Забраться в тебя — больше не моя суть.*
Утро теряется в шторах световыми разводами, июньским теплом мягко елозит по стенам, гуляя по комнате свежестью после дождя. Саша не спешит открывать глаза, кутаясь в одеяло. Осадок пепла кружит над головой, вот-вот упадет на постель тягучей тоскливостью, и пока этого не случилось, есть время перевести дух. Он отирает лицо, задерживая ладони на коже, стараясь скрыться от мира в своеобразной завесе, вслушивается в размеренное дыхание рядом с собой и застывает на месте. Что-то горчит во рту, безотрадная тяга разъедает нутро, и кажется, будто нечто большое, неотступное, разрушительное накатывает со спины и придавливает к матрацу. Он тянется ближе, неосознанно ищет тепла и подмоги, а потом застывает и думает, что пора бы уйти насовсем. Оставаться — неправильно, рискованно, незаконно, потому что однажды при таких вот эксцессах он просто не успеет заметить Джикию на образной крыше и, схватив за запястье, увести за собой. Он больше не в силах сдерживать дамбу, она будто вовсе разрушилась, затопив чужой мозг, и уже невозможно самостоятельно привести его в действие без проблем и последствий. Горячее тело рядом — наркотик, без которого горло скручивает спазмом удушья, и трудно представить себе, что в ближайшее время — удушающе скоро — он не сможет ощущать на себе тепло его рук. Он не будет иметь возможности просыпаться в его постели и наблюдать, как Джикия спит, доверчиво и инстинктивно прижимаясь к нему вплотную. Порыв оглушительной нежности мешается с чувством потери, которая давно скребется у входа и норовит вышибить дверь, а сегодня вламывается в основные ворота, с триумфом потирая ладони. Это чувство рвет изнутри, проникая под кожу, леденит кровь и выкручивает желудок. Саша прощался уже не единожды, вернее, пытался проститься, каждый раз безуспешно уговаривая себя сейчас же встать и отойти на два шага, выставив руки перед собой, отвернуться, прервав наваждение, разорвав его на живую, и сказать, наконец, то важное, разлагающее и нужное, без чего Георгий продолжит изъедать себя изнутри обострившейся хворью. Не получалось, не выходило, не клеилось. Чувственность Джикии, его любовь и привязанность, пусть даже и не к нему, но упавшая в его руки, прорывала барьеры и уносила на дно. Он терялся в чужих объятиях, ступал в Джикию как в лавину, позволяя первородной силе уносить себя прочь. Он шагал в Джикию как в бурлящий поток, застревал в нем как в меде. Утопая, с упоением пил и не мог напиться его любовью, нежностью и тоской, впервые в жизни чувствуя так остро, так правильно, что уйти не получалось никак. Он любит его, бредит им, задыхается. Он живет его голосом и улыбкой, сужая мир до размеров чужой вселенной, за которой — уже пустота, будто прежние люди и города стерлись, разлетелись на атомы, были разобраны как конструктор и перестали существовать. Максименко привстает на локтях, осматривая сонную комнату. Тихая улица крадется сквозь оконную раму, холодит тело воздухом, скользнувшим в открытую форточку, отзывается в голове привычным ревом трамваев. Он полюбил этот звук, этот дом, эту жизнь на окраине, за пазухой у красивого города, далеко от многоэтажек и дорогих бутиков. Он полюбил королевство кривых зеркал, которое скоро придется отодрать от себя, как пластырь от свежей раны — рывком, стиснув зубы и плотно закрыв глаза. Но что хуже всего — он полюбил человека. Врезался в него с разбегу, на полном ходу вживляя себя под кожу, и уже не сможет отделаться от него без изорванной плоти, рубцов и порезов, навечно вымотавших и изуродовавших нутро. Он хочет его как воздух — также естественно, жизненно важно, будто, не глотая Георгия, он так же не сможет функционировать, как и без глотка кислорода. Джикия рядом — пока еще подле него, — тихо сопит на ухо, изредка ворочаясь с боку на бок, и на его умиротворенном лице ни капли былой тревожности. Он счастлив, спокоен, греет собственным телом, подложив руку под щеку, и Саша бредит им, тонет в нем, не в силах продохнуть и отпрянуть. Он любит его. Он хочет его. Тянется ближе, лаская подушечкой пальца темные брови, трогает линию носа, приоткрытые губы, невесомо гладит по небритой щеке, очерчивает линию подбородка, выдыхая тепло в район шеи, и хочет его себе. Он знает каждый выступ на его теле, родинки на излюбленной коже, детские шрамы и чувствительные места. Он знает, куда целовать, чтобы Джикия, не в силах сдержаться, кричал и просил, изгибаясь в спине, шел в его руки с готовностью отдать себя без остатка и забрать себе целиком то, что Максименко сам готов был ему вручить — все, если честно. Саша помнит его стоны и выдохи на грани истомы, чувственность и отзывчивость в постели и в жизни, как тянет тот руки, желая сомкнуть в объятиях и вовсе не выпускать. Господи, если бы все было правдой, не разъедалось ложью, Саша вклеил бы его, намертво прилепив к коже, и не выпускал никогда. Но правда сочится наружу как жидкость из переполненного сосуда, оставляет кляксы на чистом столе и больше не сдерживается под крышкой. Саша хочет накрыть его своим телом и не выпускать, заслонить плечами от всего мира и быть с ним тут — в коконе простыней, в богом забытой квартирке на окраине города. Он хочет его любить и греться ответным чувством, а вместо этого, нехотя подтолкнув к краю, вчера еле-еле увел его с крыши, рискуя потерять навсегда. Сейчас же, трогая его волосы, вплетая пальцы во взлохмаченные кудряшки, он зреет единственной мыслью, бьющей его по вискам: Такого не должно повториться. Саша больше не может подталкивать Джикию к краю, смотреть на его угасание и агонию, урывать себе чувства и купаться в них как в озере Манасаровар. Он не может обманывать, окунаясь в их близости, будто прячась в песке, а потом истязать себя страхом быть пойманным за руку. Он не может позволить Джикии лишиться крох уцелевшего разума, разбросанных по полу как горох. Он не может и дальше быть эгоистом, рискуя чужим здоровьем, ставя на кон чужую… жизнь? Позволять себе большее, чем они оба сумели бы унести. Ему надо проститься. И от этого трудно дышать. Поднимаясь с кровати, Саша чувствует себя так, будто в тело вкачали воду, заполнив его до краев, до посиневших омутов под глазами, тяжелых ног и нежелания жить. Он плетется в ванную, облокачивается о раковину и долго всматривается в свое отражение, походя на изможденного путника, попавшего в песчаную бурю. Медленно прикрывает глаза и сжимает руки в кулак. Мир трескается под веками, угасая совсем, будто кто-то выключил трансформатор и выкачал из него кислород, раскатал по полу и прошелся кирзовыми сапогами. Выскальзывая в узенький коридор, он припадает к стене, утыкаясь в нее затылком, ерошит влажные волосы и не может поверить, что вот она — конечная станция. Здесь гулко и пусто, будто здание вымерло, нет пассажиров и точек маршрутов на