Welcome to the Masquerade

R
Завершён
425
4
автор
Тейат бета
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
173 страницы, 54 597 слов, 8 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
425 Нравится 37 Отзывы 123 В сборник

7. откровение

Настройки
Тсукишима с Дайшо ждут его на ступенях красного дома. Внизу у подножия лестницы несколько бело-бирюзовых фигур — недвусмысленный намек проваливать без спецэффектов. Закатное солнце омывает город впереди, как уходящий от берега океан, и Конохе не хочется знать, отлив это или первый знак поднимающегося где-то рядом цунами. Тсукишима смотрит озабоченно, но Коноха успокаивающе приподнимает уголки губ, и напарник выдыхает, протягивая ему беретты. Конохе нужна вся сила воли, чтобы не выхватить их слишком поспешно, не выдать того смятения, которое ему подарил Новый Иоанн. имеющий ухо да слышит Крыльцо невысокое, но Конохе кажется, что он видит весь город сверху, распростертый темной, запутанной и запыленной сетью улиц во все стороны от этого дома, и этот дом городу не принадлежит — равно как то, что стоит меж четырех столбов на дне проклятого лабиринта. Багровеющее золото падающего за горизонт диска заливается ему в зрачки, как расплавленный свинец. взойди сюда, и покажу тебе, чему надлежит быть после сего Сбоку прижимается что-то теплое, живое, и наваждение разрушается, так и не соткавшись до конца. Коноха моргает, возвращаясь в себя с едва слышным облегченным вздохом. Дайшо, как будто невзначай задевший его плечом, проходя мимо, улыбается тонко и почти мягко, лукавинка в изломе губ перестает быть злой, и Коноха разом успокаивается, разжимая пальцы на рукояти пистолета. Дайшо благодарно прикрывает глаза и отворачивается, грациозно перетекая со ступеньки на ступеньку так, словно вокруг собралась его собственная секта. Коноха смотрит за плавной поступью и тоже улыбается — нелепо, совершенно неуместно, очень коротко. Вдыхает глубоко, полной грудью — и не чувствует больше давления ребер. Тсукишима сбоку хмыкает и идет за Дайшо. Коноха напоследок оглядывается на красный дом. Рисунки щерятся на него неслышным ритмом орнамента, нефтяная гладь стекол зажигается под косыми лучами. Дом будто горит изнутри. Коноха передергивает плечами и отворачивается. *** День заканчивается еще одним происшествием — незначительным, но неприятным. Когда они выходят за кованый забор красного дома, выясняется, что машина осталась черт знает где и до нее надо идти пешком, потому что у Тсукишимы разбит планшет, на айфоне снова не ловит сеть, а Дайшо принципиально не пользуется местным такси, так что телефона не знает. Ноги гудят, голова гудит, в ней все еще бродят отголоски легкого дурмана, и Коноха предпочитает цепляться взглядом за плечи идущего впереди Дайшо, чтобы окончательно не выпасть из реальности. Тсукишима что-то шипит, не с первого раза попадая по переносице, чтобы поправить очки, Дайшо его шипение поддерживает, и оба они в целом выглядят отвратительно бодрыми. А на Коноху, стоит ему закрыть глаза, с внутренней стороны век смотрят неподвижные глаза Тоору. Они проходят четыре квартала и сворачивают на узкую пустынную улочку, когда из-за перевернутого мусорного бака внезапно выскакивает стремительная белая тень с ножом наголо — и бросается на Коноху. Он реагирует на чистых инстинктах: видит раззявленный рот и блеск лезвия, подныривает под неряшливый замах и выбивает нож одним движением, кажется, сломав незадачливому убийце запястье. Следующим движением валит его на землю, заламывает руки и упирается коленом между лопаток. Выдыхает — и сам удивляется тому, что только что сделал. Дайшо, рефлекторно отшатнувшийся, смотрит, замерев, и глаза у него мерцают. Коноха, повинуясь иррациональному мальчишескому порыву, гордо выпрямляется и ухмыляется. Сейчас он был хорош. Сектант скулит, напоминая