А прогнать меня ты уже не сумеешь.
Беречь твой сон буду я.
×××
Шома не до конца понимает, где находится, только едва чувствует онемевшими пальцами холодное железо. Опускает глаза — в его правой руке Para-Ordnance Tac-Four; пальцы сжимают его так крепко, что кости и мышцы уже болят, а разогнуть он их никак
не хочет не может.
Вспышки бледного, трупно-белого света заставляют зажмуриться, и перед Уно появляются семь человек, сидящих на стульях с мешками на головах.
Что-то заставляет его хаотично срывать плотную ткань с их голов левой рукой, пока в правой — сталь нагревается и, кажется, уже плавится, становясь с ладонью единым целым.
Он срывает последний мешок и смотрит сверху вниз на ужас, наказание и проклятье всей его жизни — Гао Вэя. Его лицо всё такое же: приятной наружности и с острыми чертами, чёрные глаза — нечеловеческие — горят угольным пламенем, заставляя задыхаться Шому угарным газом.
Он отходит назад на пару шагов, пока страх окончательно не сковывает его ступни, потом — колени, и вот он уже перебрасывается на плечи и тянет к земле. Гао Вэй скалится:
— А я ещё подумал: «Эта маленькая сучка слишком боится за свою жизнь, чтобы предать меня». Что-то ты слишком осмелел, куколка, мне кажется, тебе нужно показать, где твоё место!.. — последнее слово он выкрикивает, резко подаваясь вперёд.
Шома давит в глотке писк, отступая на шаг, — животный ужас сковывает льдом кровь. Однако верёвки прижимают Вэя к стулу, поэтому тот лишь накреняется вперёд, а потом встаёт обратно; Гао смеётся желчно, хрипло, купаясь в самолюбии.
— Что, испугался,
маленький? — наклоняет голову вбок; фальшивая нежность вскрывает вены.
Уно сглатывает, но смотрит прямо в глаза своему мучителю, а ладонь уже жжёт, и она, кажется, покрывается кипящими и лопающимися волдырями. Опускает взгляд на оружие, дающее ему приливы сил и уверенности, и предохранитель щёлкает не только в его голове — он возводит дуло на Гао Вэя, не задумываясь, не мигая взглядом.
— Ха, — китаец усмехается, — думаешь, сможешь? Кажется, это именно тот случай, когда собака убивает своего хозяина.
— Замолчи.
— М? — ведёт бровью. — Разве нет?.. Помнишь, как ты ползал у меня в ногах, как лизал мои ботинки, чем не щенок? Щеночек, который беспрекословно носил ошейник, ел с моих рук, а ещё помнишь
—
— Замолчи!
Шома не до конца понимает, что оглушает сильнее — его вскрик или звук выстрела; после нажатия спускового крючка курок будто в замедленной съёмке доходит до крайнего заднего положения, и боевой взвод эксцентрика срывается с шептала.
Дыра во лбу зияет ровной багровой каёмкой мозга и белой строчкой черепа.
Пистолет в руках вскипает, бурлит, чёрно-стальные пузыри лопаются, и расплавленная металлическая крошка в перемешку с кровью расплывается по его телу лавовыми волнами, заливается в уши, рот и нос. Шома падает в темноту и барахтается в этой смоле, он кричит себе:
«Просыпайся!», но реальность бытия всё никак не возвращается вместе с облупленным потолком перед глазами.
Смоляные руки всё ещё сковывают его тело, тянут вниз, на самую глубину, и Уно думает — ему не выбраться. Мечется посреди кошмара и реальности, в этой тонкой прослойке, в полупрозрачной дымке, но проснуться всё никак не может.
Пытается кричать, но выходят лишь какие-то булькающие звуки, и Шома понимает, что уже начинает задыхаться. Он кричит громче, воет и стонет, слёзы уже давно обжигают щёки, но сон не заканчивается, держит крепко, грубо, вырывая судорожные вдохи прямо из груди вместе с сердцем.
Шома хватается руками за воздух, пытаясь ощутить хоть что-то реальное, что-то за границей этого кошмара, и вдруг натыкается на чужие ладони, большие и потные, с длинными-длинными пальцами, со вздувшимися венами. Он судорожно хватается за них, за футболку, за взмокшую шею и подбородок, в ответ его запястья сжимают крепко, но нежно, и через вскипающий водоворот звуков слышится:
— Шома. Проснись, это я, Юдзуру.
«Юдзуру».