бегущей строке, оповещения о следующих рейсах и агитации на туризм. Есть просто сухая и тихая станция без намека на будущность и парадных дверей, будто тут он и должен застыть, потеряв нить событий, раствориться в печали и — черт возьми — посадить уже Джикию в его медицинский вагон. Саша вдруг понимает, стоя посреди комнаты, нависая над спящим Георгием, что груз, упавший ему на плечи, больше не унести самому. Он не может просто взять и обрушить на Джикию правду, растущую все это время как снежный ком. Она — эта истина — своим весом просто придавит его к земле и, возможно, убьет окончательно. Когда Джикия столкнется с реальностью, и та снесет его с ног, Саша не в силах будет оказать ему помощь, собрать по частям уцелевшее и склеить во что-то пригодное для возможности жить и дышать. У него нет пилюли, спасающей разум, нет вакцины, способной унять его боль. У него — ядовитая правда и разорванный в клочья рассудок, который самостоятельно воскресить Джикия будет не в состоянии. Максименко чувствует себя слабым, жалким и неготовым отвечать за собственные поступки, способные своей мощью стереть с лица земли человека, которого он полюбил, в котором совсем потерялся, застрял с головой и лишился собственной целостности. Одна мысль о последствиях разбирает на атомы. Вчерашняя сценка на крыше цепляет за кожу, оттягивая, распарывает нутро, и Георгий, застывший перед глазами, потерянный между фантазией и реальностью, заставляет Сашу скатиться на пол и обхватить голову, широко распахнув глаза. Он не может все сделать сам, потому что последствия норовят выйти из-под контроля. Они уже взломали чужую голову нездоровыми кляксами сильного рецидива, от которого по телу у Саши крадутся мурашки и судороги. Он чувствует себя немощным, больным и уставшим, ватными ступнями перебирает холодный пол, гулко разносясь по комнате внутренним хаосом. Он не знает, что делать, как быть, и боится до судорог все испортить настолько, чтоб увидеть, как вспыхивает, горит и обваливается замертво обожаемый им человек. Когда все стало настолько плохо, что обвалилось на голову тяжестью лжи, он не заместил. Зато последствия лишают Сашу сил и возможности самому найти выход. Он тычет носом перед собой как хилый слепой котенок, инстинктивно ищет мамину грудь и желает быть стиснутым за загривок родительской челюстью и унесенным в тепло, в безопасность, где нет этой адовой смеси, зажигающей пищевод. Но там, где нет Джикии, кажется, нет кислорода. Саша чувствует себя мятым, несобранным и растерянным. С трудом клеятся мысли, и ворочается язык, движения скованны, непослушные руки блуждают по тумбочке в поисках телефона, и такое отчаяние он не испытывал никогда. Он бродит по комнате нелепым осадком, скользя по полу босыми ногами, проваливается в беспомощность и слепо ищет опоры, ощущает, как падает, падает, никак не доставая до дна, и щекочущее чувство в груди просто лишает его рассудка. Часы на дисплее показывают начало четвертого утра, когда после третьего гудка мама все-таки берет трубку. Максименко цепляется за нее как ребенок, оставленный в очереди у кассы, озирается по сторонам, боясь быть один, а потом выдыхает, хватая ее за юбку, ластится и мечтает, чтобы та больше никогда не оставляла его посреди ада неразрешимых проблем и страха быть раздавленным намертво. Саша чувствует себя сорванным с крыши. Он будто ощупывает тело на предмет повреждений, совсем не придя в себя и не поняв толком причины боли, ищет защиты и помощи, где и всегда искал. Он опускается на корточки в коридоре, растирает ладонью лицо и впервые делится с ней всем и сразу, цунами скидывая ей на голову, и та лишь изредка выдыхает, не вклиниваясь в поток его слов. На том конце провода слышится ее частая поступь по паркету, дыхание и шебаршение в комнате — она явно торопливо собирается, слушает его панику и излом голоса, впопыхах копается в сумке и заходится дрожью, нервно приглаживая растрепавшиеся со сна волосы. Саша, кажется, плачет. Как маленький, упав на детской площадке, показывает ушибленное колено и просит ее подуть, а она… Она однозначно подует, наклонившись над источником боли, погладит по голове и внушит надежду на лучшее. Он ждет от нее именно этого, иссыхая внутри, бороздя горло желчью, пустея в душе и наливаясь агонией, безветрием и пожаром одновременно. Выгибаясь от собственных слов, скорби и сожаления, он проваливается куда-то под пол и всхлипывает, уже не чувствуя себя от спазма головной боли. Она некоторое время молчит, приводя себя в чувство, в трубке слышится ее прерывистое дыхание, а потом женщина, кажется, берет себя в руки и старается звучать ободряюще, нежно и как можно более чутко вытянуть его со дна пропасти: — Я все устрою, слышишь? Это займет какое-то время, так что посиди с ним и не дай сделать глупостей. Не говори ничего, просто дождись меня. Я постараюсь к обеду. Ее голос, не обремененный упреками, причитанием и агрессией, поднимает со дна, тянет к берегу и позволяет вдохнуть, даря надежду на выход. Саша вдруг чувствует опору и цепляется за нее как за спасательный круг, перекладывает ответственность, имея возможность встать на ноги. Он дрожит, подходя к постели, и рушится на нее как оползень, кутаясь в одеяло. Джикия рядом, сопит под боком, искрясь умиротворением на лице, и Саша жадно вбирает в себя его выдохи, будто пытается заполниться до краев, вытеснив все прочее, все ненужное. Чувствует себя вором: повсюду гудят сирены, помещение затоплено обличающим светом, слышится призыв сдаться и возведенный курок, а он хаотично собирает в мешок драгоценности, зная уже прекрасно — не унесет, но все равно по инерции не может остановиться. У него есть еще какое-то время. О них позаботятся. Он рассказал, и пути назад нет. У них есть еще утро, несколько часов в забытьи. Чувствовать на себе его запах, его тепло, его жар — как насытиться перед казнью, заполнив оголодавший желудок амброзией, в последний раз провалиться в него как в лаву, в бездну, в тайфун — всегда одинаково больно и одновременно нужно. Саша чувствует себя малолетним ребенком, которого зазывают домой с прогулки, а он каждый раз просит осипшим голосом, цепляясь за поручень любимых качелей: «Еще пять минут». «Немного». «Секундочку». Отчетливо понимает: не хватит, но все равно жадно хватает, что есть, и теряет себя в фантазии, скроенной под реальность и треснувшей на корню. Саша гладит его по щеке, когда Джикия раскрывает глаза, пару мгновений смотрит расфокусировано, потягивается и расслабленно выдыхает, ловит Сашину руку и, наконец, смотрит в упор. Так, как нужно: трепетно, любовно и нежно. Максименко тянется к нему как к теплу, застрявший в пургу на улице, пьет его залпом, ласкает губы и скользит языком внутрь, трепетно обвивая внутреннюю часть рта — мягкую, податливую и знакомую до миллиметра. — Разбудил? Извини, — шепчет