ID работы: 7798278

И свет погас

Слэш
NC-17
В процессе
583
автор
MrsMassepain бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 911 страниц, 22 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
583 Нравится 559 Отзывы 205 В сборник Скачать

Часть 22

Настройки текста
Серое окно. Лампочка на цоколе. Вздёрнутые робы, вздыбившиеся опухолью на мелкой вешалке. Жужжит муха, кружась над липким столом. Маневрирует, описывает бутылки, кружки, грязные тарелки, пепельницу с ежом бычков. Садится на откинутую плёнку с контейнером разогретой еды, перебирает лапками, подходя к разводу пожирнее, где бзыкают ещё пара таких же. Свет горит, накидывает простынь желтизны на пространство, но смысла в нём нет. Есть только пустота. Кисаме завалено лежит на скамейке за столом. Смотрит стеклянно в никуда. На его застывший и бликующий отсветами белок пробует сесть одна из мух, но едва подлетает, путается в ресницах. Кисаме моргает, и она улетает. Через час, судя по тикающему кругу над вешалкой, придут ребята с утренней смены. Кивнут лежащему Кисаме за скамьёй, со смехом и паром с улицы спросят, как ночка, не сошёл ли с ума спать тут. Кисаме не ответит. Он и сам не знает, сошёл ли с ума. Просто хочет лежать и не двигаться. Странное состояние: он ощущает пальцы, раз в час перебирая ими по животу, ощущает влажность глаз, моргая. У него есть силы встать, разогреть себе еду, плеснуть ещё горячительного в кружку, выпить, не поморщившись. Но ничего не хочется. Как с вечера он для чужих глаз разогрел себе пожрать, налил в стакан, так всё и стоит нетронутое. Кисаме даже не в курсе, спал ли он. Может, и вырубался, но так же незаметно, как и пробуждался потом, смотрел дальше в пустоту. Так третий день. Инертная жизнь, бессмысленная. После поездки в больницу он вернулся домой, постоял потерянно в коридоре. Потом, словно дёрнутый последней ниткой живого внутри, вышел, побрёл до работы, там столкнулся с коллегами. Сели пить в рубке. На смену утром. Кисаме пробухал, пересидел коллег, уснувших за столом. Едва всё смолкло, осело порывами ветра за окном и жужжанием мух, посапыванием мужиков рядом, так и сам заморозился. Когда на него перестают смотреть, он замирает. Отключает наученный жизнью механизм внутри. Механизм существовать. Крикнули смену, пошёл роботом, надел робу. Отработал, не помня как, договорился и ночь взять, подменить кого-то. Кто-то спросил, чего домой не возвращается, пособачился, что ли, с бабой, и ей назло ушёл. Кисаме равнодушно дёрнул плечом, поджал губы. Отвечать не хочется. Возвращаться в снятую квартиру не хочется. Слышать никого и ничего не хочется. Видеть не хочется. Телефон стабильно вибрирует то в кармане, то по поверхности стола — звонки Кохаку-сан, СМС-ки от неё же. По три пропущенных за день от Кама-Итачи. Кисаме смотрит на имя на экране насквозь, слушает бренчание телефонного корпуса по столешнице и тарелкам. Телефон дрожит, сотрясается, но после неизменно гаснет. Кисаме пуст. Внутри ни злости, ни обиды, ни боли — только пустота. Когда ест — еда ухает внутрь, падает с мерзким шлепком и затихает. Когда пьёт — алкоголь булькает в глотке, как в горлышке пустой бутылки, плещется мочой на чёрный асфальт и затихает. Под конец второго дня, когда он снимает робу, кто-то из напарников шикает, с гонором просит сходить хоть обмыться, а то от него как от дохлятины тянет. Кисаме не злится, не обижается. Наверное, нужно. Так все существуют. Но возвращаться в квартиру не хочется. Шевелить ногами, идти до неё не хочется. Раздаётся утробный гул пробудившихся кранов, жужжание погрузчиков. Заходят ребята на утреннюю, приветствуют кивками лежащего Кисаме, приносят за собой через порог туманистый холод зимы. Вместе с чужим присутствием приходится неохотно отмереть самому: швыркнуть носом, сесть на скамейке, выдрать из-под задницы подстеленную рабочую куртку, выкинуть заветрившуюся еду в мусорку. Кисаме убито таскается, убирая со стола, пока ребята переодеваются. Но едва хлопает дверь — замирает. Вздыхает тяжело, прикрывает глаза. Жить не хочется. Но через силу, через клейкие взгляды окружающих — приходится. Кисаме хмуро доходит до накренившейся раковины в другой части рубки, выкручивает скрипучий вентиль. Вода брызгает на руки ледяным. Он и не чувствует желание убрать ладони, просто смотрит, как колотит по коже перебоистая струя, зависает. Когда поднимает взгляд на треснувшее зеркало напротив, наполовину закрытое полотенцами и рабочей одеждой с ещё одной вешалки, ловит свой слепой взгляд. Рожа серая, поросшая щетиной. Щёки впалые, под глазами темень. Немудрено, что