ID работы: 7757664

павлиноглазка

Слэш
R
В процессе
36
автор
mplka бета
Размер:
планируется Миди, написано 47 страниц, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
36 Нравится 18 Отзывы 8 В сборник Скачать

v. бонни и клайд

Настройки текста

v

Но все оказалось напрасно. Когда пришли холода, Следил ты уже бесстрастно За мной везде и всегда, Как будто копил приметы Моей нелюбви. Прости! Зачем ты принял обеты Страдальческого пути? Анна Ахматова

      Доён знакомится с Сыльги определённо по счастливой случайности, не иначе: сталкивается с ней жарким днём на последнем курсе университета, когда в душе остается лишь одурманенная пустота, и секундным порывом она ударяет ему в голову тем самым летним ветром, что обжигает лицо, проникает под кожу запахом своих приторных духов и цепко ловит яркими бликами в карих глазах, отчего-то сильно напоминающими по форме кольца Сатурна. Даже уставшая, несколько потрепанная, она походит на чудную нимфу из здешних лесов, про которых Доён увлеченно читал в книгах по греческой мифологии в детстве — жутко пугает, но по всем магическим законам так же жутко и притягивает. Они тогда долго стоят напротив друг друга, пытаясь вычесть по лицам чужой характер и историю, оба ещё совсем зелёные, со свойственным юности ярким пламенем в глазах и революционными планами на жизнь; Сыльги безнадежно валится Доёну на голову особенно тяжелым грузом прямо посреди июля — самого беззаботного, по его мнению, месяца. Внезапно июль обрастает плющом из мыслей, покрывается мхом, и Доён то лето метит в своей голове непробудным. С того самого дня они остаются неразлучны, как магнитные подвески для лучших друзей, ржавеющие через пару месяцев после покупки, если не теряются спустя пару недель, только в их случае полярность на магнитах одна: их не тянет друг к другу, и, несмотря на внешнюю схожесть, они — тотальные противоположности. Сыльги живёт ярко, красит каждую секунду в отдельный цвет радуги, складывает мозаики из воспоминаний, а потом собственной же рукой их разбивает. Она никогда ни о чем не жалеет, близких людей отпускает моментально — так же быстро, как даёт согласие на наглое пользование её чувствами. Доён же живёт темнотой, питается собственной меланхолией и никогда не раскрывает свой кокон из мыслей, писанных полотен фантазий и горьких переживаний. Он Луна, светящая далеко в небе, манящая разлетающимся по краям Земли свечением, но такая недоступная. Доён, будучи Луной, подпускает к себе лишь солнечные лучи Сыльги. Его тёмные краски мешаются с её невозможно яркими и светлыми, и получается какая-то абстрактная живопись: звёзды среди радуги после пролитого дождя, солнечное затмение, происходящее лишь раз в несколько лет. Всё это кажется ему диким и непривычным, но его в эту неизведанность тянет чем-то необъяснимым. Сыльги разбирается в искусстве: Доён крепко держит её фарфорово-бледную ладонь в своей, когда она тащит его через лабиринты сотен галерей и выставок, попутно лепеча что-то об Энди Уорхоле и Яёй Кусаме, вытаскивает тысячи справочников по современному искусству из своей маленькой сумочки, и Доён слушает, слушает её так внимательно, как не делал это ни с кем. Он слушает Сыльги каждую секунду, а потому знает, что разбирается она не только в искусстве: в детстве мечтала стать кондитером, была конкуристкой до того момента, пока не сломала ногу, участвуя в скачках, и тайно мечтала о космонавтике. Он внимает каждую мелочь, будто боясь, что именно тот случай с украденными со стола конфетами и является причиной её волшебности. Он боится упустить важное и не суметь сложить собственную мозаику — мозаику любви и список тысяч причин, по которым эта любовь появилась. Доён любит Сыльги. Наверное, поэтому ему даже не приходится разделять причины той самой любви на отдельные пазлы — он просто любит её всю, каждую точечку на теле и каждое слово, сказанное ею. Доён любит Сыльги за то, что она заставляет его улыбаться. Она заставляет Доёна чувствовать то, что он с каждым годом всё пуще и пуще зарывал где-то в глубинах своего разума и души — чувствовать счастье, такое невинное, возможно, даже ребяческое, и он спустя много лет остаётся безмерно благодарен за это. Любовь, однако, не бывает справедливой и почти никогда не случается такой, которой её описывают в детских сказках, — наверное, поэтому Доён с ранних лет испытывает к ним особое отвращение. Любовь — вещь коварная; корабль, плывущий в шторм, «Титаник», безысходно разбивающийся о приближающийся айсберг. Поэтому Доён, влюбляясь, разбивается точно так же, с крахом, и уныло тянется носом ко