то и их смывала застилающая глаза, робкая и пугливая, всё оправдывающая нежность. Та самая, что падает по-пёсьи на спину и подгибает лапы в бесхитростной надежде, что дружба это не «услуга за услугу», не деловой подход и даже не созвучие характеров и общность интересов, а только беззаветная привязанность. Но если бы только она одна. Если бы можно было, раз выпало любить, любить его как отца. Но отца Альбер и так любил. Любил до слёз, именно потому, что никогда его не видел и ничего о нём не знал и не мог узнать. Отец был как раз тем, у кого труд и тяжкая юность рано сменяются смертью, а короткая, незатейливая до святости, не обременённая осознанием своего горя и рабства, почти животная жизнь проносится мимо так быстро, что ни у кого не откладывается в памяти. Мать не помнила о нём даже цвета его глаз, не говоря уже о дате рождения или повадках. В Алжире удалось раскопать со слов его старых знакомых лишь парочку приключившихся с ним историй. Известно только, что он был красив, бесстрашен и прост, беспременно жил в бедности, неизбежно женился и неминуемо умер на чужой непонятной войне далеко от дома. Но стоит ли дороже его жизни жизнь другая, благополучная и длинная, записанная в книгах, если итог один — предназначение выполнено, остался сын, а чего ещё может природа требовать от до слёз недолговечного живого существа? Отца заменили учителя и круг родственников, таких же, как он, красивых, свирепых и бесхитростных, неминуемо плодящихся в нищете, мучающих друг друга и умеющих по-настоящему любить жизнь, довольствоваться имеющимся и даже не помышлять об ином. Лучшей любви Альбера научила мать. Глухая и ограниченная, запуганная и тихая, так глубоко замкнутая в своём неведомом мирке целомудренного невежества, что невозможно было до неё достучаться. Она была красива — все это видели, но никому, и в первую очередь ей самой, не было от этого пользы. Она была так хороша, что Альбер в детстве немало слёз пролил просто от того, что она красива так же, как огромно, безмолвно и сине небо. Она была ему необходима, но он не мог к ней прикоснуться. Он ужасно её любил, но не мог ни сказать об этом, ни защитить её, ни чем-либо утешить. Он даже не решался к ней ласкаться — она бы просто удивилась, испугалась и поспешила отстраниться. Не потому, что не любила его — в том-то вся и боль — если она на свете кого и любила, так только его, но она тоже не могла и не смела, да впрочем, из своего смирения и покорности не нуждалась в том, чтобы любовь высказывать. Она всегда либо трудилась, либо сидела у окна, тупо уставившись на улицу — и это была жизнь, по-своему прекрасная, без греха и без боли, и ничто не могло её пошатнуть или исправить. До сих пор, стоило подумать о матери, сердце сжималось от безнадёжной, мучительной и безответной любви к ней, теперь уже ни в чём не нуждающейся, но по-прежнему непостижимо одинокой и непознаваемой. Всю жизнь у него вызывали слёзы только восхищение, доброта и любовь, и никогда зло или гонение, которое наоборот делало его твёрдым и непреклонным. Но невытравимая склонность к слезам всё-таки делала душу уязвимой и впечатлительной. Из деталей, словно выплывая из тумана, складывался зыбкий до пленительности образ, горделивый и нежный как садовый вьюнок, медовый и сладкий, совершенно недоступный, неизъяснимый, прекрасный до всё тех же слёз, образ, жить с которым приходиться одновременно вместе и порознь, и любить его — издалека, даже находясь на расстоянии вытянутых рук. Это угадывалось и Сартре, совершенно ином по происхождению и складу характера, но родном, беззвучно зовущем, согревающем и холодном — что-то похожее на те испытанные когда-то в детстве и не позабытые, не смотря ни на что, чувства, которые вызывал снег… Дело в том, что в алжирские школы учебники присылались из метрополии и французским детям, практически круглый год изнывающим от жары, до бронзовой черноты загорающим и редко одевающим на себя что-то поверх лёгкой рубашки, не раз приходилось читать истории о рождестве — о вьюжных зимних месяцах, о снеге, укутывающем крыши, и о тепло одетых людях, в сумерках спешащих к натопленному дому. Податливое воображение Альбера занимало что ни попадя, занял его и мифически холодный, сладкий как сахар, лёгкий как облака и тихий как сон снег. Именно потому, что Альбер обожал до корочки жариться на солнце и готов был круглый год не вылезать из солёного