о себе, и Коноха чуть грубее давит ногой, желчно интересуясь: — Ты не слышал, что ваш гуру нас отпустил? — Вы были внизу! Оскверненные! — воет сектант. — И приходили осквернить его! Белые одежды мараются в пыли, но бирюзовые линии на рукавах кажутся от этого только ярче. Тсукишима морщится и поднимает телефон к уху — лучше они сдадут этого припадочного ребятам Мии, чем он в отчаянии прирежет случайного прохожего. Сектант еще пару секунд лежит неподвижно, а потом начинает биться так неистово, что Конохе приходится чуть разжать хватку, иначе фанатик просто выломает себе руки из суставов. — Он есть альфа и омега! Начало и конец! Первый и последний! — визжит сектант, брызжа слюной. — А вне — псы и чародеи, и любодеи, и убийцы, и идолослужители! И всякий любящий и делающий неправду! Коноха, зарычав, сдавливает сломанное запястье, и вопли переходят в бессвязные злые всхлипы. — Что это за ересь? — Откровение, — задушенно хмыкает Дайшо, и Коноха не может не улыбнуться этому звуку, — которое Апокалипсис. Меня так умиляет привычка придумывать всему эти нелепые имена, которые ничего не значат. Коноха передергивает плечами, сбрасывая фантомное ощущение. Сектант тоненько взвизгивает. Тсукишима оценивающе щурится: — Ну, тогда я чур чародей, — и дергает уголком губ. Дайшо снова едва слышно хмыкает и вдруг смотрит на Коноху в упор, мерцая глазами. Смотрит, почти не скрывая какого-то особенного восхищения, и отвечает: — А я — идолопоклонник. Коноха под этим взглядом чуть не выпускает сектанта и чувствует спонтанное желание повилять хвостом и напроситься на ласку. Кажется, теперь у них у всех есть свое место на страницах Откровения. У въезда в проулок тормозит полицейская машина. Коноха первым делом слышит шелест шин, потом видит красно-синие всполохи света на асфальте и только после этого поворачивает голову. И тут же едва не примерзает к месту. На фоне плещущей светом мигалки проступает высокая черная фигура — неподвижная, словно вылепленная из сгустившегося в углах улицы сумрака, с белым пятном лица. Коноха практически слышит скрежет металла и на мгновение теряется, когда не видит за спиной фигуры ползущей стены гермозатвора. Он бросает сломанное запястье сектанта и хватается за беретту. Фигура делает шаг вперед, за ее спиной истерично блещет мигалка, день догорает рыжими полосами на кромках крыш, а внизу уже стелется мгла. Ночь вступает в город, фигура вступает в проулок. Сектант жалобно стонет, фигура делает еще пару шагов вперед — и оказывается всего лишь офицером полиции в черной форме, которую обычно надевают на операции. — Офицер Суна, — коротко представляется он. — Что у вас случилось? Лицо бледное, обрамленное с двух сторон черными волосами, темные глаза прищурены, в целом выглядит Суна отстраненно и профессионально. Коноха как можно незаметнее выдыхает сквозь сжатые зубы и обзывает себя параноиком. Впрочем, судя по напрягшемуся Дайшо, он тут не один такой. — Нападение на федерального агента при исполнении, — ровно сообщает Тсукишима. Губы Суны чуть вздрагивают на последнем слове, и Конохе правда уже плевать на презрение местных копов. Они быстро оформляют протокол — надо сказать, что с Суной довольно приятно работать, он говорит по делу и не затягивает формальности. Сектанта в полубессознательном состоянии запихивают в машину, Тсукишима довольно жмет офицеру руку, а Коноха все не в силах отделаться от холодка, бегущего по позвоночнику. Он словно чувствует, как шевелится глубоко под ногами черный лабиринт: хлюпает мраком, змеится кабелями, шелестит перьями застоявшегося воздуха, вкрадчиво ступает мягкими лапами по ступеням, подымаясь к поверхности. Суна уезжает, Тсукишима провожает машину взглядом и бормочет себе под нос, что наконец-то в городской полиции нашелся хоть один нормальный человек. Конохе кажется, что поначалу