в самые губы, смешивая дыхания, гладит по голове и хочет его себе — Хочет. Его. Себе — придвигается ближе и гладит лицо, массируя висок пальцами. Целует уголок рта, прикрытые веки, складочку между бровей и скользит ладонями под футболку, цельно и судорожно мечтая его приручить к себе, а не к Роме, от которого по телу проходится спазм тошноты. Они прощаются, и этот мотив сквозит даже в такие минуты истинного наслаждения его податливой близостью. — Нет, не разбудил. Иди сюда, — Джикия хаотично целует его лицо, лижет по подбородку, скидывая с себя одеяло, расставляет в стороны ноги и тянет Сашу за плечи, вынуждая заполнить его собой, загородить целый мир, привычно нависнув сверху. Георгий внутри мягкий, податливый и настолько его, под него, скользкий, припухший и жадный, что просто нельзя сдержаться. Саша гладит его у входа и ныряет скользкими пальцами внутрь, отвлекая укусами в шею и размашистыми мазками мокрого языка. Джикия выгибается, податливо шире расставляет ноги, скользит ступнями по простыне, так сладко, так громко стонет, вливаясь в него набатом желания и любви, так красиво ему отдается, доверительно жмется к коже, смешивая пот и желание, что Саша не может сдержаться. Саша отирает пальцы о простынь, ласкает его лицо, задевая подушечками небритую щеку, ластится и обрезается о щетину, заполняя того собой, урчит в шею, целует плечо, ощущая, как тяжелые руки царапают его спину. Ступни Георгия упираются в ягодицы, вынуждая заполнить, войти до упора и замереть, почувствовать под собой родное и взмокшее тело. — Хорошо с тобой. Мой. Мой Ромка. Джикия напрягается, сжимает его в себе до звезд, фейерверка, салютов, гулко кричит в полутьме и желает быть ближе и ярче, до петард и снарядов, разрядивших заряд в голове. Он заходится криком, пока Саша берет его — быстро, несдержанно, резко и глубоко, — ласкается, бредит, гладит бока и кусает за ухом, желая утопнуть в красивом аду их совместного счастья. — Люблю тебя, давай, да-да-да, — он податливо-мягкий, красивый, несдержанный и открытый настолько, что Саша растекается по нему, вбиваясь до самой души, застревает в нем полностью, не желая терять эту связь, мнет любимое тело, слушая голос как сквозь толщу воды. На глаза хлещет пот, он ускоряется, ощущая ступни на своих ягодицах, Джикия обвивает его ногами, вживляя в себя целиком, с жадностью просит большего и красиво откидывает голову, открывая доступ к податливой шее. Саша целует его предплечье, замирает внутри и обхватывает чужой набухший член, быстро, резко дрочит и чувствует, как Георгий мелко дрожит под ним, извивается, брызгая семенем, сжимает в себе до спазма удушья и безвольно откидывается на простынь, расставляя ноги и заводя руки за голову, блаженно прикрывает глаза. Саша изливается через пару мгновений, с блаженством выскальзывает и опадает рядом, гладит по животу, играясь пальцами с завитками темных волос. В голове — блаженная пустота, несколько кадров счастья и белое послевкусие. Так же хорошо, как и плохо. — Я тебя люблю, — Саша говорит это как что-то обыденное и очевидное, не ставящееся под сомнение, истину в последней инстанции. Лениво встает с постели, целуя Джикию в нос, и ускользает в ванную, прячась от мира за шторой под теплыми струями. Джикия неслышно скользит под душ, окутывая собой со спины, ласкает живот ладонями, гладит бедра, избегая области паха, вынуждая Сашу снова почувствовать тяжесть и возбуждение. Георгий хмыкает в ухо, целует шею и губами порхает по позвоночнику, медленно падает на колени и за бедра поворачивает к себе. Он доверительно заглядывает в глаза и дует на возбужденный член, мелко щекочет пальцами яйца и так смотрится там — внизу, — желая подарить удовольствие, что Саша накручивает на руку его взмокшие волосы, горя в нетерпении и желании. — Мой хороший. Мой сладкий. Родной. Максименко подставляет лицо под душ и безвольно скулит, когда жаркий рот опускается разом на член, языком лелея вздутые венки, доводит до исступления и заставляет толкнуться глубже, Джикия сглатывает, удушая вибрацией. Саша почти кричит, натягивая его до упора, чувствуя пульсацию и доверчивость, падает в бездну и растворяется, стирается в порошок, изливаясь в чужое горло. Джикия скользит по нему, поднимаясь, слизывает с губ семя, и Саша сам жадно толкается в его рот, смешивая вкусы и запахи. Так — хорошо. Так — никогда ни с кем не было. Максименко не одевается, стоя посреди кухни в чем мать родила, теребит деревянной лопаткой золотистые блинчики, подливая масло на сковородку, и до того сладко в этот момент, до того хорошо, что хочется зацементировать выходы и нажать жизнь на паузу, вечность прожить только лишь в этом моменте. По телу гуляет утренний холодок, скользящий через прогалину в шторах, покрывает кожу мурашками и приятно щекочет за ухом. Где-то сбоку вскипает чайник, Джикия расставляет на стол тарелки, и до того это нежно, уютно, и красочно, что трудно не застонать. Георгий подходит к нему со спины, вжимаясь сзади горячим телом. Саша чувствует его наготу и желание, ухмыляется, поворачиваясь в объятиях, и обхватывает ладонями щеки. Джикия скользит по нему руками, обводит соски, ребра, сжимает ягодицы, сминая гладкую кожу, ненавязчиво проникает в ложбинку и кружит у входа. Он улыбается Саше, обдавая теплом и нежностью, выключает конфорку и жадно, скользко целует, смешивая слюну, отводя Максименко от задорно скворчащей сковороды с неровными золотистыми блинчиками. Они обжигаются чаем, сидя почти вплотную, не отрывают взгляда от чужих губ и кормят друг друга сладостью. Саша липнет к нему, завороженный, гладит шею, мягко скользит по пупку и трогает пах, пока Джикия со счастливой улыбкой и возбуждением макает его блинчик в малиновый джем. Они моют посуду: Саша ополаскивает стекло, и Джикия рядом отирает утварь кухонным полотенцем, тут же прислоняясь опять, целует в изгиб плеча, и Максименко, выключив воду, разворачивается в его руках, сильно прижимает к себе за талию, чувствуя, как жарко и голодно их члены трутся друг о друга внизу. — Я хочу, чтобы ты — меня, — он шепчет это Джикии в губы, играя с его кудряшкой, уводит к постели, и Георгий послушным теленком следует по пятам, с обожанием и экстазом предвкушая его. Целиком. Саша ложится на живот, откровенно выставляет себя напоказ — впервые в жизни вообще позволяет кому-то в постели оказаться у него за спиной, — и сорвано, неожиданно выдыхает, комкая простыни в кулаках. Джикия скользит поцелуями по позвоночнику, размашисто лижет копчик и вдруг мажет ложбинку, чувствительно нежа вход. Это стыдно и… чувственно, выжимает до капли и срывает стоп-кран, заставляя скулить и просить, выгибаясь в спине, раздвигать для него ягодицы. — Да-да, Джи, боже, господи, да… Еще, какой же ты… как хорошо с тобой… там… да. Саша прячется лицом в подушку, урчит, забывая себя, теряется