дну. Сыльги взрослеет. Уже в тот момент на палубе виднеются трещины: к двадцати семи годам что-то, что продолжало угасать на протяжении последних четырёх лет, наконец потухает в ней. Сыльги больше не смотрит с восторгом на галерейные стены, не болтает без умолку про собственное детство и в целом молчит явно больше, чем говорит, но молчание это неспокойное, грызущее недосказанностью. Доён отчаянно пытается Сыльги реанимировать — пробудить в ней тот самый огонёк, который она сама загасила, но всё как-то теряет весомость: Сыльги не желает спасаться. — Ты знаешь, я не вижу ни в чём смысла. Абстрактная живопись, звёзды в дневном небе, солнечное затмение, — всё прекращает своё движение в тот момент, когда Сыльги произносит эти слова. Доён тогда долго вглядывается в её глаза, молча, сея тревогу, отзывающуюся в закусанных губах и подрагивающем подбородке — пытается высмотреть те самые кольца Сатурна, которые он впервые увидел тогда, в душной университетской аудитории. Те кольца, которыми она привязала его к себе и ни на секунду не отпустила. Те кольца, которыми она в себя влюбила. Не находит. В Сыльги не остается ни одной вещи, из которой она состояла раньше. Ни конкура, ни мечт о собственной кондитерской студии, ни космоса. Тогда, наверное, их корабль и бьется о льдины. Связанные между собой какими-то особыми узлами, они расплетаются. Расплетаются, но какое-то время идут рядом, создавая эфемерную видимость поддержки и участливости, но без искренности ничего из этого не имеет смысла. По итогу их сказка заканчивается грустно: они расходятся в разные углы страны, не оставляя друг другу ни единой подсказки, обрезая все провода и связи, меняя телефонные номера, стирая себя из чужого сердца. Наверное, будь их история живописью, она определенно была бы всего лишь настенным граффити: по итогу так же жестоко была замазана белой краской, не оставляя ни следа после себя. Доён не был особенным для Сыльги. Доён был этапом проходящим, побочным эффектом, но до последней секунды надеялся на обратное. Буря утихла, и он обрел тишину совсем не в то время, когда этого желалось. Доён живет в тишине три года. Три года он строит жизнь собственную, никак не касающуюся Сыльги — выходит с трудом, но с каждым вдохом дышать становится легче, и он наконец обретает нечто, отдаленно напоминающее спокойствие. Всё как-то медленно, по кирпичикам, выстраивается и возвращается в норму, боль утихает — на её место приходит удовлетворение, и Доён, наверное, считается у нынешней молодежи «успешным»: у него квартира в центре Берлина, желтобокая канарейка в золотистой клетке у окна и дорогой костюм в шкафу, но успокаивает его даже не этот мнимый успех. Доён считает свою жизнь цикличной: он встречает Тэёна так же случайно, как это происходит с Сыльги. Десятая вечеринка за неделю — Доён, на самом деле, не считает, но ощущается примерно так — он успевает встретить достаточно людей, чтобы от чужого присутствия начинало морозить и подташнивать. Белокурые головы с крупными локонами и короткие строгие стрижки, пёстрые платья и мрачные костюмы, шпильки и массивные ботинки — тошнит от всего, что встречается в туче разгоряченных тел в какой-то торжественной зале, но от худых плеч, обрамленных в шёлковую белую рубашку, и вишнёво-красных волос, отчего-то выделяющихся даже на фоне такой яркой картины, наоборот, замирает дыхание — Доён спотыкается о свои же ноги и останавливается в аккурат напротив кожаных диванов, где это чудо и находит, отчаянно пытаясь понять, не плоды ли это воображения после выпитой натощак бутылки портвейна. Лицо перед ним сказочное, аккуратное и нежное, а сам Тэён какой-то хрупкий, маленький, даже можно сказать, что крохотный — похож на подбитого котёнка, медленно потягивает коктейль через трубочку в стакане, и Доён почему-то уверен, что в стакане не алкоголь, а молоко, еще ко всему и подогретое. — Ты какой-то разбитый, — обеспокоенно спрашивает Тэён, рассматривая опухшее лицо Доёна. — Что-то случилось? Так внезапно, спокойно и по-домашнему. В тот день Доён неосознанно нарушает свою клятву не пускать никого в свою жизнь уже во второй раз. Во второй раз он разрывает свой кокон, пуская в него хрупкого мальчишку, и жмурит от страха глаза, боясь, что всё закончится наглым вандализмом — так, как всё закончила Сыльги. Тэён оказывается не таким. Вползает в кокон он аккуратно, медленно и не спеша, выслушивает каждую сумасшедшую мысль Доёна, пропускает его всего через себя и прибивает его к своей рубашке фетровой брошью — к самому сердцу, на небольшой грудной карман. Доён не считает, что такое вовсе