он принял черную фигуру даже не за маску — за совершенно другого человека. Улучив момент, он резко дергает головой, пытаясь прийти в себя, и вдруг ощущает рядом чужое успокаивающее присутствие. Дайшо берет его за руку — сам, переплетает пальцы — а кажется, что вплетается весь, сухим теплом по руке и в самые кости, до дрожащего, мальчишеского, неловкого нутра, неспособного нажать на черный курок пистолета. Коноха замирает. Замирает дыхание в легких, замирает за клеткой ребер сердце, замирают все мысли в голове, замирает вокруг время — остаются только притягательные бездны зрачков в круге болотных огней радужек. — Тебе не надоело? — вкрадчиво спрашивает Дайшо, окутывает шелестом голоса, а Коноха все впитывает в себя тепло его ладони, нащупывает константу и выбрасывает, выбрасывает, выбрасывает из головы болезненную улыбку Нового Иоанна. — Что? — Серое белье в гостинице, — Дайшо смотрит прямо и будто с вызовом, но Коноха угадывает и неуверенность, и почти мольбу. — Зато у меня, знаешь ли, очень белые простыни. Коноха сжимает его пальцы, и весь проклятый лабиринт внизу становится неважен. — Неужели? — улыбается он ломано. Дайшо тянет его за собой. В спину упирается холодный взгляд Тсукишимы. К черту, отчетливо думает Коноха. И идет. *** Квартира в обшарпанной пятиэтажке маленькая, с неприметной серой дверью и холодным кружком глазка, внутри обжитая, немного странная, но стоит к ней к привыкнуть, как сразу начинаешь чувствовать свой, особый уют. После душа Коноха сидит за столом на крохотной кухне, ковыряет ногтем клеенку с зеленым узором и курит, рассматривая ловец снов, спускающийся с люстры. Вишневый дым плавает под потолком, цепляется за плетение кругами, но Дайшо не против. Он над чем-то колдует у плиты: то стучит ножом, то что-то помешивает в сковородке, принюхиваясь, то замирает неподвижно перед забавной резной полочкой со специями, а потом резким, змеиным броском хватает выбранную баночку. Конохе нравится за этим наблюдать. После всего что-то настолько обыденное должно казаться диким, но не кажется, потому что Дайшо — не обыденный. Они молчат. Это хорошая, комфортная тишина, которая укутывает, но не гнетет. Коноха отцепляет взгляд от Дайшо — так долго разглядывать чужую спину кажется невежливым — и позволяет ему свободно бродить по комнате. За узким окном вздыхает вечер, тихий и пепельный, догорает у запада алой полоской уходящий день, и в нем не чувствуется угрозы. Дверцы шкафчиков у Дайшо расписаны причудливыми орнаментами, во всем чувствуется какая-то этническая, игривая ритмика, на выступе полки с кружками приютилась, как присевшая отдохнуть птица, книга. Книги вообще живут у Дайшо по всей квартире, и она словно принадлежит им больше, чем ему. Они стопками поднимаются тут и там, пристально наблюдают за Конохой с подоконника, сдвинув одинокий кактус к самому стеклу, лежат на зеркале в прихожей, невозмутимо возвышаются между кастрюлями — нетронутые, чистые и ухоженные. Все остальное теснится, почтительно обступая их. Дайшо, проходя мимо, почти незаметно и наверняка неосознанно трогает обложки и корешки кончиками пальцев — мягко, бережно, с какой-то боязливой лаской, как трогал тотемы тогда в музее. Судя по квартире, здесь очень давно не было не то что других жильцов — даже мимолетных гостей. Книги позволяют Дайшо чувствовать, что он живет не один, и две комнаты превращаются в нагромождение эпох и вселенных. Дайшо ставит на стол две тарелки и цепляет кончиком мизинца «Дочь Монтесумы» по малахитовому боку. Ароматный пар смешивается с вишневым дымом, Конохе очень сильно хочется поцеловать тонкие пальцы. Вместо этого он улыбается — неуверенно, почти беззащитно, потому что так открыто и искренне федералам улыбаться не положено. Дайшо на миг замирает, так до конца и не сев на стул, в теплом свете кухни глаза у него