от него несёт сдохшим — похож на труп. Впрочем, трупом даже лучше было бы. Не приходилось бы насильно вставать, что-то делать, кому-то показываться на глаза, что здесь, двигается, жив ещё. Внутренне Кисаме мёртв. И расхождение внутреннего и внешнего — коробит, царапает. Он плескает себе в рожу ледяной водой, но даже холод не пробуждает из состояния смерти. Меж тарелок вздрагивает вибрацией телефон и умирает. СМС. Кисаме тащится к столу обратно, ухает на придавленное им место, берёт вхолостую, прокручивает сообщения. Мей. “Он уезжает. Можешь возвращаться”. Отпечатанные на экране иероглифы ничем не отдают, разве что холодной сыростью апатии. Уезжает. Пусть. Кисаме ни холодно ни жарко от чужого отъезда. Один из напарников распахивает двери, вбегает наскоро ухватить каску с полки, мажет оглядкой по статично размазанной фигуре Кисаме. — Хошигаки, ты хоть мыться домой ходишь? — успевает кинуть через плечо, уходя спешно к выходу. — Проветрись, мужик, освежись! А то бошка тут скоро лопнет!.. Захлопывает дверь. Разбрызгиваются остатки мороза по стенам, скатываются паром в грязный пол. Кисаме за его появление смог только поднять безразлично взгляд, проводить живого и так же молча обратно им упасть на телефон. Помыться стоит. Наверное. В конце концов, теперь там точно не будет ничего, что его зацепит крюком. Не будет ничего. Он собирается машинально, но в каждом движении ощущается тягость, торможение. Мозг и тормозит, повторяя отточенные за жизнь миллиард раз движения, спотыкается на простой поимке собачки на молнии, продевании рук в рукава. Тоже мертвеет, тупеет. Не хочет делать ненужную работу. Кисаме выходит из рубки, щёлкая по выключателю — свет за ним обрывается. Дорога до арендованной квартиры теперь кажется отвратительно долгой, бесконечной. Он, будто привидение, проходит по улицам, только скрип снега под ботинками обнажает материальность тела. Свет, свет, белизна, чьи-то живые тени то тут, то там. Жизнь выглядит серой, скучной. Иногда раздражающе динамичной. Особенно динамичной возле знакомого угла ограды у дома. У входа тарахтит небольшой грузовичок, чадит выхлопной трубой в небо наперерез мерно кружащемуся снегопаду. Зафиксированы двери калитки открытыми, за ними слышится чей-то разговор. Кисаме приостанавливается, прислушивается. Кохаку-сан. И чей-то мужской голос, неизвестный. Грузчик, похоже. Кисаме смаргивает и шоркает скрипучим шагом дальше. Действительно: едва выходит из-за поворота и резьбы ограды, к лестнице отдаляется спина парня в униформе, а Кохаку-сан стоит неподалёку во дворе, заламывает нервно пальцы на руке, провожая взглядом. Оглядывается, услышав хруст, и округляет узнавающе-взволнованно глаза. — Кисаме!.. — вспыхивает оживлением и подбегает, Кисаме с высоты роста смеряет её равнодушным взглядом: мелкая, беспокойная баба, она как муха у раскрытого рта трупа, кружит и кружит, пробивает суетливым звоном спокойствие тишины. — Я уж думала, напился, свалился в сугроб и окочурился!.. Я же звонила, ответил бы, совесть поимел!.. Ты на работе ночевал, что ли?!.. Писк и жужжание всколыхивают мёртвое внутри, живо-раздражённое. Кисаме смотрит на отлепившийся от её губ клуб пара и думает, что не хочет разговаривать. Не хочет давать живому подниматься. — Он здесь? Спрашивает, не моргая. Кохаку-сан теряется. Подминает губы, предательски оглядывается на верхние этажи и раскрытую дверь рядом с его, оборачивается обратно, поджимая пальцы. Но голос в остатке понимания умеряет. — В квартире, — выдыхает, смаргивает и разевает снова рот, чтобы продолжить. Но Кисаме услышал, что хотел. Он молча кивает и так же молча разворачивается обратно. — Позвоните, как уедет, — тяжёлым эхом. Скрип шагов по снегу. Проплывает мимо стоящий грузовик, показывает за мутью стёкол скучающего водителя, упершегося локтями в руль. Кисаме посидит недолго в парке. Если замёрзнет, то, может, и к лучшему. Но, вероятнее всего, пройдёт минут двадцать и беспокойная Кохаку сама наберёт, запереживает, что не вернулся. Чёрные кости опавших крон тянут свои пальцы издалека. Завлекают по притоптанной дорожке знакомыми очертаниями оледенелого пруда, замерших в обездвиженности белизны кустов, просторов. Кисаме шоркает шагами до ближайшей скамейки напротив ручья. Садится. Та всхлипывает древесно-жалостливо, взвизгивает скрипом и затихает. Даже птицы не кричат с эхом — всё вымерло. Кисаме выдыхает, окатывает лицо облаком пара. Немного сидит, загнав руки в карманы куртки, затем по привычке, нежели из желания, отрывает полупустую пачку со дна, вытаскивает, расчиркивает красно-нечувствительными