бывает, а уж тем более не думает о том, что заслужил такое отношение к себе. Через пару недель они оказываются в квартире в центре, и Доён с особым интересом показывает Тэёну свою мелкую канарейку. Тот очарованно рассматривает её, выслушивая её разговоры о чём-то явно высоком. Тэён в принципе животных любит — Доён это понял с первой встречи. — Хочешь, подарю её тебе? — простодушно говорит Доён, вытаскивая птицу на пальце из клетки. Канарейки — символ домашнего уюта, веры в светлое будущее и крепости домашних стен — об этом Доён вспоминает внезапно, уже когда пересаживает чирикающее нечто на выставленное перед лицом запястье Тэёна. Подарок-то, оказывается, не пустозвонный — очень даже кстати; Доён всё тепло, накопленное в своей квартире, находит необходимым передать Тэёну. Тому явно нужнее. Тэён тогда отсмеивается, но птичку себе забирает. Так они ставят печать в своём невидимом контракте о неразрывной дружбе. Плечи Тэёна же на деле оказываются вовсе не такими хрупкими, какими кажутся с первого взгляда: он тащит на себе порою чрезмерно много, столько, что не может выдержать его спина; по жизни он играет роль вселенского мученика, но сам помощи не просит никогда. Доён боится трогать его, лишь устало смотрит со стороны и поражённо вздыхает. В такие моменты Доён часто замечает, как художествен на самом деле образ Тэёна. Всё в нём — высокая живопись, начиная с линий тела и заканчивая искусством дыхания. Тэён сквозит эмоциями, чувством и нежностью, и Доён в очередной раз теряется в этом, ждёт времени, когда Тэён расскажет, в чём его предназначение здесь. Время не наступает. Оно течёт самовольно, и с каждой секундой осознание само всё ярче и ярче проявляется где-то на краю мысли: мученик. В этом, кажется, и есть весь Тэёнов смысл — помогать всему, что движется или дышит, и обменивать собственное счастье на содержание чьей-то судьбы у себя внутри. Доён его не понимает, но старается принять. В какой-то момент их история перестаёт ярко светиться, больше не кажется чем-то сказочным и не отдаёт приторным послевкусием — их прибивает к полу, реальности, как бабочек, пыльцу с чьих крыльев неаккуратно стёрли. Доён винит во всём Тэёна: тот отдаляется первым, находя непонятную работу, и пропадает вне дома часами, если не днями и неделями, и продолжает молчать. Молчит, когда уходит на работу, молчит, когда с неё же возвращается, молча глотает слёзы в кровати и молча засыпает. Доён старается принять его даже в те моменты, безукоризненно прощая ему всё. Мученик ведь здесь он, правда? Значит, ему так положено. — Не хочешь устроиться к нам на работу? — Ненароком бросает за завтраком Тэён, отгрызая кусок хрустящего тоста, щедро смазанного джемом. Доён удивлённо смотрит на него, зависая над чашкой чая, и удрученно вздыхает. — Ну и чем вы там занимаетесь? — Чем-то весёлым, — Тэён усмехается, отводя взгляд в сторону. — Тебе понравится. Доён отмечает, что Тэён по-особенному интерпретирует вещи для себя: его «веселье» оказывается для Доёна невозможной пыткой, из которой нет выхода. Сначала они грабят небольшой продуктовый на углу квартала, затем ювелирку на другом конце города и потом смещаются до квартир. Доён ловит себя на искусственно выращенной мысли о том, что ему всё это нравится — героиновая зависимость, с каждым разом отчего-то хочется больше, но на деле он не понимает, зачем делает то, что по-настоящему приносит не счастье, а загрудинное чувство тревоги. Любовь, к сожалению, выражается не так. Любовь выражается не в слепом следовании за особенно важным тебе человеком, не в стремлении вызвать ответный всплеск, эмоцию. Доён не понимает и этого. Он не понимает, что Тэён — не Бонни, а он — не Клайд, и романтики в том, что окружает их жизнь, не остается абсолютно никакой. Да и каков смысл рисковать чем-то ради любви, если по итогу ты всё же словишь лобной костью десяток свинцовых пуль? В очередную пятничную ночь Доён не может уснуть — ворочается на месте, путает одеяло меж ног и тяжело дышит. Где-то за прикрытыми веками его встречают чьи-то слёзы, крики и боль. Доён винит себя за всё, что делал, делает и, скорее всего, продолжит делать следующим утром. У кровати в клетке шумит потерявшая всё своё чистое золотое оперение канарейка; Доён сначала с сожалением смотрит на неё, а потом оборачивается через плечо, чтобы взглянуть на Тэёна — тот что-то устало выстукивает на экране телефона. Он тоже заметно поблёк за последний месяц. — Тебе всё это нравится? Тэён прерывается, поднимает глаза и встречается своим непонимающим взглядом с противоположно ясным до горечи на языке. — Ты о чём? — Ты