ванкувер

NC-17
Завершён
648
автор
lauda бета
gloww бета
Фэндом:
Размер:
170 страниц, 67 733 слова, 23 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
648 Нравится Отзывы 170 В сборник

i. элегия

Настройки

la beauté est dans les yeux de celui qui regarde

«Он, на самом деле, может улыбаться и от души смеяться, смотреть мюзиклы и подпевать им, шутить и отпускать нелепые комментарии о чем-либо, ехать посреди ночи невесть куда на своем кабриолете и громко-громко кричать песни, которые слышит впервые в жизни. Донхек верит, что он способен делать все это».

Воспоминание первое. Когда я был ребенком. – Минхен! – у гувернантки голос тяжелый, прокуренный, и пахнет от нее всегда смесью дорогих сигарет и дешевых духов. Приоритеты расставлены. – Спускайся к обеду. – Я не голоден, – отвечает он на чистом французском, продолжая сталкивать с маленькой игрушечной горки машинку и поднимать ее обратно. Вверх-вниз, вверх-вниз, царапая колесиками пальцы. Но через пару минут дверь в его комнату отворяется. – Ну что за дьявольский ребенок, – вздыхает Лаура, заглядывая внутрь. У нее копна крашеных ярко-рыжих волос, неизменный алый маникюр и порой полнейшая бесцеремонность в словах и взгляде. Но она, тем не менее, всегда отменно делает свою работу. – Не голоден он, конечно. Спускайся, иначе миссис Ли накажет нас обоих. И Минхену приходится сдаться, потому что он не привык подводить людей. Пускай из-за них ему даже нужно есть ненавистный кассуле* и горячие булочки с маслом, а потом запивать это все брусничным компотом. Ему детство даже почти не болит – пускай родители много работают, часто пропадают, а с Лаурой не о чем поговорить, он справляется и выживает, как бравый воин, стойкий оловянный солдатик. Минхен играет, выходит на прогулки, читает умные книги, часами стоит перед зеркалом в ванной и наблюдает за тем, как меняется его тело. Как он полнеет, как теряет вес, как постепенно впадают его щеки, как в тринадцать у него появляется первая сыпь на щеках, первый намек на щетину; ему интересно видеть в себе то, чего он не способен заметить в других, потому что люди никогда не подпускают его слишком близко. У него почти нет друзей в школе, и каждый чертов день он пытается найти ответ на вопрос почему. Пока однажды не понимает – люди просто не любят таких как он, «золотых», известных, любимцев преподавателей. Его боятся тронуть пальцем и страшно злятся из-за того, что ничего не могут ему сделать. В Уэстмаунте практически каждый рождается с определенным статусом и внушительным состоянием, но благодаря активной общественной деятельности его отца имя Минхена всегда и у всех на слуху. Никто не смотрит на него слишком долго, будто за это непременно следует какое-то страшное наказание. Никто не касается его, потому что боится разбить. А он весь – эти первые прыщи, первая небритость, первый утренний стояк – не знает, что с собой делать и как привести себя в чувство. И только повторяет беспорядочно своему отражению в зеркале: «Tout va bien», чтобы убедить в этом хотя бы себя. Tout va bien, все будет в порядке, это же Уэстмаунт, здесь не бывает – ни в одном из возможных смыслов – бедных людей. И Минхен – тоже – отнюдь не беден, только почему-то это не делает его ни капли счастливее.

.