пальцами колёсико. Закуривает. Вид с этой скамьи выглядит знакомым. Чиркаются бесцветными очертаниями застывшие камыши, узнаётся долгая аллея напротив под склоном костлявых веток. Первая затяжка за день даже в голову не даёт. Прокатывается оледенением по нёбу, горчит на корне языка и в глотке. Никого. Пустота. Так лучше. Кисаме затягивается, не мигая, сигаретой, долго выдувает дым в знакомый пейзаж. Отваливается через пару минут на хлипкую спинку. Хорошо быть ничем — не двигаешься, ничего не чувствуешь. Не думаешь. У Кисаме сейчас и мыслей никаких нет: просто смотрит, зачем-то видит то дым вместе с паром от своего дыхания, то обрывок собственной руки, подносящей ко рту сигарету, а иногда и нос, который зрение привыкает игнорировать. Кисаме тоже хочет всё игнорировать. Но живым так не под силу. Мёртвым лучше. В парке с утра никого нет. Даже редких бегунов или стариков — блаженно-пустой зимний вид. Лишь где-то вдалеке поскрипывают шагами проходящие мимо входа, оттеняют застывшее в пустоте потоком жизни, редкими проездками машин. Нет, всё же полной тишины здесь нет: куртка шуршит при движении руки, дыхание западает в горле, посвистывает в носу. Кисаме выбивается из окружения жизнью. Будто он хочет. Он уже ничего не хочет. Ничего. Даже курить — что с этих сигарет, всё равно кончаются, только деньги тратить, те тоже то кончаются, то появляются, бессмысленные и ненужные. От ворот тихо доносится похрустывание шагов. Кто-то, наверное, такой же брошенный и мёртвый, как и Кисаме, решает прогуляться там, где ничего не беспокоит. На периферии зрения проклёвывается среди белизны чёрная тень. Идёт, увеличивается. Оглядываться Кисаме не хочет. Дотягивает обрушившуюся наполовину сигарету, заметавшую колени пеплом. Тень подходит. Скрип шагов останавливается. — Здравствуй. Его голос. Кисаме вскидывает брови в остатке мимических рефлексов, но удивления не испытывает. Переводит взгляд в сторону вместе с выдохом дыма и отводом сигареты от рта. Итачи идёт зимний парк: такой же чёрно-белый, практически статичный, не изобилующий жизнью и движением. Его чёрные перчатки, пальто, аккуратно повязанный шарф — костлявые ветки, кусты, замороженные тёмные воды под коркой льда. Но всё же предательски живой: отмывает мелкое облако пара от тонких губ, подрагивают кончики волос от последнего шага и… Чёрные радужки в белильном освещении заметно совершают микродвижения. Видит. Его взгляд неожиданно обретает чёткость, прицельность. Смотрит в самое нутро. Уходит пара секунд, чтобы осознать факт его зрения. Только тогда Кисаме моргает потерянно, отворачивается, затягивается ещё раз в другую сторону. От его ножевого взгляда — страшно. Живой вздох разрезает тишину контрастнее. Поскрипывает ещё один мелкий шаг. — Могу присесть? Кисаме дёргает конвульсивно, неопределённо. Как случайное сокращение мышц в лицевых мускулах, шее. Промаргивается, мнёт губы. Молчит. Не дождавшись ответа через полминуты, Итачи поскрипывает вкрадчивыми шагами. Проходит мимо тенью, осаживается на другую часть скамьи осторожно, как ворон, спланировав, с мелким перестуком лапок вцепляется в спинку. Оледеневший Кисаме поводит челюстью, перекатывает тяжёлую голову в другую сторону. Странное чувство: и без того крошечную пустоту обжимают вакуумом, тесным, узким, как мигрень виски. От Итачи не задувает ни холодом, ни теплом. Может, слабым отголоском парфюма, да и всё. Но от каждого призвука, узнанного движения — внутренности затягивает в петлю. Тошно. Инертно и мертвенно тошно. И едва ощутимым по кончикам пальцев, по солнечному сплетению — страшно. Кисаме не хочет с ним видеться. Знает, что не нужно, потому что предугадывает по притоптанным останкам в глубине себя, что это всколыхнёт, надорвёт изнутри едва упокоившееся. Хреново ему уже было. Больше не хочется. Он затягивается ещё раз, выдыхает. Прогоняет налёт ожившего. — Полагаю, ты не хочешь со мной разговаривать. Поскрипывание перчаток. Тугое, деликатное, что даже не глядя можно представить, как аккуратно его пальцы снизывают их, подцепляют, укладывают снятое точно по контуру. Кисаме прикрывает глаза, пробует отскоблить эту картину изнутри век. Слишком многое приходится гнать от себя, прикладывать внутренние усилия. Он устал. Он ничего не хочет видеть, слышать, делать. Но зачем-то — приходится. — Тебя мало волнует, что хотят другие, — поднимая грузно веки, отвечает. Связки после долгого молчания трясутся, надрываются раздвоенным хриплым голосом, но у Кисаме нет никаких сил его выправлять, скашливать, сглатывать — есть звук и достаточно. Вздох. В чёрно-белом Итачи