мерцают. Они ужинают в том же уютном молчании. Сигарета тлеет в голубом блюдце, которое Дайшо предложил вместо пепельницы. Коноха рассматривает стену, на которую ему до этого не хватило времени. Стена необычная — обоев почти не видно за прорвой амулетов, оберегов и четок, которые висят на простых кнопках с зелеными пластиковыми головками. Их явно долго и тщательно вкручивали прямо в бетон через обои. — Нравится? — спрашивает Дайшо. — Пытаюсь понять, насколько сильно ты в это веришь, — честно отвечает Коноха. — Ну, — Дайшо скашивает взгляд на бутылку вина, которая стоит непочатая возле раковины, и утыкается в кружку с каким-то мудреным чаем — Коноха в них ничего не понимает, — сам уже не знаю. Сначала это было вроде полезного хобби, символика запоминалась легче. А теперь, когда это все, мне с ними спокойнее. Коноха не уточняет про это все, вместо этого берет с тарелки рассыпчатое печенье, тянет другую руку к стене и вздрагивает пальцами возле одного из амулетов. — Можно, — кивает Дайшо, забираясь на стул с ногами и опуская подбородок на острое колено. Пока Коноха перебирает цепочку за цепочкой, рассматривая кулоны и бусины, длинные пальцы Дайшо пробегают по столу — сам он весь сидит неподвижно, так что рука словно живет своей жизнью — и выцепляют сигарету Конохи. Стряхивают пепел и подносят ее к тонким губам. Те обхватывают фильтр — ровно там, где его касались губы Конохи. Ему становится немного трудно дышать. Такой Дайшо — теплый, домашний, нахохлившийся на стуле, задумчивый — кажется невероятно близким, родным. У Конохи все внутри щемит от внезапной, болезненной нежности, к которой он не привык. Она, как вальяжная незнакомка, входит ему в раскрытые ребра, усаживается возле сердца и тушит об него вишневую сигарету. Коноха хочет сказать Дайшо что-нибудь, но молчит. Знает, что тот в ответ улыбнется насмешливо, огрызнется, захлопнется, потому что еще меньше понимает, что им со всем этим делать. Вместо этого он поглаживает пальцами змею, закусившую свой хвост. — Уроборос, — говорит Дайшо, поблескивая глазами, — очень древний. Бесконечность. Коноха принимает эту игру и скашивает улыбку вправо, превращая ее в игривую, наглую ухмылку. Смотрит, как Дайшо курит, и перебегает пальцами от одного кулона к другому. Выбирает странный крест с насечками и каплей в навершии, чуть тянет за него. — Египетский Анкх, — мгновенно отвечает Дайшо. — Будь здоров, — хмыкает Коноха. С губ Дайшо срывается тот самый полузадушенный смешок, который теперь кажется Конохе безумно очаровательным. — Буду, — уголки тонких губ ползут в стороны, — он ведь для вечной жизни. Очень нравился хиппи в свое время, а сейчас им то отпирают великие познания, то отводят недуги. Коноха гладит рельефный металл, а потом отправляет пальцы путешествовать дальше. Он находит индийский Дух Бога Солнца, китайский амулет пяти благ, долго фыркает, крутя пирамиду с глазом, пока Дайшо поет ей дифирамбы, изображая ленивое возмущение узколобостью некоторых невежд. — Трикселион, — тянет Дайшо напевно, текуче спуская со стула и вытягивая вперед ногу. Коноха крутит три спаянные спирали, разглядывая острое колено и открытую щиколотку с кокетливой косточкой. Очень хочется провести по ней рукой, скользнуть к подъему стопы, огладить, а потом — выше, задирая штанину и пробуя обнажившуюся кожу губами. — Был у многих, но больше всего ценили, наверное, кельты. Значит единство трех начал. Они у каждого свои: дух, тело и душа; три части колеса Дхармы у буддистов; прошлое, настоящее и будущее. — А у тебя? Дайшо склоняет голову к плечу — весь острый и одновременно гибкий, улыбается лукаво, щурит и без того узкие глаза. Молчит. Коноха не настаивает. Через славянский агни и крупный, узорчатый ацтекский талисман он добирается до простой серебряной звезды, замкнутой в круг. Вздергивает брови и с