Воспоминание второе. Bisous. – Я всегда мечтала здесь побывать, – признается Сынван, щелкая на свой полароид едва ли не каждый столб, пока они просто неспешно плетутся вниз по улице. На Сынван – легкое бледно-желтое платье в цветок, будто кусок ткани, отрезанный от солнца. Волосы собраны в высокий хвост, из макияжа на лице – только румяна, хотя Минхену хочется верить, что этот румянец настоящий. Сынван шестнадцать, она еще только учится курить, клеит разноцветные пластыри под коленки, и по выходным они вместе выбираются в один из уэстмаунтских скверов – одинаково неприметных и созданных будто под копирку. – Кажется, что каждый дом блестит золотом. Минхену не хочется говорить, что – печально – но почти так и есть. – Я устал, – признается он, хоть и мужественно долго терпел, потому что Сынван – просто невероятный комок энергии, и за ней еще нужно поспевать. – Давай присядем. Они доходят до ближайшей скамейки, Сынван закидывает ногу на ногу, разбрасывает на коленях фотографии и пересматривает, пересматривает, пересматривает. Потом, пока Минхен отворачивается, незаметно берет полароид и делает еще одну фотографию – его профиля, подросткового, не такого точеного, каким он будет через декаду, но уже сейчас – почти идеального. Минхен сначала недоверчиво щурится, а потом странно обмякает, робеет, начинает смеяться – «Покажи же, ну!» – и следом смеются они уже вместе, перебирая карточки и попутно вспоминая, где была сделана каждая. А потом – как-то внезапно так получается – наталкиваются друг на друга и целуются, по-детски и неумело, даже не размыкая губ. Сынван отрывается через несколько секунд и смущенно краснеет, делая судорожный выдох. Несколько фотографий с ее колен пожелтевшими листьями осыпаются на асфальт. – Ты тоже что-то почувствовал? – шепотом спрашивает она, держа ладонь где-то у солнечного сплетения и (своей постоянной) подвески с маленькой позолоченной пчелой. Минхен не знает, что сказать, потому что у него внутри будто беспрерывно варится какая-то каша – неприятная, скользкая, вязкая. Хочется ответить, что да, почувствовал, но те ли это чувства, что Сынван нужны? – Я… – мямлит он, взглядом мечась с ее глаз на губы. – Я… хочу чего-нибудь выпить. И он тут же подрывается со скамейки, как ужаленный той самой пчелой на чужой шее, ясно осознавая, что выглядит полнейшим идиотом. Но Сынван, очевидно, принимает правила его игры: кивает, будто выпить – это хорошая идея, собирает фотографии в одну стопку и поднимается на ноги следом. Чуть позже, когда они стоят в очереди у лавки с мороженым и напитками, она, до этого десять минут гордо и стойко молчавшая, вдруг поворачивается к нему. – Знаешь, я тут поразмышляла, – Минхену заранее не нравится это «поразмышляла», потому что размышления Сынван редко перерастают во что-то толковое или зрелое, – и решила, что мы должны придумать себе местные имена. – И какое ты выбрала для себя? – спрашивает Минхен так, будто ему правда интересно. Сынван внезапно наклоняется чуть ближе и, в какой-то страшной-страшной тайне разомкнув губы, выдает: – Венди, – и довольно улыбается. – А ты… – она хмурится на несколько секунд, будто задумываясь о чем-то, а после выдает: – Марк. Марк Ли. Тебе нравится? Минхен (новонареченный Марк) не сдерживает смешка – что-то в услышанном его непреодолимо веселит. Он, ребенок корейских эмигрантов, родившийся канадцем, никогда особо не задумывался о том, почему у него не было английского имени. Не было – и все. Значит, матери так хотелось. – Неплохо, – наконец отвечает он, и Сынван довольно вскидывает подбородок. – Теперь называй меня только Венди, – будто предупреждает она, – а я тебя буду только Марком. И с этой фразы вся минхенова жизнь будто раскалывается на два мира, только он сам еще об этом не догадывается. Здесь, в Квебеке, он Марк – солнечный парнишка в белых шортах с высокой талией, говорящий на искусном, медовом французском дома и чередующий его с английским в школе; немногим позже, в сером, дождливом, неприветливом Сеуле он – Ли Минхен, хмурый, отстраненный, гордый, разбитый. Они берут по стакану свежего лимонада со льдом, Марк платит за двоих одной десятидолларовой купюрой и не забирает сдачу. – Марк! – Венди берет его за руку своей теплой вспотевшей ладонью и заливисто смеется, утягивая за собой прочь по улице, вдоль велосипедных дорожек и ухоженных благоухающих клумб. Ее платье маячит на закатном летнем ветру, и вся она такая, – красивая, воздушная и сияющая! – что с нее хочется писать картины или стихи. Жаль только, что Марк – ни того, ни иного, – совсем-совсем не умеет.

.