прекрасно понимаешь, о чём я, Тэён, — Доён поджимает губы. — Тебе нравится рушить чужие жизни? «Тебе нравится рушить мою жизнь?» Тэён отводит взгляд и с задумчивым видом проскальзывает глазами по потолку, попутно складывая беспорядочные мысли в голове во что-то связное. Доён терпеливо ждёт ответа — сегодня хочется получить его особенно сильно, что-то внутри не выдерживает и громко воет от тоски, пока Доён пристально смотрит на Тэёна, питаясь надеждами. — Не нравится, — на выдохе шепчет Тэён. — Но так ведь мир и работает. Если я хочу быть живым и иметь возможность почувствовать себя хоть на секунду счастливым, то я должен забрать у мира что-то, что это счастье подпитает. Скажи спасибо, что людей не убиваю, — Тэён смеётся, но выходит у него очень нелепо и наигранно. Доён вздыхает и глубже вдавливается головой в подушку, не желая слышать ничего из того, что Тэён произносит. Правда всегда бьёт под дых — пожалуй, самая обидная истина. — Но что делать, если я уже не хочу чувствовать себя счастливым? Тэён продолжает мягко улыбаться и пристально смотрит на Доёна. — Значит, ты и жить не хочешь? В ту ночь Доён не отвечает на вопросы, потому что правда бьёт под дых не его одного. На утро кажется, что солнце после ночных разговоров решает отречься от них: небо затягивает синей пеленой, поглощающей панельные дома в окне, и Доён клянется, что видит в ней звёзды и яркую луну. Ни один из выдуманных огней падать не собирается, но Доён всё же загадывает желание: хочет, чтобы сегодня всё сменилось кардинальной противоположностью. Тэён подходит сзади и мягко касается плеч, но Доён дёргается: то ли от холода ладоней, то ли от неосознанной неприязни. — О чём думаешь? — Не забивай голову. — Доён отпивает кофе из чашки и рвано выдыхает. Все желания, которые он когда-либо загадывал, всегда исполнялись; надеяться на прошлое — идея откровенно плохая, но Доён в этот раз решает попробовать. Вселенная не обманывает, она слышит Доёна моментально и так же быстро даёт свой ответ. К полудню синева с неба бесследно исчезает, из-за облаков выскакивают яркие лучи солнца, и Доён не находит этому никакого другого объяснения, как свершение чуда или вовсе божий суд. Всё подтверждается в тот момент, когда он слышит звонок стационарного телефона. — Привет. Я в беде, спасай. Голос на другом конце провода греет. Греет, как летнее солнце, тёплый чай зимой или мягкие объятия. Доён понимает, что тепло может моментально смениться холодом: голос в трубке принадлежит ей, не меняется за прошедшие три года, может, лишь становится чуточку нежнее, но он все равно узнает в нём ту, с кем расставался со злостью и мрачной печалью. И Вселенная ведь и правда слышит его. Расстояние с Тэёном — даже физическое, речи не идёт о душевном, — даётся Доёну тяжело. Когда Тэён растерянной улыбкой провожает его по лестничной клетке, когда спускается с ним к подъездной двери, чтобы придержать её и ненароком коснуться спины, запоминая каждое ощущение, когда садит в такси и машет ладошкой у окна, словно маленький ребёнок, Доён хочет заплакать. Впервые за несколько лет. Все его знакомства парадоксальны, но именно эти двое, кажется, помогли соткать ему собственный гобелен: Сыльги — яркое солнце, радуга после дождя, Тэён — звёзды и туманная дымка ранним утром. Сыльги — смех и искреннее счастье, Тэён — слёзы и полная воля эмоциям. Доён задумывается об этом, сидя в аэропорту. Всё выходит как-то несуразно: от Мюнхена до Берлина, на самом деле, десять часов на поезде и примерно столько же попуткой на шаткой старой машине, но ему кажется, что всё это очень срочно. Даже если просто сломался кран или потерялась кошка — срочно. Наверное, потому что Сыльги ждёт. Поэтому Доён долетает в весенний Берлин, встречающий его ранней свежестью и цветущими вишнями, за короткие полтора часа, рассматривает вычерченный на бумажной карте маршрут, и моментально — потому что спешит — добирается до противоположного конца города, где в глазах рябят ряды маленьких домиков, и находит тот самый, из двора которого столбами торчат кипарисы, а рыжую крышу небольшого здания покрывают слои лиловых ипомей — так его в письме описывает Сыльги, чтобы на фоне остальных их дом выделялся хоть чуточку. Доён чувствует, как клокочет его сердце где-то далеко в грудной клетке, и жмёт на звоночек на кованном заборе, треск от которого импульсами передаётся в пальцы и заставляет мелко подрагивать. Дрожат не пальцы, дрожит, вероятнее всего, юность, проснувшаяся где-то внутри. Она выходит на крыльцо босиком, стоит в своём старом любимом льняном платье и переминается с ноги