во времени и пространстве, и есть сейчас только Джикия, его ласка и нежность, растапливающие до потери ориентации, до полного изнеможения и кричащего жара внутри. Саша голодно трется об него и думает, что такого он бы никогда никому не позволил, просто потому что никогда никого не любил. Его же он обожает. Джикия нежный, ласковый и красивый в своем желании сделать правильно, до ломоты в костях жарко и хорошо. Его пальцы кружат у входа, язык проникает чуть внутрь, заставляя взвыть и покрыться испариной, мелко дрожа и поскуливая в напряжении и восторге. Горячо, откровенно, чуть стыдно — чтобы сразу запомнилось, зажгло и засело до самой смерти, смело все другое к чертям. — Давай, сладкий, хороший мой. Не могу больше, — Саша никогда не просил, не был столь откровенен в желании и столь податлив воздействию, не был под кем-то и уж точно так никогда не хотел. Мягкие влажные поцелуи на позвоночнике перемежаются колкой щетиной, чужим неразборчивым шепотом и растяжением, когда пальцы правильно, осторожно и до одури нежно растягивают его под Георгия, задевая внутри то самое, отчего ломает в спине. — Давай-давай уже, не могу, давай, родной, сладкий мой, хороший, такой чувственный… Джи, Джи, Гео… Боже… Гео… — Хочу видеть тебя. Видеть твое лицо, — Джикия выскальзывает, переворачивает его на спину, смотрит на кого-то другого — смуглого, темного и родного, — подхватывает под коленями и целует до дрожи, до спазма, мягко толкаясь во вход. — Какой ты… мой… Никогда… ни с кем… только ты… Только ты… Саша кричит под ним, истошно воет в плечо, прикусывая в экстазе, и разлетается на осколки, плавится, течет себе под ноги и исчезает, сгорая в огне, чтобы снова очнуться. Джикия выходит, судорожно трется об него кожей, стонет и изливается на живот, смешивая их семя, жадно целует губы и прислоняется лбом к вспотевшему лбу, остро смотря в глаза. Георгий сползает с него, и Саша тяжело дышит, не в силах свести колени, сонно размазывает по животу белесые капли, лениво гладит Джикию по щеке и закрывает глаза, проваливается в водоворот послевкусия сразу всего: обмана, любви, прощания, фантазии, сказки и обожания, которое село под кожу и уже никогда не уйдет. Не позволит забыться в чьих-то объятиях, смешать похоть и страсть, потому что от кого-то другого после Джикии будет тошнить. Потому что никто не будет так пахнуть, так целовать, в забытьи шептать ему нежности, так беспамятно брать и так полно ему отдаваться. Никто так его не полюбит. И он никого не сможет так полюбить. — Я хочу, чтоб ты знал, — Саша поворачивается на бок, лицом к нему, обхватывает ладонью щеку и быстро касается губ. Теряется в апогее, до которого сам довел, и в очередной раз жалеет, что с самого начала ступил не на ту дорожку, не попытал счастья в правде и не вытащил его из марева чуши собственной тягой и нежностью, не прячась за маску, не прикармливая чужую болезнь. — Что все у нас было по-настоящему. Моя любовь — настоящая, слышишь? Я просто с ума по тебе схожу. В тебя невозможно было не влюбиться. Господи… Да ты просто создан для меня. Джикия подпирает ладонью щеку, доверчиво тычет носом в его плечо и кивает, придвигаясь вплотную, мягко целует в губы и дарит любовь без слов — через рот и взгляды. Оба уходят в душ, чтобы там повторить. Еще раз. И еще. И еще. Будто утопают в желании насытиться на всю жизнь, хотя ясно, что так — не получится. Максименко одевает его — залюбленного, обессиленного, счастливого, — натягивает штаны и футболку, целуя колено, ласкает бедро и меняет белье на кровати. Георгий засыпает на свежей постели, стоит приложиться к подушке, а Саша прячет старые простыни в корзину для грязных вещей и присаживается у изголовья, трепетно гладя его по курчавой макушке. Максименко успевает перебраться в собственную квартиру, когда где-то сбоку слышится щелчок открывающейся двери, а по дому разлетаются цоканье каблуков и аромат дорогого парфюма. Мама проходит в кухню и сразу останавливается в дверях, приложив ладонь к обветшалой стене, находит его взглядом и шагает вплотную, тихо опускаясь на корточки. Она всегда была хороша, идеальна с отточенным макияжем, красивой укладкой и изысканным стилем, мягкими руками, украшенными неброским маникюром, пропахшая родным ароматом, проникшим под кожу с рождения. Саша льнет к ней как к свету, изголодавшись в пучине тоски, переплетает пальцы в замок и опадает на стуле, как-то сразу теряя силы. Будто затерявшийся в море пловец, приложив всю мощь и добравшись до берега, развалившись на суше, позволяет себе расслабиться и потерять бдительность. Она отстраняется, но обвивает его плечо, чуть сжимая тонкими пальцами, нависает сверху и целует в макушку, зарываясь носом в белокурые пряди волос. Ее голос звучит приглушенно, но Саша, зная ее всю жизнь, может уловить за наигранной нежностью и теплом разгоревшуюся тревогу: — Где он? — В соседней квартире. Спит. Повисает молчание. Женщина отходит к навесному шкафу, достает чистые кружки и словно тут же забывает о них, безыдейно оставляя на тумбочке. Она разворачивается к сыну лицом, облокачиваясь ладонями о столешницу по обе стороны от своих бедер, и встряхивает головой, оправляя толстую прядь блестящих волос за плечи. — Скоро приедет врач из хорошей клиники, — предупреждая его возражения или тревогу, она поспешно выставляет руки в защитном жесте и вспоминает о кофе, ставит чайник на газ и ищет баночку зерен. — Это очень хорошая клиника. Больше походит на шикарный отель. Все удобства, лучшие у нас специалисты, хороший уход — все, что сейчас ему нужно. Не думаешь же ты, что в таком состоянии мы можем оставить его без внимания? И при всем желании ты не сможешь ему помочь, случись что-то из ряда вон выходящее. Саша понимает, замолкает на полуслове и обхватывает голову, в порыве унять истерию последствий, обрушившихся как огромная лава, прожигающая его до нутра. Он прикрывает рот тыльной стороной ладони и врезается в стену затылком, больно зажмуривая глаза. — Они могут… объяснить все ему сами? Когда представится случай, чтоб не добить его окончательно? Чтоб он понял и не сорвался, — чтобы… принял? Так и не слетает с окаменевшего языка. В висках стучит гулкий набат, мышцы стынут и вянут. Она лишь кивает, отвечая на сообщение, ставит перед сыном горячий кофе и снова опускается перед ним на корточки, захватывая лицо в лодочку из ладоней. Ему стыдно смотреть ей в глаза, и Саша извивается, теряется в чувстве порока, преступности и собственной ядовитой никчемности, бредет в страхе и ужасе, что вот он — конец всему. Конец его миру, выстроенному на осколках чужой души, и до него разотканной и расшитой. — Эй, иди сюда, — она улыбается, хотя в глазах — горечь. Не разочарование, а сожаление, и это как-то дает дышать, пряча лицо на ее плече, не рассыпаться окончательно. — Все еще может быть хорошо, слышишь? О