будто скапливается всё разочарование и тягость этого мира. — Мне важно, что хочешь ты. — Я сказал, что не хочу тебя видеть. — И ты не видишь меня сейчас. Итачи… Итачи. В этом весь он. Нет смысла ему отвечать, доказывать что-либо. У Кисаме нет на это сил. Он просто смотрит на угол недалеко стоящей урны, на свою руку, перекинутую через подлокотник скамьи, тонкий виток дыма от сигареты. Пусть скажет, что хочет, и уезжает. Так быстрее и так… Спокойнее. Спокойнее, что он вернётся в квартиру и за стеной уже не будет жизни. Так правильно. Кисаме прикрывает глаза и затягивается, чтоб до фильтра выгорело. За плечом втягивают носом воздух. Поскрипывают перчатки, скамья. Сидят в тишине. Как и пару месяцев назад. Пара месяцев — в голове плохо укладывается понимание, что именно такой срок был отмерен до выстрела в голову. Это как лежать сбитым машиной на асфальте и думать, можно ли это было предсказать десять секунд назад, до того, как тело три раза перевернуло в воздухе и разбило о дорогу. Кисаме никогда не сбивала машина. Он не знает. Но почему-то это кажется не таким плохим вариантом по сравнению с парой месяцев. Секунда, максимум пару минут и — темнота. Темнота. Пора бы её принять так же, как и она его. Сигарета дотлевает. Кисаме отрешённо оглядывает потухшее между пальцев, лениво поводит кистью в сторону, закидывает в мусорку. Бессмысленные действия. Бессмысленный порядок. Итачи так и молчит, не выражает желания заговорить. Пару дней назад Кисаме бы сжирало ожидание его слов, эти лирические паузы, но сегодня — без разницы. Плевать, зачем пришёл, что собирается говорить. Ничего не имеет значения. Скрип. Шорох ткани, тихий выдох, не отдающий обречённостью — скорее лёгкостью, спокойствием. — Осенью мы были на этой же скамье? — спрашивает тихо, в тон молчащему глухому окружению. Кисаме моргает. Машинально лезет снова в карман за пачкой, перетряхивает в коробке немногочисленные остатки. — Не знаю. Итачи не отвечает. Может, мычит тихо и неопределённо, но Кисаме не вслушивается. Страшно и пусто — перестать придавать значения словам того, в чьём звуке голоса был сложен практически целый мир. Сейчас мира нет. А если и есть, то Кисаме в нём места нет. Подцепляет сигарету, вставляет в потрескавшиеся губы. Чиркает зажигалкой. Позади поскрипывание. Будто смещаются ближе, прогибают доски. Кисаме нехотя оглядывается, отслеживает дистанцию. Итачи сидит, прикрыв веки. Складывает на коленях перчатки и раскидывает руки по сторонам от себя. Плавно и осторожно пробегается голыми пальцами по скамье. Проводит, поднимается ладонями выше на спинку, ошаривает. Смотрит на место так, как смог его запомнить, — кожей. Кисаме замирает. В лице Итачи со спокойно прикрытыми глазами и подрагивающими ресницами отражается всё глубоко похороненное, запрятанное по углам его пустоты — то, чему он отдал последние части себя. Ещё недавно он мечтал поймать на себе его видящий взгляд. Хотел, чтобы увидел. А сейчас — проще, когда не видит. Не режет всем собой, чернотой своих живых глаз. Кисаме опускает брови, смотрит. Запоминает в последний раз. Острый нос, высокие скулы, резкие черты подбородка, челюсти, шеи. А впрочем… есть ли смысл помнить. Ресницы подрагивают и — поднимаются. Чернильный взгляд метко и быстро находит лицо. Цементируется. — Она, — подтверждает, соскальзывает пальцами со спинки, едва заметно оглядывает, изучающе-созерцательно описывая каждую деталь в облике Кисаме напротив. Что-то лице Итачи расслабляет все острые грани, черты, смягчает неуловимым. — Надломлена доска. Кисаме смотрит в ответ. Молчит. Зрячий Итачи выглядит намного здоровее, живее: тень его фокусирующего предметно взгляда словно оживляет статую, холодную и идеальную в своей каменности, недостижимости. Теперь при всём своём аккуратизме и лёгкой фанаберии он считывается по-простому — худосочный, интеллигентный, темноволосый, таких, может быть, тысячи в Японии. А может быть, он единственный в этом мире. В мире, где Кисаме не хочет оставаться. Кисаме смаргивает, отворачивается обратно прикурить. И впервые чувствует, как вслед за его движением по-живому тянется взгляд. — Это имеет значение? — расчиркивает зажигалку. Итачи вкрадчиво выдыхает. Заметно на периферии зрения укладывает руки на колени, задумчиво стискивает палец перчатки. — Для меня имеет. Красноречивый. Как и прежде. Кисаме с трудом высекает огонь, тянет мелкое пламя к лицу, не склоняется сам. Закуривает. Отправляет свой собственный взгляд гулять по дальнему берегу пруда. Смотреть, как дым то скрывает все очертания, то снова урывчато проясняет. Зажигалку не