на ногу, неловко улыбаясь. Доён улыбается в ответ — они молчат, а в дверном проёме помимо сияющей весной Сыльги появляются две головы: на одной колосьями заплетены косы, на другой — непослушные кудри; Доён рассматривает лица, усыпанные веснушками — их видно даже издали — и понимает, что вот она — вся нежность, которая была ею утеряна, стоит по обоим бокам от неё, совсем юная, практически новорожденная, в белых рубашечках да налакированных ботинках. А в глазах пляшут те самые огоньки — олицетворение нежности. В голову стрелой бьёт мысль о том, что они за эти три года друг другу, по сути, стали чужаками: Сыльги так же старалась выстраивать отдельную ветвь своей жизни, не имеющую сопряжений с Доёном, осознанно удалялась от него и убирала его из жизни, и обидное осознание этого отдаётся жаром в голове и непривычно холодными ладонями. Улыбка Доёна превращается в горькую усмешку. Он проходит во двор и повторяет себе, что не задержится надолго: только работа и никакой привязанности. Сыльги радушно принимает его чашкой малинового чая и вкратце разбрасывает все причины, по коим Доён сейчас сидит на душной кухне, олицетворяя последний спасательный круг: бизнес рухнул, денег вовсе не осталось, да и на душе кошки скребут. На немой вопрос «почему я?» Сыльги быстро находит ответ, говоря со свежей печалью в голосе: — Мой муж. — Доёну сильно режет слух последнее слово. — Он ушёл. Мы быстро развелись, и… Сыльги замолкает, опускает печальный взгляд на какую-то стопку газет на углу стола и кусает щёки изнутри. Доён отчего-то не может сдержать улыбки; не дерзкой, насмешливой, а тёплой, той самой, которой он всегда улыбался ей раньше. — А это твои дети, получается? — Доён, дослушав рассказ, кивает на малышей, увлечённо листающих страницы какой-то детской книги с пёстрыми картинками на другом углу кухни. Сыльги повторяет за Доёном: улыбается так же мягко, поворачиваясь к детям. — Да, Йерим и Донхёк. «Йерим и Донхёк», — перекатывает несколько раз на языке Доён, засматриваясь на букет засохших мимоз, стоящих в тощей вазе чуть дальше места, где расселись дети. — Красивые имена, — Доён выдыхает, прикрывая глаза. Они болтают до ночи — Доён узнает много нового о Сыльги и о её детях: Сыльги всё же открыла кондитерскую студию, которая, к сожалению, быстро закрылась, они часто ездят на ранчо, где берут лошадей и выбираются в поле, и вообще у Сыльги засыхает ива во дворе — она деревья лечить не умеет, да и не хочет особо. Узнает, что Йерим исполнилось три года ровно месяц назад, а Донхёку совсем скоро исполнится два, а ещё он очень любит звёзды и слушать мамины сказки на ночь, и все эти мелочи, безусловно, интересные, но Доёна по-прежнему гложет уже заданный вопрос: — Почему я? Сыльги вздыхает, теребя в руках прядь волос, и кусает губы от волнения, но оно довольно быстро сменяется резкостью: взгляд её холодеет окончательно, спина выпрямляется, и руки сходятся в замок на столе. Доён вздрагивает, смотря на неё. — Я знаю, чем ты занимаешься, Доён, — чеканит Сыльги. — Я никогда не забывала о тебе, и мне кажется, что ты сам не очень рад тому, что делаешь. Я могу спасти тебя, если ты в ответ поможешь мне с деньгами. Равноценно, правда? Доён с грохотом опускает кружку на стол и вглядывается во всю ту же вазу на углу кухни. Выходит немного глупо: синдром мученика, который так расстраивал Доёна в Тэёне, по итогу перенимается им. И хочет ли он теперь спасаться вовсе? — Ты права, я помогу. Но кажется, что сердце сегодня решает быстрее, чем мозг. До конца вечера они больше не разговаривают и не пересекаются вовсе: Сыльги беззвучно провожает его в маленькую комнату на первом этаже, приятно пахнущую яблочным кондиционером для белья, и оставляет Доёна в одиночестве. Тот разбирает вещи в подбитом чемодане, но, даже оставаясь наедине с собой в комнате, всё же чувствует на себе взгляд, заставляющий ныть все кости: ему то ли мерещится после утомительной дороги, то ли Сыльги, моя посуду, действительно поглядывает на него сквозь открытый дверной проём. Он пару раз оборачивается ответно, но не успевает словить её — приходится списать всё на лихорадку. Доён и плохой сон тогда спихивает на температуру: он трясется от страха, стучит зубами и задыхается, жадно глотая воду из кувшина, любезно оставленного на прикроватном столике. За окном расползается рассвет, когда Доён утирает внезапные, постыдные слёзы; возможно, поездка того и не стоила — Доён думает о Сыльги, о детях и, наконец, вспоминает про их странный уговор. До утра он ломает голову, думая, какую выгоду из этого вынесет он сам. — Так в чём заключается