напускной опаской интересуется: — Может, ты и крыс в полнолуние на алтарях режешь? Дайшо скрывает смех за кашлем, потом нацепляет на лицо недовольное выражение и строгим учительским голосом выдает целую отповедь: — Она же не перевернутая. Звезду сатанисты взяли у других, древних культов, дурень ты. Четыре луча — это четыре стихии, а вершина обычно означала мир духов. Ее использовали для усиления ритуалов, а мне просто нравится. — Ах вот оно что, — говорит Коноха и тычет пальцем в верхний луч. — Усиливай, дорогая. Дайшо драматично закатывает глаза, отводит руку с сигаретой, выставив вверх открытое запястье, как богемная женщина, и вдруг резким броском выхватывает у Конохи из-под носа последнее печенье. Облизывается, щурит глаза и мстительно улыбается. — Неуч. Коноха не спорит. Грустно оглядывает пустую тарелку и свою сигарету, самую малость залипая взглядом на чужих губах, которые как по заказу обнимают фильтр, и понимает, что вот оно. Почти. Не глядя ухватывает еще один амулет, согревает его в пальцах и показывает Дайшо. Тот как-то странно замирает, сухо сглатывает и затягивается — почти отчаянно. Коноха тактично переводит взгляд на плоский кулон в собственной ладони — два человека, крепко обнявшись, смотрят на него гротескно большими глазами. Выглядят они очень… туземно: руки и ноги покрыты знаками, большие губы, головы спаяны, над ними поднимается широкая дужка, за которую цепляется цепочка — почти так же, как Дайшо — за паузу и сигарету. Амулет согревает ладонь. — Цветок Аравии, — голос у Дайшо неожиданно хриплый, слова он будто выдавливает, — с островов. — Зачем он нужен? — Коноха гладит сплетение рук и не смотрит на Дайшо, но все равно видит его расширенные зрачки. Пауза такая долгая, что на ответ можно уже не надеяться. Дайшо курит, глядя куда-то мимо Конохи, пальцы сбегают к краю клеенки и стискивают ее до побеления костяшек. Дым обвивается вокруг люстры, за окном — уже совсем ночь, алый румянец заката стерли прохладные сумерки, редкие неоновые вывески пыльно расцвечивают улицу внизу. — Это гарантия против одиночества, — очень тихо говорит Дайшо в пустоту. — Помогает найти вторую половинку. Обещает единство не только тел, но и душ. Коноха на долгое мгновение задерживает дыхание. Потом встает — медленно, без резких движений, чтобы не спугнуть — и осторожно снимает с кнопки цветок Аравии. Сжимает его в кулаке, краем глаза замечая, как напряженно и отчаянно подбирается Дайшо на своем стуле, как пальцы отпускают скатерть и панически дергаются в сторону «Дочери Монтесумы». Он ищет поддержки у книг. Коноха не удивляется. Как будто все эти годы рядом с ним был кто-то кроме. Он подходит и останавливается совсем рядом. Дайшо затягивается — так сильно, что пепел добирается до фильтра. Зрачки у него совершенно поглотили радужку, оставив только узкие переливающиеся кольца. Коноха наклоняется и вынимает сигарету сам, касаясь сухих, удивительно мягких губ пальцами. Тушит ее не глядя, а потом наклоняется еще сильнее и целует. Амулет врезается в ладонь. Дайшо беззвучно всхлипывает, чуть подается вперед. Они не касаются друг друга, целуются целомудренно, одними губами, как в музее, но гораздо дольше. В этом контакте — все слова, которые они не умеют говорить, все чувства, с которыми не умеют сладить, вся отчаянная надежда, все откровение. Коноха забывает, что нужно дышать, и отрывается, только когда начинает кружиться голова. У Дайшо на лицо прорывается вся внутренняя дрожь, собирается складками у губ, в глазах огни святого Эльма плавят позеленевшую от времени бронзу. Он встает со стула, ртутно-гибкий и плавный, обтекает Коноху по самому краю, задевая теплом и шелестом змеиной чешуи, трогает дыханием и взглядом, оплетает пальцами кулак с цветком Аравии и тянет за собой. В спальне темно, старый неон с улицы полосует потолок, придает