моря — именно потому, что ему нужно было всё на свете, ему оказался нужен и снег, являвшийся противоположностью тому, что он имел. Маленький Альбер потом долго приставал к бабушке с расспросами о снегопаде, случившемся в Алжире пару десятков лет назад и продлившимся целый час… Что она говорила? Что его нельзя было взять в руки, он быстро таял и был красив и первобытен как свадьба неба и земли… Снег был одной из волшебных детских грёз, самых медовых и чистых. Когда в Европе довелось впервые увидеть снег вживую, он не разочаровал, хоть и не оказался сладким. Но он был свеж и восхитителен, дыхание настоящих зим завораживало, и любовь к белому холоду, такому чужому и необыкновенному, была столь же горячей и острой, как и любовь к морю и солнцу, изученным наизусть… Такой же, но всё же иной. Даже после погружения в него, даже после онемевших ног и цыпок, снег остался неприкосновенным и нежным, остался тайной, до высоты которой не добраться и в мир которой не вторгнуться, и именно этим она так дорога. И вот Сартр был как снег. Безразличный и податливый, непередаваемо прекрасный в мелких деталях и обжигающе холодный. Особенно его руки. Это было одной из главных, одной из самых мучительных подробностей его существования. Он мог нарочно пренебрегать возможностью улучшить свою внешность, мог осознанно не размениваться на несомненно привитые ему превосходные манеры, мог курить без конца и без края, курить так отчаянно, что от него не пахло ничем, кроме острой горечи дыма, мог ни перед кем не ломать комедию и никому не пускать пыль в глаза. Но руки его выдавали. Его руки были совершенно белыми, изящными и ровными — как раз тем, чем являлся он сам — срезанным ирисом высшего света, высшего общества, веками не маравшего холёных кистей физическим трудом, не поднимавшего ничего тяжелее крышки рояля или тома в роскошном переплёте. Это-то и было тем снегом, той фантастической Францией, о которой можно только мечтать в глубине Африки. И хоть истинная родина осталась там, за жарким морем, Франция, даже став домом, осталась тайной. Осталась иллюзией сродни особому вниманию к рукам… Это впервые произошло вскоре после освобождения Парижа. Они с Сартром были уже хорошими друзьями, но Альбер, едва не лопаясь от скрываемого уважения, уже начал осторожно касаться немыслимого «ты» и невольно перенаправлять свой восторг в простое и понятное, жестокое и эгоистичное русло любовного гона, который, нет-нет, никогда не взял бы верх над благоразумием, но который туманил рассудок и сладко кружил голову. Залитый зимними дождями Париж не помышлял о снегах, но в душе пела нежная вьюга. Они сидели рядом в кафе, в кои-то веки вдвоём, без десятка вздыхающих свидетелей и разудалых любителей литературных диспутов и споров о будущем устройстве Европы — и это было отлично, потому что в случае философии или политики неизбежно поднимались ругань и гвалт на всё помещение, летали в воздухе стаканы и попеременно правых или левых вышвыривали вон. Если стакан летел в Сартра, Альбер кидался словно пёс на его защиту, но и сам из гордости не мог не нападать на него, всегда с улыбкой и звонким задорным лаем, всегда заранее зная, что проиграет, но не умея уступать. Редким счастьем было осторожно избегать опасных тем и, лавируя меж острыми камнями, плыть по течению и быть друг другом полностью довольными. Полностью друг с другом согласные, они выкурили все сигареты и выпили, казалось, всё кофе, какое имелось в Иль-де-Франсе. Собирались расходиться, но тоскливо взглядывали на промозглую улицу и продолжали сидеть, лениво продолжая лиричную беседу о Флобере, которая, если бы Сартр захотел, никогда бы не зашла в тупик. Он так хорошо говорил об Эмме, что хотелось прижаться к его плечу и утешить его. Но так уж вышло, что Альбер захотел сцепить пальцы в замок и, скользя по краю стола, притронулся к своей ладони. Он почувствовал, что она мягка и прохладна, как налитая водой кожаная перчатка, безжизненна и, будто её перетянули ремнём и перекрыли кровь, не чувствует прикосновения… В груди пробежала ледяная зыбь. Сердце сжалось, уже догадываясь. На мгновение он почувствовал себя оторванным от тела. И ещё через мгновение понял, что своей давным-давно изуродованной работой рукой всего лишь прикоснулся к белым и печальным, как у мраморной статуи, пальцам Сартра. Ситуацию тут же удалось спасти обворожительной улыбкой и пожатием