4
14 декабря 2018 г., 00:52
Слова, которыми должны быть клеймлены, несмываемым позором отмечены все насильники, чудовища, забывшие о разуме и душе; подлые, низкие, лицемерные слова должны быть выжжены на моём лбу; но я повторял их про себя, шептал вслух в острое босмерское ухо, выстанывал в осуждающую темноту ночи — я не хотел причинять ему вреда.
«Я не хочу причинять тебе вреда», — говорил я, укладывая спящее тело на ворох тёплых, душных шкур в углу комнаты.
«Я не хочу причинять тебе вреда», — шептал я, становясь, как для молитвы, на колени рядом с его ложем.
«Я не хочу причинять тебе вреда», — уже не сказал, но подумал я в тот бесконечно сладкий и трепетный миг, когда мои дрожащие ладони застыли, почти опустившись на его рога.
Меня ожгло, вывернуло наизнанку и прошило электричеством, едва я их коснулся. И больше я уже не помню ни одной связной мысли.
Я гладил их, то жадно, то робко; целовал и вылизывал от основания до концов, то правый, то левый, и лишь глухо жалел, что у меня не два языка, чтобы лизать сразу оба; я прикусывал острые кончики, в кровь расцарапал губу и оставил на его рогах багряный след своей ненасытной страсти; я вжимал подушечки больших пальцев в тёмные ареолы кожи вокруг рогов и выводил на ней узоры. Финруин пошевелился, и я замер — но с губ его сорвался хриплый протяжный стон. Понимание, что удовольствие наше обоюдно, что ему, бессознательному, тоже нравится, оглушило меня и повергло в трепет. Одержимый желанием услышать этот звук ещё, я впился пальцами и ртом в шершавую, грубоватую тёмную кожу у основания рогов. Когда он снова простонал сквозь сон и пошевелился, подставляясь моим ласкам, я извергся в так и не снятые штаны, даже не коснувшись себя.
Экстатическое забытье было ослепительным, но недолгим. Член мой, выплеснув семя, даже не опал. Но теперь я мог позволить себе быть чуть спокойнее и смелее. Вытянувшись рядом с Финруином на постели из шкур, почти накрыв его собою, я отпустил одну руку — для него. Правой ладонью продолжая сжимать сводящие меня с ума рога, ртом и языком помогая, левую я положил на его лицо, оглаживая острые скулы, челюсть, шею. Финруин возбудился тоже, хоть и едва ли вполовину так, как я. Его приоткрытый рот манил, и я сперва огладил влажные губы пальцами, а после и языком. Дыхание его отдавало дешёвым вином, и сам он пах потом, зеленью, мхом — не было никогда для меня аромата слаще. Безумная мысль овладела мной, безумная и манящая.
Приподнявшись над своей жертвой, я стянул липкие от семени штаны и навис пахом над его лицом. Острые мелкие зубы пугали, но и заводили: я не знал анатомии, но догадывался об их схожем с рогами происхождении. Я вставил, как клин, три пальца в угол его рта, согнул и огладил щёку. Он немедленно сжал челюсти, прикусывая остро и больно, затолкался языком, пытаясь избавиться от постороннего предмета. Правая моя рука, на которую я опирался, нависая над ним, ныла от нагрузки; левая, прокушенная до крови, болела. Но я потянулся членом к его губам — щель, что я обеспечил себе ценою прокушенных пальцев, как раз вместила бы сочащуюся семенем головку. Финруин зарычал, почувствовав ещё одно проникновение, забился, языком пытаясь вытолкнуть меня из своего рта, но влажные движения его языка, острые, царапающие крайнюю плоть зубы лишь вызвали у меня новый отчаянный стон. Босмер мой будто смирился, сдался, и уже не выталкивал, а скорее вылизывал; я едва не терял сознание от жара его языка, от пошлых причмокиваний, от безумности всего происходящего… Но я стал жаден: поняв, что вот-вот изольюсь снова, я оставил в покое его рот и подтянулся выше, к рогам. Длины пальцев как раз хватило, чтобы обхватить их, свести вместе — мой изнывающий член и его левый рог. Я судорожно дрочил, царапая чувствительную кожицу о костяную гладкость; от моих движений слегка дёргалась, будто кивая, голова Финруина. Меня опять хватило ненадолго: чуть отстранившись, я залил его лоб, рога, волосы своим семенем и упал, обессиленный, на шкуры рядом с моею жертвой.