нем позаботятся, а когда будет можно, если он посчитает нужным, узнав все подробности, и будет готов, ты увидишься с ним. Но только когда это позволят врачи, хорошо? Она будто хочет сказать что-то кроме, запинается и отходит к окну, проверяя часы на запястье. Долго смотрит в окно, стоя к сыну в пол-оборота, а потом все же произносит тихо, на выдохе, так и не решаясь столкнуться с ним взглядами: — Я расскажу врачу все сама, и он будет хранить это в тайне. Но… Георгий. Он может посчитать это… принуждением… незаконным… м-м использованием его невменяемого состояния. — Тогда я буду готов понести наказание. Все, что он скажет. После того, как поправится, — если поправится, сквозит в голове, но не слетает с губ, так и плещется магмой в душе, разрывая на части. Он готов взять ответственность и сам удивляется, как легко приходит к этому выводу, стоит ей только спросить. Слишком много испортил, сломал, искалечил, подведя точно к краю и не сумев удержать, провалил за собой и, застыв навсегда на дне, надеется снизу подтолкнуть его вверх, к поверхности. Саша хочет быть рядом, насколько это возможно, жадно глотая минуты их крайней встречи, давится ими и захлебывается в порыве повалиться перед ним на колени и молить о прощении. Это было бы глупо, это бы напугало Джикию, и так слишком многого натерпевшегося из-за него. Он с ним. Когда пожилой врач в элитном костюме показывается на пороге его прихожей, по спине ходит холод, обвивая за шею и подталкивая в подъезд. За дверью на лестничной клетке — крепкие мужчины в медицинских халатах, и от одного их вида Максименко уже хочет втоптать себя в землю. Он с ним. Скользит первым в до боли знакомый дом, нависает над спящим, стервятником рушит уют, клюя его в шею влажной ладонью и пугая чужими людьми. Он с ним. Держит за руку, опускаясь на корточки, садится вплотную, когда Джикия дергается от голоса пожилого врача. Саша обвивает его за плечи, близко прижимая к себе, дует на шею горячим воздухом и шепчет в бреду: — Не бойся, хороший мой, они помогут тебе, слышишь? Родной мой. Он не отходит, не позволяет вывернуться, намертво скручивая объятиями, когда Георгий демонстрирует свой недуг, бешенством плюя в окружающих, заходится страхом и паникой, гуляя взглядом по родному лицу, и зовет его также: — Рома! Что такое? Джикия жалобно и испуганно хватается за его ладонь, как за единственное средство спасения, жмется к нему и ищет защиты, отстраняясь от чужих голосов. Никого не видит кругом, теряется в разуме и утопает в себе, пытаясь привычно заполнить горе и страх картинками из фантазии. Это — ненастоящее. Настоящее — в его голове. Саша баюкает его на руках, пока Джикия внушает себе, дрожа на нем как в лихорадке: — Тут нет никого. Мне кажется. Да, Ром? Тут только мы. Как всегда, мы. Да, мы. Ты и я. Георгий вздрагивает от укола успокоительного и смотрит на него расфокусированным, ускользающим взглядом, даже в полубреду пытаясь вырвать его себе, провалиться с ним, утянуть. Саше страшно представить, что будет, когда его Джикия узнает об этом обмане. Саша с ним. До последнего. Едет в медицинской машине, безотрывно смотря на его спящее изможденное лицо, овеянное неспокойным ознобом. Мать едет за ними, скользя по шоссе на собственном внедорожнике. В клинику его не пускают, мама настаивает на том, чтоб он остался ждать за воротами, и это «он с ним» обрывается, рикошетом прилетая в него, лезет под кожу и разрезает до мяса, разворачивает нутро. Саша долго сидит за забором, скользя по кожаной обивке салона машины матери, пока там, за охраняемым периметром, эта чудесная женщина пытается вытянуть со дна убитого им человека. Когда мать возвращается и садится за руль, устало отирая ладонями щеки, он чувствует себя опустевшим, осиротевшим и выпотрошенным до конца, будто кто-то сделал из него чучело, оставив шкуру и забив сердцевину всякой истлевшей чушью. — Он поправится, — как сквозь толщу воды звучит ее голос, и машина с тихим урчанием трогается с парковки. — Я обо всем позаботилась, со всеми договорилась. Ему обеспечат лучшие условия и конфиденциальность. Лучшее лечение, слышишь? Она касается его омертвевшей руки и выезжает на трассу. Максименко безучастно следит за дорогой, прислоняясь лбом к залитому светом стеклу, уже не пытаясь собрать себя из осколков. Откладывая так долго, он лишился его так быстро, что даже не заметил, как сам осыпался трухой себе под ноги. До города оставалось ехать около двух часов.***
Сафонов не помнит, когда в последний раз мысли ворочались с такой тяжестью, а мир казался увесистым грузом, упавшим ему на плечи. Он не спешит шевелиться, лежа на старом диване в обилие простыней. Холод и сырость привычно ласкают кожу, комната пахнет бездушием, тусклая лампа мерцает в углу у техники, разбрасывая по стенам кляксы густого света. Он дергается, как от удара, с трудом заставляя себя вытянуть ноги. Несколько предыдущих дней с опозданием лезут в душу, и кадры, всплывая в памяти, ужасают. Голова разворочена, как дом во время бомбежки, в ушах застревает гул послевкусия выпивки, и каждое копошение отдается тяжестью и тоской. Он с трудом оседает, диван истошно скрипит и проваливается от тяжести, намекая на старость. Под ногами катаются бутылки спиртного, и общее разорение наталкивает на нездоровое осязание больших и неразрешимых проблем. Он с силой массирует лоб и виски, разглаживает складку между бровей, силясь собраться в кучу. Из соседней комнаты доносится чья-то поступь, и Матвей, настороженно оглядевшись, пытается вспомнить, отирая лицо лодочкой из ладоней. Он силится собрать память, но та скользит между пальцами, разлетаясь по комнате как песок. Последнее время безбожно его калечит, отражаясь на теле изможденностью, худобой, беспрестанно крадется в душу и растворяет, как кислотой, желание отвернуться или просто закрыть глаза. Диво так просто не исчезает. Проваливается в нутро и так прочно врезается в стенки, что не вытравить, не забыть, будто так и было задумано: однажды переступив порог, выйти на улицу, а душой так и остаться там — в бедной избе целителя-чудотворца. Дивеев залазит в глазницы, щекочет нос, приучая к запаху трав и сырости, крадется в уши брутальным голосом — немногословный, вечно один в этой проклятой секте. Матвей не видел смысла менять профессию. Выбрав тернистый путь, скользкую дорожку без намека на принципы и зарплату в белом конверте, не видел разницы, на кого корпеть у компьютера и какие данные извлекать. Он просто работал, получал деньги, утекающие сквозь пальцы под напором вечного расточительства, и переходил из рук в руки тех, кому требовался специалист, способный искать и взламывать так же хорошо, как и не задавать вопросов. Не трудясь у кого-то долго, не связывая себя паутиной чьей-то конкретной группы, он блуждал из темени в темень, как попавший в туман