⍻⍻⍻
Айзава Шота знал Итами, девочку с невероятным по природе своей отклонением, еще с малых лет ее. Их встреча — то одно из самых необычайных знакомств его с детьми дошкольного возраста. Он помнил, как зимнею ночью увидел то смятенное, пораженное острое личико маленького человека, запекшуюся кровь в темных спутанных волосах (видно, ее еще как положено не отмыли) и замызганную бурым серую кофту. — Сотриголова, наконец-то. Подпиши вот тут, о неразглашении. — лоснившиеся блеском, что такой бывает обычно при удивительнейшем испуге, желтые глаза смотрели на Шоту почти с мольбой, точно искали в нем и в причуде его утешения. «Сотри скорее это проклятие!» Никакой решительно К-группы не существовало на ту страшную злобу дня, и всякий слух о дефектах приглушался прошлым правительством с исключительнейшим хладнокровием. Личное дело людей с изъянами основательно, заботливой костлявой рукою деспотичной мачехи-власти, укрывалось неприкосновенной тайной. И для сохранности среди населения мнимого спокойствия-оболгателя столько необычных людей убивали, когда не знали другого применения им, сжигали после эвтаназии в крематориях и заставляли родственников забывать о таких родных. Тогда вдруг без вести пропали дети и погиб в случайной катастрофе один взрослый человек. Самое отвратительнейшее время для подобных Айзаве героев, когда у них, подначальных в то время, не получалось всегда выходить спасателями — только вынужденными убогими палачами, выносившими ужаснейший приговор. Шота где-то только слышал, самому ему до сих пор не приходилось. — Ей скоро четыре, а проявившаяся причуда уничтожила всю семью, можешь ты себе это представить, твою же мать? — голос у мужчины отвратительно осип. — Я не понимаю, куда это все катится. Если теперь появляются такие чудовища, то нахуй это все. Кого от кого спасать?! — истерика. Дефект Хаи не стерся. С каким бы усилием не пучил глаза он, белошерстная беспечная крыса тотчас превратилась в жидкую кашу, ажно не пискнула — столько быстро ее стерла удивительная зараза: точно самый незауряднейший ластик. У державшего клетку с тем руки противно и мелко задрожали, а сам он вспотел тотчас и обронил ее — и дребезжание прутьев противно заскребло по ушам. Забагровелые сгустки расплескались и опачкали тому мужчине ботинки, отчего он тотчас подпрыгнул на месте. Ему до последнего хотелось, что бы все то прошло мимо него. Но в итоге он пришел по обыкновенному поручению, какие выдавали им всегда. И попал на дело Итами. Шота подумал, что после девочку убили — и 20-летний, еще без щетины своей Сотриголова с тем скоро уволился. И больше так геройствовать ему совершенно не хотелось. Тогда он не успел прознать о Танаке — куда ни глянуть гремели страйки, закипал удивительнейшей породы государственный переворот, рождался новый Символ Мира. О дефектах вспомнили только после, когда все поутихло и появилось время для других хлопот. Мелочных, гражданских дел. Когда все-таки достигалась та убийственная черта, что за нею понятие героя столько очернялось? У всякой монеты есть оборотная сторона, и эта, соображалось тогда впавшему в глубочайшее расстройство Сотриголове, есть самая подлинно жестокая и нечеловеческая часть той, которой расплачивались такие как Айзава. Когда дефект мешал притронуться к человеку, чтобы провести хотя бы анализ, с ними общались ему подобные — тем, которым не повезло с причудой чуть меньше. Их способностью, стиравшей другие, пользовались, чтобы исследовать тех людей. Тех, конечно, было на исключение мало — Итами Хаи первая на его памяти, и всего только четвертая на общем счету. Гнусном и отвратительном списке, зловонном и закоптелом. Со всеми людьми оттуда ничего не вышло — и их убрали. Трое человек, погубивших со смертельной случайностью собственное семейство. Итами Хаи, несознательный еще организм, — под номером четыре. И вся ответственность лежит, несомненно, на их плечах — на плечах Айзавы или еще какого-нибудь такого героя. Чем тогда они лучше их? Мужчине до сих пор не понималось, когда причуда начинала считаться дефектом. И правильно ли было, действительно, называть такой людской изъян отклонением? Шота думал, что разумно было бы и вовсе не создавать понятия дефектов, а только уделять потерпавшим от собственных квирков нужный уход и внимание. Без убийств. Без какого-нибудь утаивания. Сегодня от того начинали уходить: вопрос, что им задавался не только Айзава, положительно, сделался новой философской дилеммой. Только легче на душе не становилось все равно, сколько бы не провели дискуссий, и солнце, явственно, ярче не стало светить. И Хаи — точно обреченный человек. Удивительнейшее невезение. Пускай сегодня дефектного уже нельзя называть таковым по соображениям этическим (нынешним он человек с отклонением в причудном гене), Итами, совершено одинокой в своем горе, мужчина не находил другого подходящего слова, которое бы могло лучше описать ее. Причуда девочки — самый истинный дефект. Шота знал, что таких больше нет в живых: истории жизней их умерли, скоропостижно канули в Лету, вместе и с зябким прошлым героя Сотриголовы. И когда вдруг он узнал о новой ученице своей, то в душе у него, положительно, что-то оттаяло. Не находилось теперь для него картины печальнее и в одно с тем время вселяющей надежду, чем сидящая за последней партой дефектная девочка, утянутая причудливыми повязками, точно какая-нибудь ожившая мумия. Кроткий призрак его увядшего прошлого. Маленькое напоминание о истории печальной жизни еще троих человек. О них Полночь никогда не поведает на своих лекциях.⍻⍻⍻