Воспоминание третье. Уэстмаунт. В лабиринтах родного дома удобнее, все же, называться Минхеном. Лаура помогает ему застегнуть пуговицы на манжетах пиджака с эмблемой престижной школы, отходит немного в сторону, меряет взглядом всю его фигуру, с ног до головы, и что-то восхищенно шепчет на французском. В Уэстмаунте Минхену куда привычнее слышать английский, куда проще на нем слушать и отвечать, однако французский приходится использовать все время, выезжая за пределы района на игру в гольф или конную прогулку, да и Лаура куда лучше понимает его, а с Лаурой Минхен проводит едва ли не вдвое больше времени, чем с постоянно занятой матерью. Весь остальной Квебек, в отличие от Уэстмаунта, кажется Минхену слишком шумным и грязным, а его жители – самонадеянными и чересчур беспечными. Уэстмаунт – выцветшее пятно на ярком полотне их солнечного острова, Минхен глядит из него на Монреаль, которым окружен, словно находясь в тюрьме, только он сам еще не понимает, что это тюрьма. В свободное от школы время Минхен вдоволь занимается английским и французским, но больше всего ему нравится обучаться игре на фортепиано во время частных уроков с одним из лучших преподавателей в целом Квебеке. Отец всегда был против того, чтобы Минхен занимался музыкой, утверждая, что «искусство лишь забивает голову молодым людям, на которых возлагает большие надежды целая нация», а потому расходы на уроки фортепиано полностью взяла на себя мать. Минхен уверен: лучшее, что она могла сделать для него, – это подарить ему музыку. Ничем на целой планете он не горит так отчаянно и самоотверженно. Бывает, он истощает себя бесконечной практикой до такой степени, что засыпает прямо на клавишах рояля, не находя сил даже дойти до постели. Музыка как ничто другое перекрывает страх будущего. У Минхена есть только настоящий момент, блеск клавиш идеально отполированного рояля и целый список этюдов, которые нужно выучить до конца недели и сдать преподавателю. Школа, наука, обязательства, статус, долг – все отходит на второй план, когда Минхен остается наедине с музыкой. Когда мама неслышно подплывает к нему со спины и бережно гладит по волосам, с одобрением, похвалой, он забывает обо всем и просто льнет к ее теплым любящим рукам, потому что она – тот самый человек, который готов предать и забыть весь мир ради Минхена, точно так же, как сам Минхен – ради музыки. Во время занятий фортепиано забывается и Сынван: у Минхена к ней не то чтобы любовь, не то чтобы привязанность, он этого всего еще не знает, не обучен, не проинструктирован. Он находит в ней какой-то осколочек детства, чужого детства, которое он мог бы разделить, ведь его собственное уже давно безвозвратно утеряно и безбожно испорчено. Прогулки? Пускай. Улыбки? Пускай. Сплетенные пальцы? Пускай. Поцелуи? Пускай, пока они не начинают причинять боль. Минхен чувствует, как Сынван влюбляется в него, будто падает в пропасть. Он помог бы ей, если бы знал как. Он хочет помочь ей, ведь она никогда не любила его за богатство, за статус, никогда не интересовалась достатком его семьи. Ей нравился именно Ли Минхен, он же Марк Ли, его теплые руки, белые поло от Lacoste, заразительная улыбка в закатном свете монреальского солнца. Она любила, как он разговаривал, как размышлял, как двигался; как он был джентльменом, как рассказывал светские анекдоты, как приводил ее на набережную, где их прекрасный остров заканчивался, будто небрежно оторванный от всего континента, и всегда крепко-крепко держал за руку. Сынван всегда любила не его прошлое и будущее, а его настоящее, и настоящее Минхена еще пока не причиняет ему ощутимой нестерпимой боли, и даже из неумения любить, сочувствовать, сожалеть – эта боль не берется. Минхен – ледяное королевство снаружи и хрупкий замок из песка внутри. И вряд ли сквозь его лед кто-либо сможет пробиться.

.