самолет, не видел места для приземления. Воры, олигархи, конкурирующие компании, дорогие бордели, мошенники или подпольные казино — не имело значения, если доплачивали за риски и не заставляли самому заходить по пояс, только лишь промочив носки. Это было приемлемо и не вызывало упреков совести, которую, кажется, он обронил где-то в самом начале. Секта не стала чем-то, что бы могло оттолкнуть. Наоборот, жизнь вдали от цивилизации, где он к тому времени успел хорошо наследить и обзавестись врагами, сулила перезагрузку и хороший доход за поиск тех, кто хотел излечиться и был способен платить не просто много, а очень-очень прилично. Ипохондриков с золотой картой или людей, потерявших все, кроме денег, было в избытке, и найти их для Матвея не составляло труда. Карпин отбирал из предложенных вариантов необходимый материал и сам лепил из них как из пластилина фигурки различных форм и сортов, но с идентичной начинкой — верой в их колоссальный недуг и надеждой на исцеление. И тогда Диво являло им свою мощь. Матвей видел его нечасто. Игорь более походил на пленника, нежели на курицу, несущую золотые яйца. Он, как принцесса в сказке, был заточен и отгорожен от остальных, только не в башне или хоромах замка, а в старом, еле дышащем доме среди таких же полуживых лачуг. Дивеев дышал плесенью и обманом, растворялся в худобе и слабости, не имея возможности проводить время на воздухе и как-то наращивать мышцы. Информации о нем не было, будто Игорь, и правда, спустился свыше нести добро и всепрощение людям. Если бы Сафонов не был тем, кем являлся, он бы, может, поверил в его чудотворное сошествие на грешную землю. Однако необходимость быть всегда начеку, с тузом в рукаве и, что уж греха таить, из природного любопытства и профессионального азарта, он нашел доказательства его вполне естественного и прозаичного происхождения. Позже Матвей узнал, что Дивеев был сиротой, потерявшим родителей на войне, и Карпин сам решил вопрос с его документами и дальнейшим течением жизни сначала в его владениях, потом в десятке городов и сел, разбросанных по России. Прежде чем переродиться в дивного чудотворца, Игорь все же получил небольшое образование и первичные навыки социализации. Сафонов относился к нему как к искусному вору, поглощавшему веру и награждавшему обожанием. Игорь будто окунал в себя тех, кто обращался к нему за чудом, и они, поддаваясь, впредь были зависимы от него как от тяжелых наркотиков. Матвей видел Дивеева мельком, во время вылазок в город или в тот особняк, где обычно делили деньги. Где решали, кто из ныне здравствующих и богатых людей под воздействием Карпина или схожих специалистов будет болеть… чем-нибудь этаким и, конечно, молить о помощи. В остальное время Дивеев будто растворялся в своем чертоге и отмирал, когда было необходимо помочь очередному страждущему глупцу, чтобы после опять закутаться в гниль полуживого дома. Сафонов ухмылялся каждый раз, когда случайно заставал моменты такого вот исцеления: мрачного шепота над больным или касания чьей-то макушки в попытке забрать недуг, а по правде, так выжать денег. Впрочем, Матвей и сам получал кусок от общего торта, и повода копить недовольства не было вовсе. Пока он сам не стал его пациентом. Карпин редко появлялся в своей обители, предпочитая работе праздность. Имея ранее широкую практику и уважение в светских кругах, как ведущий специалист с мировым именем, он отрекся от этого в угоду черному заработку, который в разы превышал даже самые смелые гонорары. Когда-то выводил людей из различных недугов, разрушающих их сознание, а теперь подпольно разбивал разум тех, кто был внушаем настолько, чтобы поверить в единственное чудо своего исцеления, не связанное с наукой и медициной. Во время отсутствия высших чинов этой секты в богом забытой деревне оставались охранники, Сафонов и Игорь, не выходящий на улицу ни при каких обстоятельствах. В его дом тоже пускали нечасто — Матвея вот никогда. Но ему, видимо, каким-то необъяснимым образом суждено было выпасть из равновесия и упасть в это диво так же, как падали и другие — полно, совсем, до конца, чтоб не вырваться, не прорваться. После бурного отдыха в компании средств активного расслабления он потерял равновесие, будто раскололся надвое от головной боли и, выйдя на воздух, пойдя отдышаться, свалился ничком вблизи благодатной избушки. Первое, что Сафонов почувствовал после короткого забытья, — чужой дом, пропахший травяным запахом, жесткий матрац под спиной и чувство апатии. Второе — чужие руки: ледяные пальцы касались его вспотевшего лба, а рваный и тусклый шепот сначала вызвал насмешливую поддевку, а потом пробрал до костей странной догадкой, разразившейся внутри дикостью. Матвей заставил себя очнуться до такой степени, чтобы заглянуть Игорю в глаза и быть способным прочитать выражение, и увидел — скорее почувствовал, — что тот, склонившись над ним, рисуя на лбу узоры и шепча заклинания, правда, верил во всю эту чушь исцеления. Сафонова тогда обожгло и ударило ужасом. Он безотрывно глядел на то, как человек пытался ему помочь чудом, веря в свою исключительность и… волшебность? Это сломало шаблон и вздернуло навзничь, впервые перекрутив и заставив задуматься о чем-то большем, нежели вечно пустом кошельке. Дивеев жил, как цыпленок в яйце, отгороженный от реального мира толстым слоем внушения и обмана, не знал настоящего и гнил заживо в этой дыре как какой-то безвольный раб за железным занавесом террора. Раньше Сафонов мочил носки, не ступая по локоть, а тогда вдруг совсем захлебнулся, по макушку ушел под воду и посмотрел на мир заново, будто стряхнул с себя заскорузлую скорлупу. Он приклеился намертво, пожалев, а очухался пригвожденным, будто впаянным в диво и мечтавшим забрать его и зачем-то спасти. Те холодные пальцы словно влезли под кожу, протаранили мозг и засели там намертво, угрожая не выползти и совсем, никогда не пустить. И сейчас это вызрело. Так долго заталкиваемое куда-то под кожу и ждущее своего часа, это взорвалось и испачкало, под основу взорвав сервера. Сафонов дергается как от удара, постепенно приходит в себя и ступает за дверь. В соседнем помещении в кругу тусклого света он натыкается на пункт из привычного протокола — человека, в свое время потерявшего все, кроме денег, — его визитная карточка, лучший из найденных экземпляров. Когда Сафонов нашел его, Виктор был разобран на части. Лишившись жены, а с ней и тяги к существованию, он сидел на деньгах и успехе как на осколках прежнего счастья, больше не имевших значения. Матвею оставалось просто проверить счета и привычно положить папку с личными данными перед Карпиным в его кабинете. Виктор был в отчаянии, а такое сильное чувство можно мять как угодно, выжимая из человека единственно важную часть — его деньги. Все. До копейки. И тот сам же принес все на пузе, только бы