убирает в карман. Падает расслабленной ладонью с ней себе на колено. Ждёт. Сам не знает, чего. Может, когда закончатся в пачке сигареты, может, когда Итачи скажет, что хотел, и уйдёт. Наверное, первое. Но в груди чувствуется тяжёлым, неизбежным — ощущение конца. Уже не задевает, наоборот, даёт смутное чувство облегчения. — Для меня всё имеет значение, — выждав паузу, Итачи вынужденно заговаривает снова. Вздыхает, что обрывок облака пара мажется на периферии зрения, не даёт забыть о его присутствии. — Ты в полном праве ненавидеть меня или не верить мне, однако всё, связанное с тобой, для меня важно. Слова навылет, насквозь. Кисаме слушает их будто из-под толщи воды, далёкие и малопонятные. Моргает. Итачи выдыхает снова. Поскрипывают перчатки в пальцах, трухляво прогибается скамья. Как много пауз. Кисаме и без того не имеет сил, а эта тишина, подёрнутая живым дыханием ещё одного человека, высасывает окончательно. — Это всё? — сигарета покачивается в губах на слабом ответе. Слышится сглатывание. Кисаме не представлял, что от зрячего Итачи столько шума. — Не всё, — ответ без пауз. Расслабленность голоса подбирается, привычно концентрируется на поставленном, густом. Кисаме меланхолично-упаднически поднимает взгляд выше от берега, на серое нависшее небо над головой. Раньше он считал, что ожидание конца сводит с ума, обезглавливает в панике и невротичности. А сейчас — время, по большому счёту, не имеет никакого значения. Практически бескрайние облака ползут грязной ватой, заметно по горизонту чёрных крон смещают свой рельеф. Незачем нервничать и переживать, если итог один. Незачем спешить, пробовать что-то нагнать, успеть сделать. Всё рано или поздно подойдёт к концу. Даже облако кончится, развеется по весне голубизной открытого небосвода. — Я благодарен тебе, — замявшись в начале фразы, говорит. Выдыхает шумно, собираясь. — За всё, что между нами было. Благодарность не единственное чувство, которое я к тебе испытываю, но, полагаю, о других ты не захочешь слышать. — В самую точку, — медлительно-вяло. Даже губами не хочется шевелить, языком. Пустое сотрясание воздуха. Кисаме не хочет видеть ни чистого голубого неба по весне, ни дождливого в начале лета. Только пустоту. Итачи рядом сильнее поджимает перчатки. Ощутимее режется взглядом в щёку, сползающим безвыходно ниже, по горлу. Помолчав, говорит: — Прости. За всё. Прости… Какое незнакомое и при этом знакомое слово. Но даже оно не доходит: не прокатывается по коже мурашками, не заставляет обмирать сердце на мгновение. Пустое слово. Кисаме не чувствует его смысла. А когда задумывается, чувствует ли вообще хоть что-то, понимает — ничего. Совсем. Ни от Итачи, ни от себя. Вот он — конец. Кисаме моргает, расфокусированно смотрит на дальний берег. Чуть потягивает сигарету. Даже затяжки не чувствует. Итачи, подождав, заметно на периферийном зрении отворачивается, сглатывает уже не так явно и громко, опускает взгляд на свои руки. — Время, проведённое с тобой… было для меня бесценным, — заговаривает тише, хрупко-неуверенно. — Мне жаль, что я не смог раньше сказать это. Я не хочу уезжать, но вижу, что моё присутствие тебя тяготит, поэтому уеду и не появлюсь больше в твоей жизни. Это последняя наша встреча. Последняя встреча. Кисаме моргает, машинально поднимает руку, чтобы затянуться и отнять медлительно сигарету от губ. Дело не в отъезде Итачи, дело… в другом. Наверное, в самом Кисаме. Последняя встреча. Почему-то сейчас он с лёгкостью верит — последняя. Последнее всё. — Однако я хотел бы подчеркнуть, — голос Итачи выправляется обратно после вкрадчивого сглатывания, проверки связок, — что, несмотря на это, я готов в любой момент твоей жизни оказать тебе поддержку. Любого рода. Ты всегда можешь обратиться ко мне. Если неприятна встреча со мной или мой голос, между нами будет приятный тебе посредник. Кисаме выдувает дым, опускает взгляд. Так глупо. — Хочешь, чтобы просил у тебя денег на опохмелиться? — Если тебе это нужно, — без секунды раздумий, хрипло. Итачи скашливает в сторону, стискивает перчатки. Кисаме не хочет рассмеяться — хотя так иронично и забавно. Кисаме не хочет осклабиться, рыкнуть, ответить едко — хотя ситуация подходит. Он безразлично хмыкает, затягивается снова. — Мне ничего от тебя не нужно. Думает, сколько сигарет осталось в пачке. Кажется, ещё одна. Он докурит её и пойдёт. — Не всё в жизни… можно предсказать и распланировать, — похоже, на морозе голос Итачи слабеет. Он пробует вернуться к спокойно-деловому тону, но его предают его же остатки жизни, эмоций, чувств. — В будущем у тебя может появиться