моё условие? Сыльги, мирно дремлющая в гостиной, вздрагивает и оборачивается к Доёну — тот своим гулким голосом будто бы запускает все шестерёнки в часах и пробуждает дом. Сыльги расслабляется, продолжая с прищуром рассматривать его, помятого, уставшего, до жути сонного, в дверном проёме гостевой комнаты. На часах едва ли доходит до восьми утра, отмечает она, постукивает пальцами по кружке и отвечает: — Ничего сложного, просто сиди с детьми, будь их няней. Я хочу спасти тебя, не навредить. Доён задерживает дыхание на последней фразе, напрягаясь, но Сыльги вовремя отворачивается, не замечая чужого волнения. — И надолго я здесь? Она усмехается, резко поднимается с дивана и скрывается в кухне, напоминая о себе лишь звоном посуды, и спустя несколько минут отвечает: — Ты сам сбежишь как можно скорее — не выдержишь их. Доён улыбается, потягиваясь, и выходит в гостиную, опускаясь на место Сыльги. — Ты же понимаешь, что пока я не получу свои деньги обратно, уехать я просто не смогу? Сыльги громко смеётся. Доён надеется услышать в этом минутную слабость, нервозность, но она смеётся от всего сердца — громко и искренне, и Доёна это ракетой отправляет в детство. — В этом и есть весь смысл. На это Доён ничего не отвечает — только сонно зевает и поглядывает в сторону кухни, где юлой вертится её силуэт. Сыльги, как назло, свою мысль тоже решает не заканчивать — бросает слова в воздух, ничего не объясняя, но Доён по этому и скучал — по скрытности, недосказанности, загадочности, поэтому воспринимает всё это лишь как небольшой подарок. В какой-то момент он неловко сталкивается с её ребяческим взглядом глазами и в тот момент для них затихает абсолютно всё вокруг: часы, мерно отстукивающие секундный такт, замолкают, деревья за окном резко перестают поддаваться ветру и вместе с ними замирают облака. Застывает всё, и они смотрят, смотрят друг на друга, смотрят друг в друга, смотрят сквозь друг друга — передают небесные телеграммы, и оторвать взгляд страшно, словно ничего этого и нет на самом деле. Просто приснилось. «Просто приснилось», — каждый день их разлуки повторял Доён. — Я скучала, — и в словах — горечь, стыд, досада — колют больнее иглы. — Я очень сильно скучала. Сыльги отворачивается, украдкой утирая глаза, и прокашливается. — Я не задержу тебя надолго, правда, — Сыльги говорит куда-то в стол, отчего-то боясь поднять взгляд. — Ты можешь делать что хочешь. Я ручаюсь за них, они тебе хлопот много не доставят, и… Она прерывается, словно неуверенная в своих же словах: — Мне кажется, что ты с ними хорошо поладишь. Вот увидишь, Доён. «Вот увижу», — вторит в голове Доён, кусая сухие губы. Но верится в это жутко слабо. Доён следит за малышами с того момента, как его ноги пересекают порог дома: тогда он помнит их маленькими, хрупкими и пустыми — хрустальные бокалы, в которые, кажется, нужно что-то заливать. Доён боится поначалу даже трогать их, хватка уж больно сильная у него, а хрусталь — материал ломкий и хрупкий, сломать на раз-два, но Сыльги не врёт, когда говорит, что они обязательно сойдутся, как давние друзья: оба тянутся к нему сами. С Йерим он собирает наклейки и марки, по вечерам они рисуют, лёжа на ковре, а по выходным ухаживают за маленьким садиком во дворе. С Донхёком же — считают звёзды, танцуют до упаду и кричат песни во весь голос. Бокалы постепенно заполняются, и он, совсем того не замечая, влюбляется в детей до безумия сильно, видя в них что-то очень родное. Наверное, он находит в них Сыльги. Ту резвую и юную, ищущую приключений на улицах и в подъездах, бегающую по выставкам и ярмаркам — солнечную, яркую, настоящую. Расцелованную солнцем — а лучами находятся именно Донхёк и Йерим. Доён совсем не замечает, как быстро тянется время, и пара месяцев быстро переползает в год, полтора, два; он ждёт. Ждёт, пока закончится их уговор, но торопить Сыльги не собирается. Ожидание его, к счастью, не томит — только радует. Он часто списывается с Тэёном письмами: досадно, но в его жизни ничего не меняется, но он, кажется, доволен тем, что имеет. Доён пару раз зовёт его в Берлин — Тэён вежливо отказывается, ссылаясь на дела, и Доён, перечитывая тексты с пропахнувшей табаком бумаги, чувствует какую-то необъяснимую горечь внутри грудной клетки. В каждом письме он повторяет, что вернётся через пару недель, и каждые пару недель, расписывая новые листы бумаги, эти сроки оттягивает. Тэён всё равно ждёт и верит в чудо — в любви без веры в такое протянуть невозможно. Да и время в разлуке бежит особенно сильно. Время действительно бежит быстро: июнь двухтысячного, Донхёку