Воспоминание четвертое. Апрель. Сеул С лепестками вишни, запутанных в каштановых прядях, тринадцатилетний (юный, улыбчивый, притягательно-непокорный) Донхек вваливается в прихожую, бросая себе под ноги рюкзак и энергично разуваясь. – А что на обед? – кричит он, глядя в сторону кухни, ожидая, когда же оттуда выглянет такая же улыбчивая Суен и, натирая полотенцем вымытую тарелку, прочеканит: – Оладьи с земляничным джемом, твои любимые, – от нее едва уловимо пахнет сигаретами, но Донхек давно привык и забыл. А вот покоя ему не дает этот запах, исходящий от Минхена, потому что у него сигареты совсем другие – какие-то более взрослые, что ли. – Пообедаешь сейчас или сначала уроки сделаешь? – Я очень, очень, очень сильно, – Донхек плюхается на стул, расстегивая одинокую пуговицу на школьном пиджаке, – проголодался. Так что сейчас. – Идет, – подмигивает ему Суен. В общем-то, их апрельское послеполуденное веселье (и никаких уроков) продолжается до самого вечера, пока Минхен не возвращается с работы. Снимает пальто в прихожей, ерошит рукой волосы и не сразу замечает Донхека, украдкой наблюдающего за ним из дверного проема кухни. А Донхек молчит, кусает губы и думает, что Минхен похож на главного героя американского фильма шестидесятых – какого-нибудь частного детектива, который носит такое же длинное черное пальто, ценой в целое состояние, и с важным видом курит, когда задумается. И не только когда задумается. – Ты хочешь мне что-то сказать? – минхенов голос сбивает Донхека с мыслей, и он внутренне корит себя за то, что оказался уличенным. Донхек только отрицательно качает головой, сильнее привалившись всем телом к дверному косяку. – Тогда не стой столбом и марш делать уроки. – Не контролируй меня, – бросает в ответ Донхек негромко, но достаточно уверенно, когда проходит мимо в сторону лестницы. – Мне уже не десять. – Но еще недавно было, – слышится в сопутствии издевательской усмешки ему вслед. Донхек не очень хочет подниматься к себе, потому что знает, что сейчас Минхен с Суен (как обычно) закроются в кухне и, вероятно, будут обсуждать бытовые проблемы. Под «бытовыми проблемами» подразумевается то, какой Донхек трудный подросток и как с ним сложно, хотя он, как ему самому кажется, не делает ничего особенного – просто пытается проявлять свой характер, что неплохо помогает в формировании и развитии личности. Правда, с Минхеном быть резким и волевым он пока боится, – тот если и не отвесит ему тривиальный подзатыльник, то прямо в глаза точно посмотрит так, что кровь в жилах застынет. Он, Минхен, всегда холоден, вне зависимости от времени года. Но в самой сердцевине весны в нем иногда просыпается что-то такое юное, свежее, будто отголоски его прошлого – то есть, того прошлого, которое еще не было изломанным и серым. В его улыбке в апрельские дни отражается солнечный свет, который согревает Донхека таким необходимым теплом после всех предыдущих ледяных взглядов. Он живет на его улыбке, как на топливе. Топливо – вера в то, что хоть иногда он может быть другим.

.