плеч. Но мурашки не растаяли. Лёгкий приступ удушья, восторга и ужаса развеялся лишь на улице. Пришлось признать давно очевидное — несмотря на то, что покоробило, несмотря на то, что едва удалось удержаться и не вздрогнуть, прикасаться к нему хотелось. С ним хотелось гулять и говорить, пить, курить и сидеть рядом, хотелось жить в холодном, умытом грозами Париже в его доме, среди его медленной счастливой смерти, среди его книг, наравне с его кошкой, если бы он её себе завёл. Хотелось — так же, как хотелось всего на свете, и больше, и меньше. А ночью припомнилось, что не зря недоброжелатели называют Сартра земноводным — действительно, что-то по-змеиному скользящее и чешуйчатое, что-то по-жабьи студенистое, что-то мёртвое, как стоячая вода, и вечное в нём было. Но и это, пугающее и отталкивающее, Альберу показалось трогательным. Впоследствии он не раз делал это специально. Он рисковал только тем, что Сартр сделает ему замечание, но риск оказался оправдан. Сартр не делал. Можно было подумать, что случайного соприкосновения рук он просто не замечает. Но присущее даже земноводным движение ресниц выдавало его. Выдавало его и другое свойственное людям несовершенство, но для этого необходимо было пуститься в большую авантюру — под столом поддеть его ногу коленкой, расходясь с ним при дверях, подойти слишком близко, или вдруг резко метнуться к самому его уху, чтобы с улыбкой, смешком и фырканьем тихонько сказать что-то не такое уж важное — он краснел. Едва-едва, заметить это можно было только при хорошем освещении и при определённом повороте его головы, и всё-таки белой кожи на его по-детски мягких скулах касалась нежнейшая алая проба пера. Его дыхание не сбивалось, он никогда не смущался, никогда не терял самообладания и своей власти над ситуацией, рыбья кровь в нём не вскипала ничуть, и всё-таки он таял. Он не испытывал никакого влечения, но ему не было всё равно. Катились мимо годы, такие же скорые и тревожные, как короткие, пронзающие душу вечера Алжира. Закрывались двери и сияли широкие улицы. Погода стояла ненастная, но благодаря ей только уютнее были посиделки в бесконечных ночных кафе среди бесед, горьких сигарет и сладких чашек с ободками пены. Иногда в повороте его лица, в грустном изгибе мягких губ, во всегда ускользающей, практически неуловимой и всё-таки прекрасной сути его внешности, тесно переплетённой с нередко нападавшей на него задумчивостью, отражалась вся немыслимая, застывшая иллюзия. Мир представлялся затаившим дыхание в неверии, что подобная картина может сохраниться надолго. Оробевшая милая Франция, ещё тихая после освобождения и растерянная перед глубиной своего падения, смирившаяся, утёршая слёзы и лежащая в одной лишь жалости к себе и досаде на пронёсшуюся, как бесполезная юность, мимо войну. Франция белизны, пустоты и молчания, смерти быстрой и медленной, она была схожа с безжизненной прохладой его ко всему безразличных мягких рук, с присущей ему, выверенной веками грациозностью аристократов, с веками вырождения и жизни в золотой неволе потерявших всё, кроме спрятанной в самое сердце неизъяснимой тайны. Наклон его всегда тщательно причёсанной головы, линия носа в сочетании с по-мальчишески трогательной чёрной оправой и смутным изгибом губ, слишком быстро исчезающим, чтобы можно было его рассмотреть и приписать застенчивую полуулыбку и нежнейшую пробу пера на свой счёт — всё это было как печальное видение, на секунду уловленное в отроческом сне и затем рассеявшееся в реальной жизни. Они сидели, пили кофе и могли случайно друг другу прикоснуться и остаться довольными, что это между ними есть. Всё что угодно могло разрушить крошечную идиллию, и всё-таки эта призрачная мгла порой была отчётливее и яснее, чем резкий свет грядущей повседневности. Нестерпимая и сладостная тяжесть на сердце была как сумерки, что падали и за полчаса погружали небо в ночь. И ночь тянулась непоправимо долго, чтобы уступить неописуемо продолжительному дню, снова полному всевозможной любви и хлопот, чтобы дождаться вечера и снова мгновение кружиться соразмерно. Дымка нежности витала над столиком вместе с дымом сигарет, но в её мимолётности и была её прелесть и её вечность, очищаемая сознанием и бережно уносимая на дно души во всех её немногих свидетельствах, чертах и формах, как средство против меланхолии последних лет.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.