Уно смакует каждый иероглиф, перекатывает на языке витиеватые кандзи, втирает в дёсны, прежде чем осознать и представить лицо обладателя этого имени: его густые ресницы, выразительный взгляд, острая линия челюсти, вспарывающая вдоль и поперёк, что заставляет узлы скручиваться внизу живота, и
...
Шома распахивает глаза, срывая дыхание на лоскутья, а его пальцы оказываются сомкнутыми на чужой шее.
— Шома. Это я, очнись.
Уно смотрит непонимающе то на лицо Ханю, то на свои руки, округлив свои и так большие глаза, и только через несколько долгих секунд расслабляет ладони и опускает их по швам.
— Душить меня — это, конечно, замечательный способ, чтобы я наконец проснулся, — Ханю отшучивается, — но давай больше не будем переходить на такие кардинальные меры, — он сглатывает и потирает переднюю часть шеи, сбрасывая с кожи следы от шоминых пальцев — силы в них оказалось очень много.
— Извини, — шомин голос шелестит блёклой пожухлой листвой.
— Кошмар? — Юдзуру осматривает Шому: его взмокшие, закудрившиеся волосы, огромные оленьи глаза, вспотевшие шею и ключицы, хоть одеяло он давно откинул.
Ныряет ладонью под его чёлку, трогая горячий лоб, а сам Уно всё ещё выглядит так, будто до сих пор не понимает, где он и зачем здесь.
— Я принесу воды.
Ханю приходит с кухни со стаканом, полным воды, приоткрывает окно, впуская не прохладного, но всё же свежего воздуха.
Уно выпивает все двести миллилитров большими глотками, размашисто вытирает рот предплечьем, ложась на спину.
— Не хочешь рассказать? Может, станет легче.
— Не думаю.
Шома мигает взглядом, уставившись в потолок.
— И всё же.
Шома вздыхает:
— Ты действительно хочешь это слушать?
Юдзуру обходит кровать, забираясь на неё с ногами с другой стороны, садится в позу лотоса.
— Ну, знаешь, работа копа — это не только слушать, но и слышать. Мне бы хотелось узнать. Я уже не говорю о том, чтобы понять... наверное, это невозможно, но я попытаюсь.
Шома кивает, мыча, тоже садится на кровати, только на колени, складывая ладони на бёдрах; взгляд теряется меж дымчатых складок простыни.
— Это случилось девятнадцатого декабря. Ему не нужна была моя мать, не нужен мой младший брат, едва закончивший начальную школу. Ему нужно было тупо молодое мясо в качестве меня, — Юдзуру пугается этого безэмоционального месива из серых иероглифов. — Вот и всё.
— Твой брат?.. — Ханю цепляется за другую ниточку, не концентрируя внимание на Гао Вэе.
— Да. Ицуки.
Шомина улыбка — чистая; как вода в прозрачно-голубом море, как кристаллы слёз, и такая же солёная; огранённая болью и печалью.
Юдзуру выдыхает в мыслях с теплом — он ухватился на нужную деталь.
— Я бы очень хотел его найти. Очень, —Уно поднимает глаза, цепляется за лицо Ханю, за его нос, расслабленные губы, за острую линию челюсти. — Я бы хотел, чтобы ты нашёл его. Сделаешь это для меня? Мне больше ничего-ничего не надо. Я могу съехать уже завтра, отдать деньги, как получится, и больше никогда с тобой не видеться. Только верни мне брата, — его голос дрожит, срывается со скал в морозную пропасть.
— Ты говоришь бред, — Юдзуру хмурит брови. — Я займусь поисками завтра же. И ты можешь жить здесь столько, сколько захочешь.
— Но это не может длиться долго.
— Почему?
— Потому что, Юдзуру!..
В этой скалистой пропасти шомин голос сковывает холод, жгучий, мёртвый.
— Потому что боюсь. Обычно сны становятся кошмарами, но у меня всё наоборот — кошмары настолько часты и обыденны, что стали просто снами. Я боюсь, что... вдруг всё это тоже сон, — Шома оглядывает уютную комнатку в мягко-синем свете, цепляется за открытое окно и дребезжащие занавески. — И когда наконец проснусь, я вновь окажусь там. У него. А все твои слова — пустые надежды взыгравшегося воображения.
— Это не так. Я правда настоящий, хочешь, позвоню моей маме, она столько всего расскажет!.. Этого ты и твои сны точно не могли придумать.
Уно не улыбается, но взгляд его становится тёплым, карамельным.
— Так я звоню? — Юдзуру уже собирается встать, как Шома хватает его за штанину:
«Не надо».
— Как хочешь. А то мог бы узнать столько всего интересного из моего детства.