Донхек помнит, как он бежал. По обе стороны от плеч линиями протянулись бесконечные сеульские улицы, под ногами – лужи по щиколотку, рядом – шлейф одеколона, пота и дождя, – Минхен. И Донхек помнит, как они держались за руки – его семнадцатилетняя ладонь, мокрая и дрожащая, удивительным образом плавилась от чужой горячей кожи. В машине было жарко, Донхеку не хватало воздуха. Ему так отчаянно хотелось вырвать собственное сердце из груди, лишь бы оно не колотилось как сумасшедшее рядом с человеком, которого Донхек еще несколько лет назад – ненавидел сильнее, чем, как он думал, был способен. Сегодняшний день мало чем отличается от сохранившегося в донхековой памяти пятилетней давности. Он с годами, наверное, поумнел, успокоился, стал тише – что внутренне, что внешне, – и в целом как будто проснулся от затянувшегося сна, сейчас больше напоминающего кому. В Монреале как раз идут на спад недельные ливни, когда Донхек сидит на террасе и листает один из университетских учебников. Рядом в пепельнице тлеет сигарета, оставленная ушедшим несколько минут назад Минхеном. От дома отъезжает его машина, и Донхек вслушивается, но взглядом не провожает, – слишком уж он привык к неизменной картине каждое утро. В последнее время они разговаривают чудовищно мало. Начинаются грозы – замолкает Минхен. Он будто уходит в себя, закрываясь на тысячу замков, и Донхеку выпытать, что же с ним происходит, – практически невозможно. Минхен или отмалчивается, или целует его, коротко, дежурно, неважно, и отмалчивается уже потом, молчит так, будто прикладывает чудовищное усилие, и даже острые лопатки выпирают сквозь ткань рубашки на его напряженной спине. Когда они не видятся, Донхек целиком отдается искусству. Порой оно интересует его куда сильнее, чем большинство учебного материала. Хоть Донхеку и нравится учиться, – искренне, страстно, но самое приятное в этом всем – чувство, будто они с Минхеном понемногу оказываются на одном уровне. Уровень этот, правда, по-прежнему незрим, ведь обрывается где-то высоко-высоко, только всякий раз, как Донхек при нем – пускай и ненарочно – дежурно произносит что-то по-французски, Минхен исподволь затаивает дыхание. Оборачивается, держа сигарету в руке. Донхек роется на полочке в шкафу в поисках своей пижамы. – Ты хорошо учишься, – вслух отмечает Минхен. – Vraiment? – Донхек не отрывается от своего занятия ни на секунду. – Я бы так не сказал. – А я бы не стал тебе лгать. – Vraiment? – повторяется Донхек и на этот раз уже – тихо смеется, отвечая на минхенов взгляд. – Ты очарователен. Минхен вздрагивает, слабо поднимая и тут же опуская плечи. Забывает о сигарете в руке, пока она не начинает жечь. Он так смущается, – и отчего-то Донхеку слишком сильно нравится его смущать. – Мой французский все еще ужасен, – решает прекратить пытку он, – я едва сдал вступительные. Но я много читаю и смотрю фильмы, которые ты мне советуешь. Разламывая пополам потухшую сигарету и откладывая ее в пепельницу на подоконнике, Минхен не сдерживает легкой улыбки. – Я рад, что ты прислушиваешься ко мне. – C’est rien, – Донхек таки находит пижаму и небрежно бросает ее на кровать, которую они никогда особо не делили между собой, не спорили, кто на какой половине будет спать и будет ли вообще. Мысль о том, что здесь у Донхека даже не было собственной комнаты, зато была их с Минхеном спальня, ни разу его не тревожила, не заставляла чувствовать себя в клетке. Иронично, но именно так Донхек был свободным, как нигде на свете. В Сеуле он был в клетке. В Монреале он был дома. – Ты почти никогда не используешь французский со мной, в чем дело? Мне нравится слушать, как ты говоришь. Минхен шумно вздыхает, отходя к письменному столу, поднимая с него какую-то книжку, в которой Донхек узнает свой учебник античной литературы – один из немногих, чьи страницы вдоль и поперек отмечены разноцветными стикерами. Минхен открывает его на случайном параграфе, несколько минут вчитываясь во французские абзацы – над многими строчками тонкими нитями карандашных пометок тянется беглый корейский перевод. Донхек стремится выучить и французский, и английский в совершенстве, но при этом он не простит себе, если отобьется от рук и напрочь забудет родной язык. – Может, ты не заметил, но, вновь вернувшись сюда, я изменил многим вещам из прошлого, – отзывается Минхен нехотя, но куда дружелюбнее, чем ответил бы, если бы Донхек попытался вмешаться в его мысли и намерения еще пять или шесть лет назад. Тогда он просто отбросил бы что-то дежурное и не имеющее особого смысла, реплику, которая бы мгновенно полоснула по Донхеку тонким лезвием, оставив свежую рану поверх едва зажившей старой. – И французский я вспоминаю с тоской. Я вырос в Уэстмаунте, там куда больше ценится английский. – Ты никогда не возил меня в Уэстмаунт, – задумчиво произносит Донхек, присаживаясь на кровать и перекладывая пижаму себе на колени, поглаживая ладонями мягкую чистую ткань. – Там красиво? Минхен одним резким движением захлопывает учебник и вновь кладет его на стол. – Как в Ватикане. Он выходит из комнаты, не объясняя, что это значит. Донхеку нужно объяснить. Он ведь ни разу не бывал в Ватикане.

.