фанатично сгореть под воздействием искусной манипуляции и декораций чудесного мальчика, способного всем помогать. Сафонов сделал свое дело, Карпин слепил из него фигурку, Дивеев всучил пустышку, и тот тут же отдал им все. Он был сломленным и уставшим, утерявшим прицел и стимул, как старая рухлядь, лишившаяся мотора. А сейчас Виктор смотрит остро, не лишившись веры и фанатичности, но обретя что-то кроме — то, что не в силах выдолбить это место и возвращение в прошлое. Он сжимает руки в кулак, сразу вставая с места, все еще прогибается, не ломаясь, и цепляется за свой якорь: — Ваня? Сафонов лишь хмыкает, стонет в низкие потолки и откупоривает бутылку, готовясь к тому, что вскоре сюда придут. Пожалуй, убежать было бы хорошей идеей. Но. Существует но. Диво. Черт возьми, однажды попав в него как в торнадо, нельзя вырваться и уйти. Дивеев как зыбучий песок, как болото, засасывает в себя и ласкает фантомом пальцев, щекочет фантазмом голоса. Может, правда, воздействует, исцеляя другое, что застыло и высохло, а потом вдруг опять отмерло. Матвей застывает на месте и грузно садится в кресло, плеская в бокале золотистым напитком. Скоро придут за ним. Схватив крупную рыбу, вспомнят о сошке и также поймают в силки, разворуют гнездо и прервут, наконец, это бедствие в попытках скакать из темени в темень, так долго не видя свет. Пусть приходят. Делая крупный глоток, он обжигает горло, забываясь и исчезая на следующие часы. Сидя тут в полутьме, он лишь хочет, чтоб его пьяные помыслы оправдались. Чтобы Ваня оказался, и правда, хорошим парнем, какого нарисовало ему разъеденное сознание. Достаточно цельным и правильным, чтобы сдержать обещание и не трогать такую же жертву, как и сам Гончаренко. Матвей одергивает себя, роняя ухмылку, плескает в пустой бокал и тянет его мужчине, снова обваливаясь в кресло, задирает ноги на стол, отклоняя голову на высокую спинку. — Выпей со мной. Переждем тут, а потом ворвется сюда твой рыцарь. Снаружи — сигналы сирен, топот, неразбериха, несколько часов сутолоки и силовых воздействий, а потом — тишина и вновь зарядивший ливень. Световые сигналы полицейских машин маячат перед глазами, разоружая и позволяя вдохнуть. Ваня чешет затылок и ерошит короткие волосы, осматривая разоренное место. Оставшиеся служители правопорядка патрулируют опустевший периметр, пользуясь рациями, и продолжают работать с бумагами. День кажется бесконечным, наполненный чередой допросов и задержаний, давит на голову тяжестью предстоящего разговора. Самовнушение не слишком способствует, руки трясутся в волнении, а опустошенный, прибитый к земле Ильзат окончательно сбивает с настроя. Ахметов-старший ненадолго подходит ближе, деловито смотря на часы, не выпускает из рук документы, делая запись в очередном протоколе, хлопает по плечу и кивает, наконец-то, приняв решение: — Ты просишь слишком многого, знаешь же. Несмотря на обилие доказательств, Дивеев все равно должен участвовать в процессе. Как потерпевший. Это я тебе устрою. Но остальные двое… Фигуранты дела. Один так вообще — организатор наравне с остальными. — Но вам же и так довольно улик. У вас есть все пособники, все зачинщики. Я прошу о троих. Дивеев может участвовать, но при условии, что в остальное время он получит реабилитацию. Остальные двое… они, правда, нужны мне. Очень, — Обляков смотрит просительно, чуть опустив подбородок, хотя знает прекрасно: мужчина подошел, значит, уже принял решение. Ильзат не шевелится, отходит чуть в сторону и отирает лицо, выжатый как лимон за последние… месяцы, наверное. — Ладно. Все, как мы договаривались. Материалов у меня хватит, — мужчина хлопает по увесистой папке, пролистывая несколько раз. — Считай это платой за то, что прикрыл тогда наших оболтусов: их трое — и этих трое. Но в случае чего, как ты и просишь, документы я придержу. Чтобы было можно прижать при возникшей необходимости. Он ждет, вас проводят. Ильзат топчется у двери, теребя промокшую куртку. Он чувствует себя под водой, будто бы уже наглотался, потерял связь с реальностью и немного повредил мозг: мысли путаются, лениво скользят внутри, и наружу проскальзывает глухая апатия и кричащая сухость. Задыхается как в гробу, в котором закончился воздух. Шикарная комната в особняке переливается светом. Вечерняя тьма рассеивается яркостью ламп, которые играют на лицах яркими вспышками, отражаются в стеклах очков, и Карпин при виде них вальяжно вытягивается в шикарном кресле, криво ухмыляясь в ответ, оправляет оправу. Оба садятся на стулья для посетителей, и даже в такой ситуации Валерий Георгиевич чувствует себя на коне. Ваня горит нетерпением это исправить. — Вам же все объяснили? Карпин сцепляет руки в замок и ухмыляется, встает с места и подходит к шкафу, выуживая на свет бутылку с дорогим виски. Он плескает на дно стакана и делает пару глотков, прежде чем вернуться за стол и ответить: — Что меня — всех нас — взяли за яйца, потому что я не досмотрел крысу среди собственных подчиненных? — Самая большая ошибка — думать, что никогда не ошибёшься, ** — Ваня цедит это с самодовольством, распрямляя плечи и стараясь выглядеть более целостным, чем он себя ощущает. Виктор, череда «за» и «против», ужасающий риск он отбрасывает за спину, сосредоточившись на решении, и идет напролом. — Как вы видите, звезд на погонах вашего сегодняшнего кошмара, видимо, больше, чем у ваших хранителей. Иначе мы бы не разговаривали. — И почему же мы вообще разговариваем? — Карпин всем своим видом выказывает пренебрежение, смотрит так глубоко, что, кажется, уже знает ответ, безошибочно видя мысли. Играет, даже в такой ситуации позволяя себе держать верх и выглядеть неподвластным, недоступным, опасным. Ваня старается не зацикливаться. Зная, на что тот способен, он изо всех сил цепляется за возможность схватить того за горло и заставить попробовать применить свои знания на их общее благо. — Мы разговариваем, потому что нам нужны ваши знания. Нужно, чтобы вы занялись восстановлением памяти одного человека. И если вы согласитесь, если вы справитесь, то все это, — Ваня неопределенно обводит жестом помещение кабинета, — останется для вас без последствий. К счастью, вы были далеко не самым ключевым звеном во всей этой схеме, и таких… специалистов, как вы, сегодня арестовали немало. — Но я — лучший, — Карпин ухмыляется, делая небольшой глоток из стакана, а потом принимает из рук застывшего и не сказавшего ничего Ильзата анамнез Набабкина, откидывается на спинку кресла и погружается в изучение. — И поэтому мы делаем это предложение именно вам. На полчаса застывает молчание. Оно грузно скользит по стенам, трогает плечи и порождает дрожь. Ваня комкает край рубашки, придирчиво глядит на Ахметова, который больше походит на статую, нежели человека. Карпин откладывает бумаги, деловито снимает очки и обхватывает губами дужку, прежде