коже Дайшо особое мерцание. Коноха задевает плечом что-то висячее и длинное, колокольчики отвечают мягким перезвоном, наполняя комнату переливающимися, поблескивающими звуками. Коноха неожиданно начинает смеяться — мягко, тихо и легко, Дайшо подхватывает, и они смеются все вместе — Коноха, Дайшо и колокольчики. У края кровати — простыни действительно белые, они почти светятся в темноте — Дайшо без стеснения стягивает свитер через голову, взъерошив волосы, и Коноху снова душит та самая болезненно-пронзительная нежность. — Позволь мне, — шепчет он сорванно, потому что в связках вдруг нет силы, потому что он перед своим собственным божеством, которое нисходит до него без колебаний. — Хорошо, — точно так же шелестит в ответ Дайшо — и откидывается на кровать, позволяя все сразу. Лежит, глядя на Коноху снизу вверх своими колдовскими глазами, в которых мерцает нечто, имеющее над ним власть почти абсолютную. И Коноха не желает противиться, Коноха опускается перед своим алтарем и начинает боготворить его: сначала руками, освобождая от лишней, неуместной ткани, а потом и губами. Обводит тонкие ключицы, пересчитывает ребра, выцеловывает ноги от щиколоток до бедер, языком пишет все то, что не в состоянии им сказать. Дайшо дышит, и ахает, и гнется, и течет в руках, как воск, и гладит в ответ, и целует — почти укусами, жадно, словно пытается урвать у судьбы. Он гибок и тягуч, обвивается и оказывается разом повсюду, долго целует россыпь шрамов по спине — старые, больные, позорные воспоминания — и словно стирает и боль, и стыд, забирает их все, вжимается в затылок, потом кусает за загривок. Только мне позволено пятнать тебя. Забудь о них. Коноха жмурится. Они все ближе, сердце к сердцу, кожа к коже, дыхание в такт, общий пульс. Амулет теряется среди подушек, но Конохе кажется, что они сами становятся этим амулетом — единым целым, намертво связанным, намертво спаянным, неразрывным символом чего-то гораздо большего, чем просто сумма двух. Дайшо снова оказывается под ним, и Коноха стремится накрыть его всем собой, отрезать от одиночества, пустоты и вековой пыли. Я здесь. Ты слышишь, как бьется мое сердце? Дайшо отчаянно жмурится, смыкает веки — точно заливает свинцом, и в их уголках выступают слезы. Коноха собирает их губами и просит: — Посмотри на меня. Дайшо качает головой — все с тем же трепетным отчаянием, и Конохе кажется, что в этом движении и изломе губ — он весь, настежь и на разрыв, выворачивает себя наизнанку. — Нет, — шепчет он. — Пожалуйста. И Коноха принимает. Понимает и принимает. Дайшо соглашается на темноту, схлопывает свой мир до звуков и ощущений, чтобы этот мир состоял целиком из Конохи. Чтобы Коноха стал его миром. Коноха накрывает его собой. *** В эту ночь — в ломтик ночи, который усталость у них все же отняла — к Конохе снова приходит сон. Небо серое, свинцово-серое, дождь сыплется с него, мелкий и холодный, как пепел. По влажной земле хлюпают конские копыта. Всадники едут молча, длинной вереницей, плащи и вымпелы на копьях потемнели от влаги. За последней лошадью на двойной веревке тащится опрокинутый тотем. Резные орлиные крылья месят грязь, чертят в ней длинные кривые полосы, глаза духов не заляпаны — закрыты. Женщина, вся в бусах и промокших перьях, растерявшая из волос своих змей, с воем бежит за процессией, падает, ползет, снова вскакивает и снова бежит. Подбираясь ближе, грудью обрушивается на тотем, вцепляется во влажное дерево, вырывая с мясом ногти, и обвивается вокруг, словно защищает ребенка. Последний всадник оборачивается, бирюзовый крест на плече кажется почти черным от воды. Сквозь шелест дождя вскидывается коброй кнут, оставляет на руках и спине женщины сначала одну длинную полосу, потом вторую. Обе тут же набухают и наливаются кровью, женщина визжит, но рук не разжимает. Кнут вскидывается