— Я верю, — моргает. — Верю.
— Хорошо, — Ханю кивает, и Уно находит в его спокойной улыбке уют и свой дом, своё убежище, свой приют, где его не найдут заботы и страдания. — Теперь спим?
— Да, надо бы, — Шома широко зевает и, опешив, только к концу прикрывает резко ладошкой рот, смущённо моргая.
Юдзуру смеётся беззвучно, по-доброму.
— Тогда марш по кроватям!
Ханю уже собирается встать, как Уно сжимает пальчиками откинутое одеяло, на котором сидит полицейский, смотрит долго, пронзительно, как он умеет —
вытаскивать душу не желает, но из плотных рёбер всё-таки её ворует; их колени едва соприкасаются.
— Не уходи.
— Тебе страшно, что снова может присниться кошмар?
— М, — он мотает головой, словно щенок. — Я просто не привык спать
один. В этом моё проклятие.
Юдзуру не отвечает, только опускает подбородок в знак согласия.
Они теснятся на одной кровати, но Шома маленький и двигается к самому краю, так что Юдзуру может даже лечь на спину, но этого не делает.
— Юдзуру?
— Да?
— Я слышал, что Ицуки отправили в детский дом. Правда, не знаю, в какой. Ты же найдёшь его?..
В его голосе — надежда, хрупкая и светлая, как стекло, через которое сочатся лучи полуденного солнца; она протыкает Ханю душу, разливается там золотом.
— Обещаю. Мы его обязательно найдём и заберём оттуда. Вместе.
— Угу.
Юдзуру смотрит на чужой аккуратный, коротко стриженный затылок, на согнутый локоть и скрещенные лодыжки; возвращает взгляд к затылку и мучительно прикрывает глаза.
Ханю не удаётся уснуть сразу, мысли одолевают и бьют набатом в висках: вот он так легко разворошил душу Шомы, собрал пепел, только недавно развеянный над морем, и теперь чувствует ответственность перед ним, свой долг. Обязан не то чтобы поставить всё обратно на свои места, он должен изменить — судьбу Шомы, свою судьбу.
Потому что Уно не хрупкий, он — очень сильный, его не сломать никогда, и Ханю видит эту силу, прекрасную, нежную, как перо, и твёрдую, непоколебимую, как сталь.
У Шомы Уно всё точно будет хорошо — Юдзуру в этом уверен.
Засыпает Юдзуру только через несколько часов, когда в роли мягкого снотворного срабатывает тихое сопение Шомы.
×××
Лучи лижут веки и щёки, игриво, настойчиво, выжигая мягко-золотые узоры с медной каёмкой, но Шома не сразу открывает глаза, жмурится, перекатывает глазные яблоки по кругу несколько раз. Лежит так пару минут и наконец поднимает веки, промаргивается и снова жмурится от слепящего глаза солнца, просачивающегося ярким гостем сквозь стекло.
Шома замечает — окно всё ещё приоткрыто, и из него тёплый, но влажный ветер проникает в комнату, гладит невесомо ступни и плечи.
Он перекатывается на спину, лежит так немного, потом — набок, и на глаза ему попадается несвёрнутый листок, лежащий на прикроватной тумбочке из светлого дерева. Уно мигает задумчиво, прикрывает глаза, пытаясь снова уснуть, но дрёма не настигает его, и он, открыв глаза, вперивается взглядом в раскрытый лист, испещрённый иероглифами.
Он готов сжечь взглядом это послание, чтобы оно рассыпалось в золу или просто растворилось, лишь бы не читать.
Шома сглатывает и тянется рукой к листку, подносит к лицу, спеша и читая через строчку; получается не записка, а целое письмо, будто бы с линии фронта:
С добрым утром, соня. Тебя, кажется, не разбудить даже пушечным залпом (утром я разбил кружку и чуть не упал, запнувшись об одеяло, которое ты скинул на пол, но ты продолжил сопеть).
Еда в холодильнике, как проснёшься (наверное, уже полдень), разогрей в микроволновке.
Сегодня я обязательно поищу в базе про Ицуки. Мы его найдём, не волнуйся.
P.S. Шома, нехорошо брать чужие вещи и спать с ними (блин, она же грязная!). Я закинул футболку в стирку, потом ты можешь взять и носить её, если так хочешь. Дарю.
Y. H.
Шома беззвучно пищит, наполовину комкая листок в ладошке, утыкается лицом в подушку, пытаясь там скрыть то ли зевок, то ли стыд, что покрывает скулы румяным матом.