В неровном, зыбком свете какой-то из лун, заглянувшей в узкое окошко ветвей, я мог видеть лицо Финруина, его рога и капли моего семени, стекающие по ним. Сердце затопили нежность и благодарность к этому едва знакомому эльфу, подарившему мне небывалое наслаждение. Во сне губы его сложились в гримасу, как у обиженного ребёнка, не получившего своё. Я же, счастливый, достигший своих личных небес, был щедр и хотел отдавать. Целовать его тело было приятно, и даже терпкий, резковатый запах пота не отталкивал. Я не осмелился раздеть его полностью, лишь задрал рубаху и приспустил до колен штаны. Финруин, казалось, отвечает мне, помогая сквозь сон. Он определённо подставлялся под ласки, тяжело дышал и порою, когда я находил чувствительные места, негромко стонал. Член его — к моему восторгу — тоже не остался безучастным, поднялся и окреп. Я сперва ласкал его пальцами — одной руки, отнять вторую от рога было выше моих сил. После же, когда дыхание Финруина сбилось совсем, а стоны стали громче и жалобней, спустился губами. Никогда прежде не был я любителем доставлять такие ласки, но сегодня всё было иначе. Мне нравился и его терпкий запах, и солёное предсемя, и густые курчавые волосы в паху. Я лизал его мошонку, посасывал головку, тёрся щекой о раскинутые бёдра. Слава Восьмерым — или Й’Фрре, или Зелени, или кому угодно, — что сделали нас, высоких эльфов и лесных, столь разными: уткнувшись лицом ему в пах, вытянутой рукою, самыми кончиками пальцев я доставал и до рога тоже, сжимал твёрдое основание — и был счастлив.
Когда Финруин глухо застонал и толкнулся мне в горло, требуя большего, я не отстранился. Член его был стройным и изящным — длинным, но тонким, чуть изогнутым влево; необрезанная крайняя плоть — гладкой и бархатистой. Сморгнув выступившие слёзы, я задышал носом, пьянея от запаха его возбуждения, и принял так глубоко, как смог. Не отстранился я и тогда, когда почувствовал приближение его разрядки. Мысль о том, чтобы глотать чужое семя, была не особо приятна, но терпима: к тому же я обещал себе не оставлять на своей жертве следов — ни внутри, ни снаружи. Я принял всё, что он изверг мне в горло, и проглотил, зажмурившись; после вылизал так тщательно, как только мог, его помягчевший, успокоившийся член. И только тут понял, что и сам возбуждён — в третий раз за этот безумный вечер.
Ленивый, сонный, почти вернувший себе ясность ума, я с пресыщенностью богача, завладевшего сокровищем, принялся размышлять, какую из дюжин своих фантазий воплощу сейчас. Остановился на самой банальной, но и самой навязчивой — да к тому же необходимость уничтожить все улики напомнила о моём семени, оставшемся на его рогах.
Снова встав на колени в изголовье его меховой постели, я подстелил себе штаны, покрытые подсыхающей корочкой от первого моего извержения. Безвольная рука Финруина, свесившаяся со шкур, натолкнула меня на новую идею, и я не замедлил осуществить её. Сплёл наши пальцы вместе, влажно облизал и поднёс к своему члену; можно было вообразить, что мы оба участвуем, на равных; что я не извращаюсь над его телом, но делю ложе удовольствия с любовником. Я окунулся в эту сладостную фантазию, неторопливо лаская себя его рукой; сам же слизывал следы с его лба, рогов, волос… И в этот раз я был жаднее: успокоившийся зверь дал мне запечатлеть в памяти каждый миг, каждое движение, каждый безумный вздох; вкусы и запахи, твёрдая гладкость рогов, жар кожи и мозоли от тетивы на его пальцах — всё, всё сохранял я в глубинах ума, уже понимая: на дне той бездны, в которую я упал, у меня останется лишь память.