— Профессор Танака выясняет, — отвечает, — это на Ай-острове. Чертов профессор, от которого ни одной весточки не пришло с тех самых пор, как он уехал. Даже электронного какого-то сообщения. Никакого, хотя бы, «Как твои успехи в новой школе, Хаи?» или «У меня все в порядке. Надеюсь на дальнейший прогресс». Умыл руки, передал попечительство ассистентке своей — и пропал с тем. Точно ему и дела больше нет. А Итами в третий раз осталась сиротой. Родители, Кеси, Танака. И снова она одна. Совcем. Бакуго рассудительно помолчал в ответ. Ему и без того не ясно было, начто он стоит тут и говорит с бестолковой Итами. Наверняка отвечать не хотелось и ей: ему видно было, как опустились плечи ее с новым вопросом со стороны его. Время валить. Нахер брать ноги в руки и убираться. Но он стоит на месте, словно прирос, поджав губы и нахмурив строгие брови, и смотрит в спину бестолковой дефектной сучке, вглядываясь. И подмечает наконец, сощурив будто в неверии алые глаза. Лопатки ее, что они непременно проткнут свитер сейчас — так они торчат — едва подрагивают. Она ревет. Давится и вдыхает, силится, чтобы он не заметил. И у Катсуки в легких подпирает воздух, а во рту становится кисло — и он сглатывает тотчас. «Да что, блять, с тобой не так?» — думает. Ядовитою змеей толкается догадка в голове его. Змеей, проглотившей кучу тухлых крыс — толстой, давящей на вскипевшей мозг. Хаи выдыхает, лихорадочно соображая над тем, как прийти в норму, как, не поворачиваясь лицом к незваному гостю, прогнать того. Она наново подносит руку к личику, утирая широчезным рукавом влагу со щек и с век. — Уходи. — Я выброшу твою уродскую устрицу в окно, если, блять, не перестанешь ныть. Это он, положительно, о черепахе. И, положительно, Катсуки, не умеет успокаивать. Бакуго тогда вдруг осознает, принимает окончательно все те догадки-змеи за правду. Что она сирота не просто так — люди, которые были рядом в ту минуту, как проявилась причуда ее, — гребаное семейство Итами, предки бестолковой. Что угорелый фанатик Танака свалил на Ай-остров — хренов курортник — и оставил ее тут, совсем одну. Что под противными бинтами, что скрепились на груди у ней, совсем пусто и зияет чернейшая дыра — из тоски и уныния, самой гнилой скорби, какую только можно представить. В соображении его не укладывается, через что она могла пройти и с какими помыслами живет каждый день. Становится неуютно находиться тут, вместе с мраком хранившей молчание девчонки. Никакой эмпатии или чего-нибудь более скверного тут и не надо, чтобы сообразить примитивнейшую половину того, из чего состоит существо Хаи. Нет нужды быть сочувствующим человеком, чтобы представить, что у нее не самая легкая сложилась судьба. И теперь стало понятнее, что таится на дне тех темных взглядов. — Хватит задыхаться, твою мать. Катсуки ерошит пепельную шевелюру свою и подходит к ней ближе, ухватив за руку. Поворачивает насильственно к себе и встряхивает, тянет. Бестолочь тогда вздрагивает, оттого что все никак не привыкнет к тому, что ей теперь позволительно стоять так рядом к кому-то. Ладонь ее тонет в рукаве свитера, когда он нащупывает где-то там тощее девчоночье запястие и стискивает его. — Перестань. — и язык не поворачивается отчего-то назвать ее бестолковой. Хаи не перестает. Вдыхает глубоко несколько раз, а после удивительно гримасничает — и тотчас все с нее выливается наружу, вытекает через крокодильи слезы и вместе с рыданиями выходит прочь из нескладного, хилого тела ее. Итами очень грязно тогда себя ругает внутри, как утыкается в горячую грудь — и ее не отталкивают, разрешают, накрывая теплой ладонью плечи. Плачет. По-девчачьи так. Подрагивает и гудит. А Катсуки сам себя ощущает каким-то сентиментальным соплежуем. Не уходит и стоит тут с ней, разглядывая занавески, пораженный и заразившийся отчаянием ее, потупивший взгляд. Он глубоко и мерно дышит, словно за двоих — девчонка же точно не может вдохнуть как надо. «Слабая. Бестолковая. Идиотка. Нельзя вот так просто ныть. Порочная, неправильная!» Как у него только получилось одним вопросом своим привести ее к этому дерьму — к гребаной панической, мать ее, атаке? — П-проваливай. — булькает она неразборчиво. Ей все еще очень волнительно, что, вдруг, ему захочется надавить на затылок ей, чтобы теснее прижать к своему плечу. Там ведь обнаженная кожа, и повязки наверняка не успеют дотянутся туда: не закроют уродливое проклятие. — Закройся нахер. На самом деле все значительно проще, и Катсуки давно пора повзрослеть. Ему думается, что он ненавидит Хаи очень горячо и крепко за то, что из-за нее у него самого щемит в груди. Конечно, по совершенно непонятным ему причинам. Только он и самому себе в том ни за что не сознается.