семья, друзья, иные важные люди. Если потребуется поддержка — я её окажу без промедлений. — Ищешь повод держать меня на крючке? — Ищу повод хоть как-то держать связь. Связь. А в этом слове вроде бы много смыслов, но ни один не усваивается организмом, проходит мимо. Кисаме не поражает честность быстрого ответа. Итачи смаргивает, чуть поводит головой в его сторону, оглядывает искоса внимательно, по-живому. Как хорошо было раньше, когда не видел, не смотрел, не приклеивался своим чёрным взглядом к щетине. Хотя уже неважно. Неважно. — За это я не могу просить прощения, — выдавливает как-то нервно, будто последние остатки твёрдости из себя. — Ты можешь меня ненавидеть, однако в отношении тебя мои чувства останутся неизменными. Ты можешь пользоваться этим так, как посчитаешь нужным. Моё расположение в твоей власти. Дым выползает изо рта неясными меандрами, расползается по окружению медленно, лениво. Кисаме смотрит на его витки, не торопится затянуться. Сигарета просто тлеет в его губах, и ему абсолютно безразлично, что теряет часть своего некогда любимого яда. Отстранённо думает, за что именно винится так Итачи. Ведь уже… без разницы. Кисаме размышляет, что может инертно ответить, что простил, не держит зла, не обижен — ему плевать, он ничего не испытывает ни к своим собственным словам, ни к его. Зато это может подтолкнуть Итачи быстрее уехать, оставить его одного. Одного. Да, пожалуй, это единственный отголосок какого-то желания, ещё пульсирующего в теле. Остаться одному и… — Возьму на себя смелость повторить своё предложение, — Итачи, помолчав ещё одну длительную паузу, заметно дёргано на периферии закладывает бледную ладонь во внутренний карман пальто, достаёт что-то. — Они не связаны ни со мной, ни с моей семьёй, ни с Корнем. Твои профессиональные навыки достаточно высоки, и, хоть моё мнение не играет роли, я думаю, что тебе следует рассмотреть места лучше, чем нынешнее. Ты достоин большего. Протягивает светлой ладонью белое на фоне снега. Кисаме вынужденно скашивает взгляд — ощущается как тяжёлое перекатывание глазных яблок. Визитка. Акацки Рейн Холдинг. — Пожалуйста, возьми, — скашливает в который раз за встречу голос. Кисаме машинально-тягуче поднимает руку, берётся за другой протянутый край, принимает. Итачи с промедлением разжимает пальцы, но выдыхает более спокойно, укладывая ладони на коленях. Росчерки иероглифов, красиво отпечатанный логотип, твёрдая хорошая бумага. Кисаме перетягивает собственную руку ближе к себе, смотрит-смотрит. А затем, моргнув слепо, отнимает медленно второй рукой сигарету из губ, плавно опускает в выведенные мелкие строчки контактов. Уголёк шипит, темнеет дым, взвиваясь, плотный картон через время поддаётся и прожигается по центру мелким чёрным отверстием. Контактов теперь нет. Как и сигареты. Итачи смотрит погасающим взглядом, как прожигается визитка. Сглатывает острым кадыком, прикрывает мученически глаза. Кисаме молчит, никак не комментирует. Только когда сигарета окончательно скрючивается, проваливается в прожжённый ореол, безразлично отводит ладонь в сторону, выкидывает и клочок бумажки, и бычок. — Что я могу для тебя сделать?.. — остатки бархатного тембра трещат шёпотом. Кисаме отклоняется аморфно на спинку. Смотрит перед собой. — Ничего. Кажется, Итачи так и не разжимает веки, сидит зажмуренно-надломленно, впивается в собственную руку до белизны костяшек. Ничего нельзя сделать. Слово “ничего” слабо откликается внутри далёким зовом. Пустоте ничего не нужно, иначе она перестанет быть пустотой. Ей нужна только… темнота. Такая же бесформенная, завлекающая, спокойная. Резкий выдох — Итачи поднимает веки, упирается теперь наигранно слепым взглядом под ноги. — Дай причину мне уехать, — конец его фразы хоронит редкий порыв ветра, понёсший порошь снега по гладкому льду пруда. Живому нужны причины, следствия. Пустоте — ничего. Кисаме слабо понимает предложение. Как, впрочем, и изменившийся неуловимо тон в голосе — какой-то незнакомо напряжённый, нервный. — Просто уезжай, — безразлично отвечает. Ладони теряют чувствительность на морозе, алеют поверх скамьи. Под коркой онемевшего подступает иррациональная теплота. Как в запахе смерти — сладость. — Я беспокоюсь за тебя, — хрупко. Кисаме моргает апатично. — Твоё право. Размытая тень Итачи оживает на периферии, дёргает головой, что покачиваются кончики волос, сканирует въедливо-долго Кисаме с головы до ног. Вглядывается, ищет что-то. Но в Кисаме ничего нет, правда. Даже желания курить. Наконец, как завершающей точкой после череды лирических многоточий — вздох. Итачи