Вылизав его дочиста, устав до тянущей боли в руках, я наконец достиг разрядки — в третий раз, мучительно, сладко и почти сухо. Ощущение конца ещё не захватило меня полностью, но уже вонзило свои острые зубы куда-то в подреберье. Опустошение от удовлетворённого желания мешалось во мне с глухою тоской и оглушительным горьким стыдом… Стыдом — но не сожалением.
Я принимал свою вину — но повторил бы всё снова.
Позволив себе лишь несколько минут истомы, я прижался своим гладким, влажным от пота лбом к его лицу. Представлял, как мы выглядим со стороны, и думал, как в горячечном бреду, что хочу стать с ним одним целым, срастись костями черепа, чтобы эти рога стали по-настоящему моими… Навсегда моими. Финруин отвернулся, возмущённо что-то пробормотав — видимо, я не давал ему воздуха. Я отстранился, натянул свои дважды заляпанные — символ позора, знак окончательного падения — штаны. Прикрыл, как мог, полами длинной рубахи, и понадеялся, что всё не так очевидно для случайного наблюдателя, как представлялось мне самому. Казалось, что каждый встречный немедля поймёт по мне, чем и как я был занят, на какие низости пошёл… На воре, говорят, горит шапка. Что же, тогда на мне горела кожа.
Я привёл в порядок — как мог — и свою жертву. Оправил на Финруине одежду, прикрыл его с тошнотворной, запоздалой заботой одной из шкур. Склонился над его лбом, втянул носом костяной запах, коснулся рогов — отполированных, вычищенных моим языком до блеска — в прощальном целомудренном поцелуе… И вышел из комнаты, не оглядываясь.
Что же добавить? Жизнь под гнётом страстного, неудовлетворимого желания — страшна и темна, как самое глубокое подземелье. Жизнь после — страшнее стократ. Внутри меня, ходящего, говорящего, ежеминутно ожидающего позора и разоблачения, словно разверзлась пустота, бездна Обливиона. Зверь, что заставлял меня быть умным, хитрым, собранным, ушёл, растворился, затаился, получив своё. Мне действительно всё равно стало на свою судьбу: если первый день после своего падения я отчаянно, исступлённо боялся вызова к Лорду Представителю, с ужасом смотрел на окружающих, ожидая наткнуться на презрение, отвращение, ненависть в их глазах… На второй день я понял, что моя грязная тайна так и осталась тайной. Видимо, Финруин не запомнил, а если и сохранилось что-то в его памяти — списал на пьяные видения. Я остался безнаказанным — но только лишь снаружи. Изнутри же, сам себе судья, я вынес приговор. Вот только не мог наскрести в себе смелости, чтобы признаться во всём и получить по заслугам.
На третий день, утром, я взмолился Восьмерым. Просил лишь одного: чтобы меня разоблачили. Наказали. Воздали по закону и по грехам. Потому что сам я не мог, слишком был слаб, труслив, жалок, чтобы повести себя достойно.
Мои молитвы не были услышаны. Жизнь в посольстве текла своим чередом, Лорд Представитель хвалил меня за какой-то пустяк, незначительный разговор. Ни двор, ни правосудие Элден Рута не подали на меня жалобу. Не было и слухов.
Тем же вечером третьего дня после падения, отчаявшийся и пустой, я снова пришёл в «Первое Зерно». Я не понимал до конца, чего же я хочу: быть опозоренным прилюдно, узнанным и разоблачённым, скинуть уже с себя скрытый груз тайной вины? Или, возможно, меня вела робкая надежда всего лишь увидеть свою жертву, убедиться со стороны, не смея приблизиться, что с ним всё в порядке, что я, как и обещал в исступлении, не причинил ему вреда?
Клянусь, я не знаю, чего я хотел.
Клянусь, я не собирался повторять.
О Восемь, я жалок, омерзителен сам себе, слаб и недостоин быть альтмером, но…
«Что-то твоё лицо мне знакомо», — не особо приветливо сказал Финруин. И чуть сдвинулся, освобождая мне место на скамье рядом с собою.
Я, холодея, признался, что несколько дней назад мы вместе выпивали, и замолчал, не в силах продолжать.