третий раз, захлестывает шею, лающий вой срывается в хрип, переходящий в тяжелое бульканье. Лошадь — гнедая, под дождем ставшая почти вороной — недовольно стрижет ушами, переступает с ноги на ногу и делает рывок вперед, раздраженная сдерживающей ее силой. Всадник через повод передает ей свое собственное раздражение, и она нагоняет процессию, всхрапывая. Позади в грязи остается неестественно вывернутое тело. Дождь размывает картинку, и теперь во все стороны раскидывается кладбище. В пелене капель покосившиеся старые кресты выглядят размытыми, четко видны только шесть надгробий. Одинаковой формы, они стоят в ряд, антрацитово-черные, без надписей, только дождь чертит какие-то ему одному понятные знаки. Если всматриваться в гладкий камень, можно уловить туманные обрывки: петлю, стискивающую шею; грубый край небоскреба, упершийся в ноги; кошачий излом моста; испуганно вильнувшие, но все равно накатившие фары; холодное дуло упершегося в подбородок пистолета. Крайнее слева надгробие хранит в себе самый интересный отпечаток. Бесчисленные пролеты лестниц уходят вниз — бело-красная вереница плитки и крови, расцвеченная неряшливо разбросанными черными телами. Потом — высокая, широкоплечая фигура в дверном проеме, облитая светом панорамных окон шестьдесят восьмого этажа. Фигура, которая вот-вот опрокинется на спину. Шесть могил, шесть отрывков, шесть смертей, но за каждым — одно общее: тяжелая, давящая, живая чернота надгробий слепо таращится тысячей глазниц, течет и движется, беззвучно хохочет. Между могилами, в самом центре ряда, осталось одно свободное место, заботливо для кого-то приготовленное. Этот кто-то стоит перед ним, видно только его спину и длинные, безвольно повисшие руки. Он стоит, покачиваясь, перед рядом своих почивших товарищей, и они укоризненно пялятся на него из темноты. Почему ты еще не с нами? Шестеро ждут. Седьмой, все еще неправильно живой, оборачивается. Красные волосы, намокшие и повисшие, обрамляют потерянное и злое лицо Тендо Сатори — человеческое лицо, еще не окованное по правой стороне металлом. Он скалит зубы, как загнанный в угол зверь, и принимается раздирать щеку ногтями, неумолимо подбираясь к глазнице. В зрачках у него — неподвижный, застывший ужас. Небо озаряется вспышками взрывов — и падает, накрывая его собой. *** Коноха выплывает из сна медленно, тяжело, не совсем уверенный, снилось ли ему что-то. В голове — какие-то туманные отрывки, свист кнута и дождь, красный и антрацитово-черный. Он выбрасывает их тут же, потому что под рукой мерно дышит Дайшо, которому Коноха почти утыкается носом в затылок. Он теплый, и это сухое тепло Коноху баюкает, укачивает размеренным дыханием и движением ребер под рукой, поднимается по переплетенным пальцам и по позвоночнику добирается до приятно саднящих следов на шее. Ему становится удивительно спокойно. Не хочется искать оружие, как обычно Коноха делает каждый рассвет, чтобы почувствовать холодную тяжесть в ладони — опору, защиту, константу. Коноха вообще об этом не думает — ни о чем не думает, скользя мягким взглядом по изгибу шеи на плечо с легким алым пятном. Тепло. Рассвет еще трепетный, совсем слабый, едва рассеивает серый сумрак уходящей ночи — пробирается молочным ласковым светом в окно, обнимает их и укутывает дремой. День словно специально не торопится, чтобы дать Конохе полностью срастись с этим ощущением покоя — с ощущением дома. У человека, выросшего в Службе сыном полка, среди оружия, смертей и постоянных прощаний, никогда не было дома. У федерального агента, который за неделю может трижды сменить край света в погоне за тем, что нужно не ему, а кому-то сверху, дом не предусмотрен уставом. У Конохи Акинори, который со спины прижимается к родному существу, в эту минуту, когда рассвет еще откладывает день, дом есть — размеренно