зажмуривается, поджимает едва заметно белые губы, вцепляется в собственную руку. Кисаме теперь не нервируют его промедления, попытки зацепиться за что-то, остаться, посидеть подольше. Непонятно, что хочет. Да и без разницы. Он уходит слишком глубоко в себя. Оледеневает всё: окружающая тусклая жизнь, царапающие чувства, докучливые эмоции. — Хорошо, — посидев в тяжёлых раздумьях, выдавливает. — Если ты так хочешь. Деревянная скамья всхлипывает, плохо заметно выравнивает доски после того, как поднимаются с другой стороны. Похрустывает снег, хлопают подолы пальто, пережатых перчаток в пальцах. Итачи медлит, со скрипом натягивая их, пробует делать вид, что не смотрит на статую Кисаме, вмёрзшего в пейзаж, но его выдают порывисто-мелкие оглядки, повороты головы, размыкания губ, а затем снова их поджимание. Кисаме думает, что от него ожидал большей оперативности: пришёл, сказал по сути и ушёл. Но, наверное, многое меняется в последние дни. Слишком многое. Натянув перчатки, Итачи выдыхает облаком пара, обводит взглядом парк на прощание. Стоит. Ещё через вязко-долгую минуту ступает со скрипом. Но едва проходит два шага — останавливается. — Какие у тебя планы на будущее? — поводит головой из-за плеча. У Кисаме так и не отмерзает взгляд от противоположного берега. Его и движение тени на белом не оттолкнуло, не сбило. Тело рефлекторно-забыто пожимает плечом. — Брошу курить, — говорит первое, пришедшее из глубин пустоты. Вздрагивают ресницы в полупрофиле в смаргивании. Итачи делает ещё один выдох, прежде чем неуверенно отвернуться. — До свидания, Кисаме. Береги себя, пожалуйста. Хруст удаляющихся шагов. Кисаме смотрит в пустоту и ничего не испытывает от пропадающего вдалеке звука последнего живого, что насильно держало здесь. — Прощай, — отвечает, когда уже и звук, и знакомая фигура отдаляются на километры от парка. Теряет счёт времени, мозг медленно работает. Всё обмирает мухой в белильном янтаре. Кисаме сидит один на краю скамьи в окружении белой пустоты. Отмереть заставляет завибрировавший телефон в кармане — отголоски чужих липучих взглядов, преследующих даже на расстоянии. Кохаку-сан. Звонит. Кисаме безразлично смотрит на иероглифы имени на экране и, не отвечая, поднимается. Мозг работает на последнем издыхании — как коротящий провод, заклеенный изолентой, как разрядившийся аккумулятор под капотом с ржавчиной на зажимах контактов. Улицы. Снегопад. Провода. Пар дыхания. Он возвращается к зданию Теруми, когда воздух у калитки остывает от долгого простоя грузовика и отчего-то разгораются по сторонам фонари — сумерки. Во дворе никого. Пусто. Кисаме не смотрит на время, не соизмеряет, сколько просиживает в парке. Ощущает только, что отнимаются руки и ноги, но чувство приятное, логичное, не дезориентирующее. Поднимается к квартирам. Ступени дребезжат траурным маршем под ногами. Соседняя дверь закрыта. Как и его. Бренчат ключи в обмороженных пальцах, по несколько раз выскальзывают, скатываются по кольцу — Кисаме не торопится, раз за разом, не поднимая взгляда, пробует подцепить нужный. Находит. Вставляет в плаксиво хрустнувший замок. В коридоре темно и холодно. Он заходит внутрь, лишь на секунду замерев перед распростёршейся пустотой квартиры. Машинально щёлкает по выключателю — лампочки перемигивают и загораются. Свет. Дверь закрывается. Кисаме стоит неживой и сгорбленный в жёлтом свете знакомых ламп, смотрит перед собой. Кажется, он возвращался сюда, чтобы помыться, — быть как люди, живые люди, которым нужно есть, спать, справлять нужду — но смотрит на очертания мебели, дверных ручек, окно в далёкой гостиной и ничего не хочет. Ничего. Пустота сжирает заживо. Постояв несколько минут в тяжело навалившейся тишине, снимает обувь. Шагает дальше. Свет зажигается в гостиной, на кухне — свет, свет, свет. Отпечатывается продольной белой полосой на тёмном окне, бликует на скатах железных ручек. Кисаме проходит по всей квартире бесцельно, сломанно — просто смотрит на статичную мебель, как привык делать, возвращаясь, щёлкает в заученном алгоритме по выключателям. Когда-то ему было это нужно. Когда-то. Сейчас все рефлексы кажутся глупой странностью — столько бесполезных действий, привычек. Он и садится на подоконник рядом с пепельницей машинально, не отдавая никакого отчёта этому движению. Садится, смотрит теперь наоборот — на входную дверь в конце коридора, закрытую и глухую. Меняет угол зрения, зажигает свет, а ничего не меняется. Ничего не меняется. Опускает глаза на собственные руки. Широкие, мясистые, мозолистые — ни капли эстетики и красоты. По его тёмной коже