«Вот как, — сказал он задумчиво. Прищурился, и в эбонитово-чёрных глазах мелькнула насмешка. — Повторим, альтмер?»
И я повторил.
Падать повторно, проторенною тропой, оказалось проще, но ничуть не менее сладко. В этот раз я был смелей и решительней, моё тело помнило самые чувствительные его места, руки и губы двигались уверенней; стоны, срывавшиеся с моих губ — громче, бесстыдней. Но я вновь не оставил улик, ни внутри, ни снаружи своей жертвы, покорно глотая чужое семя и вылизывая собственное. Я даже позволил себе задержаться почти до рассвета, обнимая его увязшее в магическом сне тело; я насыщал глаза — иные органы уже не способны были насыщаться моим Финруином.
Возвращаясь утром в посольство, жалкий, презренный, мятый и выпоторошенный, я — клянусь — собирался покончить с этим безумием. Я собирался наложить на себя руки.
Я не смог.
Приятели мои по посольству начали замечать неладное. Осторожно и заботливо пытались вывести меня на разговор, сам Лорд Представитель, снизойдя, посоветовал мне больше отдыхать. Я кивал и благодарил, улыбаясь пусто и дежурно. Уверенность, что они всё знают — или узнают в ближайшее время — вызрела во мне и оформилась в понимание. Я был мышью, загнанной в ловушку, мышью, с которой играла сытая ленивая кошка-возмездие.
Когда спустя два дня я снова пришёл в «Зерно», я почти не сомневался — внимательные глаза следят за каждым моим словом, жестом, вдохом. Я был готов к этому, я принял неизбежность будущего позора; только остатки, жалкие лохмотья совести шептали, что не стоит впутывать в скандал Финруина.
Я презрел даже голос совести, когда он снова предложил мне выпить вместе.
В третий раз вина перед ним заставила меня быть ещё нежнее; я больше не боялся — страх выгорел дотла, остался за порогом комнаты, — что он может что-то запомнить. Скорее, я надеялся на это: пусть без лица моего и фальшивого имени, но и у него останется что-то на память о наших исступлённых встречах: горячий тесный рот, вылизывающий его член, или руки, находящие самые чуткие, сладкие точки… Едва ли ему хотелось бы помнить, как я раз за разом орошал семенем его рога; но, клянусь, я делал с его телом не только это.
Долго прощаться со своею жертвой я в этот раз не стал. Во мне проснулся обречённый эстет, упивающийся тьмой и неотвратимостью катастрофы; и он счёл до тошнотворного пошлыми любые сентиментальные сцены. Лишь поцелуй в губы позволил я себе — горький и украденный, как всё моё недолгое счастье.
Я уже коснулся двери, готовясь бежать, не оглядываясь — чтобы не поддаться предательской слабости и остаться ещё хоть ненадолго, — как за спиной раздался голос: прямой, резкий, без тени сна или опьянения. Я не услышал его, но почувствовал: будто костяная стрела сорвалась с тугого босмерского лука, вошла мне под лопатку, разрывая кожу, дробя кости и убивая мгновенно и безжалостно:
— Может, всё-таки поговорим, Литрандель из Шиммерина, третий Юстиц-советник Лорда Представителя?
Можно ли оставаться разумным, когда под тобою и вокруг тебя в одно мгновение рушится весь мир? Когда пол уходит из-под ног, а воздух — из груди? Когда в сумасшедшей пляске разум выкидывает коленца, обращая чёрное белым, а белое — пустотою?
Возможно, какие-нибудь герои, достойнейшие из достойных, живущие не в бренном нашем мире, но в легендах, и смогли бы сохранить хладнокровие и ясность ума. Я был кем угодно — лжецом, насильником, предателем, — но не героем. Я не смог. Опрометью выскочил я из комнаты, на нетвёрдых ногах пробежал, пугая, должно быть, обезумевшим видом запоздалых гуляк в «Зерне», и устремился к посольству.
Я готов был признать вину и встретить наказание с честью, последней оставшейся честью в моём бесчестии, — но только не под эбонитово-чёрным взглядом своей жертвы.