чем ухмыльнуться и кивнуть им, указав жестом на встрепенувшегося Ильзата. — Вы — виновники аварии. Парень попал под ваши колеса. А ты, — Валерий Георгиевич будто пожирает Ахметова взглядом, отчего тот покрывается испариной и хрипит сдавленным стоном, будто его ударили. Ваня дергается, но застывает на месте, усмиряя желание положить руку ему на плечо. — Ты был за рулем. Ильзат вскакивает, будто ужаленный, разрывается болевым шоком и грузно оседает обратно, пряча голову в лодочке из ладоней. Обляков цедит ядом, придвигаясь ближе к нему и с вызовом сверля Карпина взглядом: — Какое это имеет отношение к нашему предложению? Мужчина легко и непринужденно смеется, выставляя руки в защитном жесте, наливает в стакан еще и делает пару глотков, возвращает на нос очки и стучит пальцами по бумагам. — Просто продемонстрировал свою квалификацию. Читать людей для меня — не проблема. Лечить их — тоже, — он принимает серьезный вид, скрещивает пальцы в замок и утыкается в них подбородком. — Потребуется время, уединение и хорошие условия. Полный отрыв пациента от привычной среды обитания: коттедж на природе вы способны вполне оплатить. Но. Какие у меня есть гарантии? Ильзат чувствует, как что-то вспыхивает в груди. Почти угаснув и растворившись в агонии и апатии, искрится и прорезается худым пламенем, порождая надежду и звериное нетерпение. Он слитным, плавным движением поднимается с места, с каким-то нездоровым азартом встречается с Карпиным взглядами, упираясь ладонями в стол, и цедит сквозь зубы, режа его ухмылкой: — Я сниму два коттеджа за городом. Буду жить по соседству, а к тебе приставлю охрану, — он отстраняется, поправляя рубашку, с каждым словом и мыслью понемногу набирается сил и отходит на место, цедя напоследок. — И насчет гарантий. У тебя просто нет выбора. На улице он наваливается на Ваню как на единственный источник питания, живительной силы и родниковой воды, трепетно обнимает и будто боится позволять себе думать. Кажется, что сомнения способны поглотить его раньше, чем надежда на лучшее растворит в забытьи. Тут же Ахметов спохватывается, выуживает из рюкзака увесистый конверт наличных купюр, и Обляков с готовностью принимает. — Спасибо, Ильзат. Я перевел тебе их на счет. Сырое и узкое помещение встречает запахом алкоголя, чужой несдержанностью и тягучей усталостью. Сафонов поднимается сразу, как только Ваня проходит в дверь. Трезвый и строгий, Матвей протягивает ему сомкнутые запястья и с нажимом глядит в глаза. Обляков игнорирует его жест и врезается в Виктора, будто трогает взглядом, и падает навзничь от его виноватости, отрешенности, пустоты. Гончаренко походит на потухшую свечку, так что Ваня сразу приходит к выводу: Сафонов ему все рассказал. Обляков делает над собой усилие и возвращает внимание на Матвея, игнорирует его протянутые для наручников руки, ломаную ухмылку и тоску в остекленевших глазах. Ваня молча протягивает ему конверт. Тишина нарастает, пока обескураженный Матвей хмуро касается увесистой пачки финансов, искривляет лицо и смотрит на него, как на призрака. — Дивеев ждет тебя там, — Обляков жестом указывает куда-то в направлении соседнего дома, проходит в глубину комнаты и трогает Виктора за плечо, невесомо касаясь губами макушки. Тот даже не шевелится, а Ваня переводит взгляд на Сафонова и продолжает. — У тебя ни гроша за душой — я имею в виду серьезных сумм, которые ты просадил в казино и на отдыхах — мы проверяли. Игорю потребуется восстановление, реабилитация, уход, новый дом, наконец. Хорошие врачи и, наверно, лекарства. Матвей улыбается, потом его губы смыкаются, глаза леденеют, затем он снова давится глупой ухмылкой, неверяще смотрит в глаза, обессилено опускается в кресло и снова вскакивает на ноги, сжимая конверт в руке. На его лице за минуту отображается такая гамма эмоций, что сложно представить, как он укладывает случившееся в своей голове. Ваня не говорит ни слова, выжидая его агонию, а потом наблюдает, как Матвей опускается по стене и садится на корточки, невнятно смотря в глаза. Его голос звучит глухо и нездорово, будто он держит гранату с вырванной Ваней чекой: — Ты святой что ли? Обляков фыркает, пожимая плечами. Он наклоняется к Виктору и гладит его по голове, зарываясь носом в несвежие волосы. — Нет, конечно. Просто я обрел свое счастье, и за него не требовалось платить, — он щекочет подбородок Виктора, пытаясь разрушить его вялость, уже без интереса заканчивает затянувшийся разговор. — Эти деньги изначально были грязными. Я получил их за обман, который потом всем аукнулся болью и тяжелыми последствиями. Так пусть они послужат чему-то стоящему. Сафонов может только растерянно кивнуть, неповоротливо пройти к выходу и еще раз кивнуть у двери. Ваня улыбается ему на прощание и тянет Виктора к креслу, забирается ему на колени и обхватывает лицо, заставляя смотреть в глаза. Мягко целует уголок рта, переносицу, прикрытые веки и щеку, щекочет шею и шепчет на ухо, притираясь через одежду: — Как я за тебя волновался, господи. Эти дни — сущий ад, правда. Боже, Витя… Виктор отрывает его от себя за запястья, отходит в угол и поворачивается спиной. Ваня чувствует, как ледяная лавина затапливает его с головой, но заставляет себя оставаться на месте. Гончаренко очень долго молчит, тянет жилы, будто заживо сдирает с парня кожу на лоскуты, а потом прислоняется лбом к стене и шепчет себе под нос, зажмуривая глаза и сжимая ладони в кулак: — Я привел тебя в ад. Боже, каким дураком я был. Ваня с готовностью отрицательно мотает головой, подлетает к нему в два шага и насильно обвивает со спины, намертво прибивая к себе, минует сопротивление. — Никакого ада, слышишь? Иди ко мне, иди сюда, давай, — он тянет его за руку и снова усаживает в кресло, опускаясь на бедра и обвивая за шею, заставляет встретиться взглядами. — Ты ни в чем не виноват… Тише, не говори. — Ваня улыбается, приставляя к его губам указательный палец, щекочет за ухом и целует в уголок рта. — На самом деле я нашел здесь то, что может помочь нам больше любого чуда. Нашел человека, который, возможно, сумеет спасти пострадавшего по моей вине. Ваня теряет себя, отирает нос и сдерживает порыв, зарывая в глазницы слезы, продолжает надрывно и тише, куда-то ему в плечо: — Та авария, помнишь? Я рассказывал про нее. Мы тогда сбили двоих, а я сидел на заднем сидении — единственный трезвый — и не остановил. Но теперь, может быть, мы получили возможность хоть немного искупить вину, понимаешь? Витя обхватывает его, цепляясь как за спасательный круг, сам целует в висок и прижимает голову к своему плечу, долго и медленно гладит по вспотевшей спине. — Я знаю, родной. Я знаю. Когда они выходят из дома, на деревню опускается ночь. Обезлюдевший двор кутается во влагу, и Ильзат, дождавшийся их в машине, пару раз призывно сигналит и стреляет вспышками фар.