исполняется шесть. Они скромно отмечают праздник за семейным ужином, и тогда Доёну сильно врезается в память две вещи: Доён действительно сидит за семейным столом и является его частичкой, принятый и вновь любимый, а Донхёку и впрямь исполняется целых шесть лет. Донхёк растёт: учится читать, поет в хоре местной церкви, а еще очень любит складывать бумажные самолётики и разрисовывать их гуашью, подписывая на них различные послания. Донхёк растёт бунтарём, революционером — дерётся с забияками, не спит до позднего часа, читает книги из закрытой библиотеки, забирая ключ из котельной. Донхёк перечит каждому, кто встречается ему на пути, но только для того, чтобы вершить добро, и Доён в нём это очень любит. Он сравнивает его с Робином Гудом, а Донхёк недовольно морщится, слыша это. — Меня ни с кем сравнивать не надо, — он расстроенно шмыгает носом. — Я такой один. Сам по себе я. И Доён даже боится перечить этому, то ли оттого, что Донхёк абсолютно прав, то ли боясь правосудия, которое маленький разбойник возьмется вершить над ним, если он соврёт. И Донхёк, вероятно, от своих революционных клятв отрекаться не собирается — они как-то затрагивают его личность в целом; выходит так, что растёт он не на Земле, а где-то в космосе, бесцельно витая в воздухе, и тянет он оттуда много интересных вещей. К десяти годам Сыльги предлагает Донхёку заняться изучением французского. Он её идеи зовёт слегка придурковатыми, но, когда Доён вызывается помочь, вспоминая прожитое в Марселе детство, сразу соглашается — в первое же занятие он выкладывает Доёну содержание половины творчества Сартра, и тот замолкает в удивлении. Он в тот вечер задает Донхёку неприлично много вопросов о Франции, литературе и языке, и он отвечает, отвечает даже слишком складно для десяти лет. И начиная с этого всё в Донхёке оказывается каким-то космическим, невесомым — ребенок Солнца, в шутку прозывает его Доён, но Донхёк беззлобно соглашается, потому что звучит это довольно красиво. В тот же год внутренние штормы и революции взрываются выше границ — Донхёк оказывается непонятым самыми близкими, и Сыльги даже не проявляет интереса и стремления понять его. Тогда они начинают ссориться. Ссорятся громко, ссорятся долго, и Донхёк в себе копит большие и колкие обиды, постепенно принуждая себя спускаться с небес, чтобы хоть как-то потакать матери, успокаивая её. Где-то далеко внутри он очень сильно любит её и дорожит ею — никто не знает этого. Он долго ищет побега, и всё это время Доён следит за тем, как он медленно угасает. Французский совсем не учится, обед не естся, ноги не ходят, и губы не улыбаются. «Ребёнок тухнет», — охают все, и бабушки, и дедушки, и даже Йерим, обычно не волнующаяся ни о чём. А потом противоядие буквально валится ему на голову в виде соседского белобрысого кудрявого мальчика. Донхёк знакомится с Минхёном у речки, бросая блинчики, и Минхён тогда к нему присоединяется, попутно рассказывая многое о себе, что он сюда переехал недавно, что живёт он, оказывается, в соседнем дворе и волосы у него вообще крашеные — выпросил у мамы на день рождения. Доён узнает его крестильное имя — Марк. Священное имя, высокое — Доён поэтому и сравнивает Минхёна с ангелом-спасителем, случайно упавшим на землю с небес. Донхёк и Минхён часто пропадали вне дома: гуляли, читали книги, считали звёзды, и всё это время они были друг другу чем-то вроде спасительного маяка, внимательно слушая каждую идею, слетающую с их губ, и яро поддерживая друг друга. Минхён зажигал Донхёка изнутри, Донхёк — Минхёна в ответ. Они разделяли революцию на двоих и стремились изменить мир; не оттого, что им сильно хотелось власти, а оттого, что они этот мир уж очень сильно любили. И любили не только мир, любили друг друга, как что-то самое близкое, любили как родных братьев: Марк заботился о Донхёке, всячески уберегая его от темноты, которую тот отказывался видеть в мире вокруг себя, а Донхёк отчаянно пытался на эту заботу отвечать самой нежной и чистой любовью. Так они и создавали свой личный рай, холя и лелея друг друга. Донхёк приводит Минхёна к ним в дом и даже там всё загорается от одного его присутствия. Минхён питает всё своей искренней теплотой — Доёну нравится наблюдать за тем, как их дом меняется от прихода одного лишь человека. Сыльги, правда, Минхёна недолюбливает: он даёт Донхёку свободу, которую она жутко не хочет дарить другим. Минхён учит Донхёка музыке, искусству и просто возводит его куда-то высоко, к небесам, и младший старшего слушает, доверяет ему, будто священному. Всё это Сыльги сыну дать не может, а потому очень и очень