разливается мерно тёплый свет, залегает в углублениях мягкой полутенью. Кисаме крутит на колене свободную ладонь, разглядывая линии и сгибы. Сжимает, разжимает. Свет отпечатывается на суставах живым, красноватым от обморожения. Короткие ресницы вздрагивают. Перегоняет тяжесть долгого взгляда на другую руку. Поддевает большим пальцем крышку. Одна сигарета. Точно. Должен докурить. А потом — бросить. С коротким перестуком сигарета выскакивает на ладонь. Кисаме смотрит немного, а затем последней привычкой вставляет в шершавые из-за отходящей кожи губы, откладывает пустую пачку. Чиркает зажигалкой. Закуривает. Лента дыма растягивается по интерьеру квартиры, закручивается в свету волнами. Кисаме смотрит на них, и иногда мерещится, что вместо плавных изгибов — крючковатые корни старого каштана. Петляют, прорастают, опутывают артериальной сеткой пространство. Но свет их жжёт, ошпаривает, не даёт как следует обхватить и стиснуть пустую коробку. Его похоронный ящик. Кисаме моргает и думает, что смерть не такая уж и страшная по натуре. Простая, бесхитростная. Даже, наверное, милостивая. Как мать, любящая своего ребёнка. Кисаме моргает. Затягивается легко-легко. Сигарета чадит в безвременье у него в зубах, и он ничего не испытывает по этому поводу. Хотя должен. Всё же последняя. Затягивается ещё раз. Сигаретный остаток вспыхивает ярким, горящим и тут же затухает, осыпается наполовину. Ещё немного. Кисаме блуждает пустотой мыслей по черепной коробке, пробует последним усилием наскрести хоть что-то, подумать о чём-то важном, значимом. Ничего не идёт на ум. Ничего важного. Значит, всё так. Так, как и должно быть. Он ведь знал с самого начала, как должно быть. Но ершился, противился, боялся, бился конвульсивно рыбой, выкинутой на берег, цеплялся. А сейчас цепляться не за что. Да и раньше, наверное, глупые причины были. Как это щёлканье по выключателям. Свет. Ну что за глупо-человеческая причина. Кисаме затягивается туже, сигарета подтачивается. Сейчас не страшно. Сейчас не больно. Сейчас никак. Пепельный останок клонится вниз под своей тяжестью. Не осыпается. Последняя затяжка. Кисаме затягивается до предела, до едкости по горлу, но всё равно ничего не чувствует. Перехватывает медлительно бычок из губ. Отводит в сторону и затушивает в полной пепельнице. Потом привстаёт с подоконника, окидывает взглядом окружение — в общем-то, всё просто, главное найти надёжный инструмент. В своём выборе он уверен едва ли не с рождения — верёвка. Лежит где-то на дне шкафа с прошлого раза, не выбрасывает. Знает, что когда-нибудь придётся это сделать. Не вечность же себя жалеть. Бухает шагами, отодвигает створку, садится на колени. Находит. Распутанная. Стыдился, отводил раньше взгляд, подтирал в памяти эпизод. Сейчас не стыдно. Сейчас — плевать. Кисаме поднимается с колен вместе с верёвкой, оглядывается на окно: единственное крепкое в этом здании, располагающееся достаточно высоко для его роста. Щёлкает ручка, в квартиру заметает холодным ветром зимы. Тихо на редкость. Даже приятно. Кисаме открывает окно нараспашку, высовывается, смотрит вниз. Сугробы темнеют морем. Залезает обратно. Остаётся последнее. Кисаме оглядывает квартиру, залитую светом, опускает взгляд на верёвку в руках. А потом, наученно с детства, шагает в сторону кухни, машинально скручивает узел и петли. Раз-два. Доходит до кухни, щёлкает по выключателю, не глядя, — очертания тумб и полок, чайника замирают в густой тишине. Раз-два. Накидывает петли, идёт в коридор. Заглядывает в ванную, отдирая бесстрастный взгляд, проверяет, что света нет. Закрывает дверь. Раз-два. Проходя мимо выключателя в коридоре, щёлкает и по нему. Мрак наваливается на спину, скрипит то ли ветхим зданием, то ли прорастающими корнями каштана. Раз… Возвращается в гостиную. Поднимает взгляд на окно. Открытая створка покачивается от лёгкого ветра. Открывает вид на подступающую ночную темень, глухую стену здания напротив. Кисаме опускает глаза и делает последнюю петлю, восьмую. …два. Дед в детстве улыбался одними глазами, склонялся с носа лодки, чтобы показать, как сматывать, затягивать, правильно ставил руки. Когда Кисаме, попутавшись в концах, наконец поднял голову и вскинул свой первый морской узел, продемонстрировал, дед засмеялся, закивал. “Теперь ты готов”. Он смотрит на получившуюся петлю и повторяет мысленно — готов. “Может, я и не был настолько плохим человеком” — хмыкает живое в глубине. Кисаме поднимает голову, оборачивается на последний выключатель. Поднимает руку, щёлкает. И свет погас.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.