Воспоминание пятое. Элегия. Только то, что ты создаешь с огнем в глазах, ты создаешь поистине прекрасным. Эти слова, услышанные от матери однажды, в десять лет, после очередного бессловесного поражения в войне с самим собой, Минхен отчетливо запомнил на всю жизнь. Его жизнь еще была вся впереди, – а он уже их запомнил. Во время самостоятельной практики у него не получались даже самые простенькие сонаты – они попросту не слушались назойливых детских пальцев, трудящихся до скрипа, до ломоты, и дорога к элегиям, ноктюрнам и этюдам для Минхена была столь же терниста, как и путь к взрослости, состоящий из чередующихся взлетов и падений. Минхен сначала растет очень медленно, будто тонет лайнер, будто распускается магнолия, а затем – одним взмахом ладони непреклонной гувернантки, одной пощечиной отца, одним заботливым поцелуем в щеку умирающей матери. Только то, что ты создаешь с огнем в глазах, ты создаешь поистине прекрасным. И с раннего детства Минхен – сгорает, даже не стараясь, просто чтобы быть теплом для остальных. После смерти матери он не прикасается к фортепиано полтора года, – ровно столько времени ему требуется, чтобы боль его если и не утихла окончательно, то хотя бы отошла на второй план, моментами позабылась, прижилась, как чужеродная. Но она все еще его, самая что ни на есть настоящая, горькая, та, что именно ему полагается и именно ему отведена. В Сеуле день стоит ветреный и стылый, за окнами – зима пятнами и болезненными нарывами на вечно болеющем городе. Минхен закатывает рукава рубашки до локтей и замирает в нерешительности, прежде чем присесть за большой белый рояль в углу просторной гостиной. Вокруг не слышно ни звука чужого голоса, только тихий треск горящего камина, и эта тишина для Минхена впоследствии станет единственной привычной и приемлемой. Вдруг где-то за закрытой дверью негромко снует прислуга. Тяжело вздохнув, Минхен все-таки присаживается и заносит руки над клавишами в неуверенности, с чего начать. Голова тяжелая, в висках пульсирует терпимая боль, но память – белый шум. Особенно память о музыке. Кажется, что стирается она сразу следом за смехом матери, ее нежным вкрадчивым голосом, заботливой нежностью рук, которые всегда подталкивали Минхена к тому, чего хотел он сам, а не тому, что настойчиво из разу в раз диктовал отец. Минхен выбирает первое, что приходит в голову, – «Элегию» Рахманинова – и начинает играть. Поначалу руки бьет легкой дрожью, что, впрочем, вовсе не удивительно, но вскоре пальцы привыкают и движутся естественно, мягко, пластично, совсем как раньше, и Минхен даже почти выдыхает с облегчением от осознания того, что он ничего не забыл, как вдруг. Он сбивается, необоснованно и резко, будто по какому-то прописанному сценарию, но сценария не существует, а служанка, что бесшумно замерла на пороге с тарелкой в руках и в надежде дослушать до конца, испуганно вздрагивает. Руки снова дрожат, но Минхен не сдается и пробует еще раз. И еще раз сбивается. И еще раз. И еще. Будто раз за разом полоснет нож по тонкокожим изнеженным клавишам. – Ну же, – настойчиво шепчет Минхен самому себе, напрягаясь от усердия, когда вновь заносит руки над роялем. – Давай. Но прекрасная мелодия по-прежнему не поддается, обрываясь под суетливо движущимися пальцами. Минхен выдыхает громко и судорожно, оставляет одну руку на клавишах, а другую безвольно кладет на бедра, сутулится весь, опускает плечи, голову, давно не искрящийся взгляд – себе под ноги. Он сидит так, не двигаясь, каменное изваяние, несколько минут, не вслушиваясь ни в треск камина, ни в дыхание напуганной служанки, ни в безудержное биение собственного беспокойного сердца, и в один момент просто хватается рукой за крышку рояля и в немом отчаянии со всей силы бьет себя по пальцам, разом ломая все косточки. Стоящая за спиной служанка вскрикивает, тарелка выпадает из ее рук и бьется на десятки осколков дорогого фарфора. Минхен лишь зажмуривается, пытаясь заставить самого себя хоть что-то почувствовать. А за окном стоит зима, немая, заледеневшая в статике, белоснежная и недосягаемо прекрасная.
Примечания:
648 Нравится Отзывы 170 В сборник
Возможность оставлять отзывы отключена автором