злится: занятия музыкой пресекает на корню, как и любые встречи с Минхёном. Донхёк её, конечно, не слушает. Спустя год Доён замечает, что неприязнь и холодность Сыльги распространяется не только на Минхёна: страдает и маленькая Йерим, и Донхёк, и, в конце концов, он сам. Он всё продолжает слепо ждать да верить во что-то неясное — то ли в то, что Сыльги резко оттает, то ли в то, что он свою долю уговора получит да вмиг распрощается со всеми, даже сквозь боль. В ответ — новые уколы, добавляющие с каждой дозой всё больше и больше отчаяния. Он перестает чувствовать что-то светлое к ней, остается только неприязнь и ненависть. Примерно в то время Доёна начинает грызть необъяснимый страх. Всё это длится долгих четыре года: Доён старается забыть обо всем, погружается в Донхёка и Йерим, следит за тем, как быстро они меняются в мыслях, растут внешне и внутренне. Донхёк знакомит Минхёна с Йерим, и они втроём начинают строить наполеоновские планы на жизнь: Доён украдкой подслушивает и узнаёт, что они собираются бежать в другие страны и искать там счастья. Доён почему-то верит, что они его обязательно найдут, а как скоро — неважно. И забываться у Доёна выходит хорошо: он просто учится игнорировать всю боль и обиду, толкая всё в себя и зарываясь где-то внутри, но так выходит лишь до определенного момента. Момента, когда всё, кажется, идёт крахом: они сильно ссорятся, и Сыльги просто одним ударом ломает всё, что было между ними. Любовь, страх, ненависть — Сыльги убивает всё, но винит в этом Доёна. — Ты ненормальная, — у Доёна предательски дрожит голос, когда он пытается держаться серьёзным. — Я правда готов убить тебя прямо сейчас! Они сидят на кухне, сжимают кулаки и сами не понимают, как оказались там, где они находятся сейчас; сами не понимают того, как их ненависть достигла предельной точки, когда что-то спасать уже бессмысленно. Сыльги смеётся и плачет, бьёт посуду, бокалы и смотрит в ответ бешеными глазами: — Ты ничего не получишь, — она выдавливает из себя голос — он срывается на страшный хрип. — Ты просто ничего не заслужил, Доён. Ты просто, как всегда, повёлся. И Доён рушится в пыль. Не остается ни единого целого кусочка. — Я убью тебя, — Доён вторит несколько раз. — Ты ненормальная, ненормальная, ненормальная… Именно тогда, громким пятничным вечером, Сыльги и выбирает ход пешкой — бежать. Не потому, что боится Доёна, скорее, с точностью наоборот: на самом деле боится самой себя и той, в кого она превратилась. Боится навредить Доёну ещё больше, хотя кажется, что хуже уже просто некуда. Они собираются быстро: она будит Донхёка в ночи, вызванивает пропавшую Йерим и ураганом хватает попадающиеся под руку вещи, навзрыд рыдая. Всё мешается в голове, в мыслях ничего и не откладывается, Сыльги действует на чистом автоматизме: машина у дома откликается звоном на клик ключей, и она хватает всё под руки и бежит, бежит от Доёна, бежит от себя и боится не успеть. И Доён в какой-то момент бежит за ними, но всё ускользает: он ловит взглядом лишь лицо Йерим в заднем окне машины и вычитывает по её губам горькое «прости». Она плачет. Вслед за ней начинает плакать и Доён. Он обессиленно падает на ступени у дома, подпирая голову запястьем, и вытягивает из бокового кармана брюк полуразбитый за ночь телефон. Родной номер набирается как-то сам, по наитию, и трубку там берут всегда моментально: — Алло? — Я потерял их, Тэён. Потерял их всех. Вслушиваясь в свои же слова, Доён понимает, что это — конечная. Утром заходит Минхён. Обеспокоенный, взъерошенный, в домашнем халате поверх пижамы, он стучится в дверь кулаками до победного — Доён открывает, выпуская за собой острый запах перегара и табака. Минхён удивленно и с некой долей сочувствия в глазах рассматривает его с полминуты и Доён в ответ тоже окидывает его удивлённым взглядом. Словно чувствовал. — Донхёк спит? Доён усмехается и молчит. Он отводит взгляд на небо, где среди туч несётся с гулом стая ворон — тоже летят куда-то далеко и ищут себе новый дом. — Донхёка нет и, кажется, больше не будет, — Доён не прикрывается привычной напыщенностью, говорит просто и очень грустно. И Минхён понимает, что всё это — правда. Очень горькая, конечно, но правда. Доён думает — пусть никаких звёзд, колец Сатурна, горячего кофе по утрам и уроков французского, зато в этот раз он тонет не один. Рядом с его кораблём тонет маленькая, хлипкая, деревянная лодка Минхёна. — Понятно. И Минхён, поджимая губы и шумно выдыхая через нос, разворачивается и просто уходит. Доён его лодку спасти не успевает.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.