дышащий, растрепанный, временами едкий, лукаво щурящийся и играющий загадками, совершенно невыносимый и нелепый дом. Коноха улыбается, лбом прижимаясь к чужому затылку. Глаза почему-то начинает щипать — старое, забытое ощущение, которое кажется сейчас самым правильным. А еще Коноха явственно чувствует, что у него есть сердце — тоже теплое, живое и человеческое, оно бьется под ребрами, размеренно разгоняет кровь. Он раньше никогда не задумывался об этом. Просто сейчас оно вдруг отозвалось со всей невысказанной искренностью и полнотой на прикосновение бережных пальцев хранителя музея. Коноха неслышно хмыкает этой мысли и едва ощутимо целует Дайшо в острый позвонок у основания шеи. Потом расплетает их пальцы и осторожно отстраняется. Садится на кровати, вытягивает ноги и долго смотрит в полоток, по которому бродит утро. Он боится растягивать это ощущение, потому что оно слишком хрупкое, чтобы привыкать к нему, слишком ценное и дорогое для Конохи — ему нечем за него платить. Он в глубине души уверен, что если бы остался в этом тепле и покое еще хоть пару минут, не смог бы отказаться никогда. Коноха подходит к окну, по дороге выцепив пачку сигарет из брошенных на пол брюк, и аккуратно приоткрывает створку, вежливо отодвинув стопку книг в сторону. Прикусывает фильтр, закуривает. Вишневый дым приятно щекочет горло, вытекает за окно, вливаясь в дремотную серую дымку над городом. Тот сейчас не похож на самого себя — мирный и тихий, укрытый легким саваном тающих сумерек, смиренно ждущий солнца и застывший в этом спокойном ожидании. Красивый. — Спасибо, — одними губами говорит Коноха, рассеянно цепляясь взглядом за смягченные углы улиц. Ты показал мне, что люди имеют в виду, когда говорят про счастье. Город, кажется Конохе, улыбается. Сзади раздается слабый шорох, и Коноха понимает, что сигарета успела дотлеть до фильтра, пока он смотрел на город. Он оборачивается. Дайшо, еще не совсем придя в себя, поднимается на локте. Спросонья глаза у него настолько узкие, что похожи на две припухшие черточки, волосы взлохмачены, с одного края топорщатся, на щеке след подушки, на ключицах цветут следы чужих губ. Сугуру — вот такой, нелепый и домашний — прекрасен. Коноха чувствует, как сердце, недавно найденное, живое сердце сжимает какой-то нежной, приятной болью. Сугуру находит его сонным взглядом, читает что-то по лицу и улыбается в ответ. Коноха ни разу не видел у него такой улыбки. Она похожа на это утро. Дом. Взгляд внезапно смутившегося, как мальчишка, Конохи скользит Сугуру за плечо, и он вдруг замечает в дальнем углу комнаты скромно спрятавшуюся среди книг гитару. Как же давно он не играл. Он пересекает комнату легкими, невероятно легкими шагами, по пути наклонившись и мягко проведя пальцами по подъему ступни Сугуру — просто потому что захотелось его коснуться. Сугуру снова улыбается. Коноха берет гитару осторожно, словно боится причинить боль, но она доверчиво льнет к ладони, тихо звенит струнами — приветливая. На полу у постели мягким облаком лежит сброшенное одеяло. Коноха усаживается на него, все еще не думая об одежде, скрещивает ноги, упирается спиной в край кровати и устраивает гитару на голых коленях. Пробует пальцами струны, подкручивая колышки. Сугуру — Конохе не надо его видеть, чтобы знать — снова откидывается на подушки, подобравшись к нему поближе, и протягивает руку, едва касаясь его затылка. Коноха улыбается, опуская глаза, и трогает струны. Они отзываются сразу, тихо вплетая мягкий звон в пелену утра. — Что тебе сыграть? — Мммм, — рука Сугуру скользит к основанию шеи. — Знаешь, Акинори… Сыграй нам время. Коноха опускает глаза. Струны льнут под пальцы. Сыграй нам время. Ему так хорошо и так больно, живое сердце трепещет под ребрами, глаза жжет в уголках, а горло вдруг перехватывает. Коноха начинает играть. Сначала роняет одиночные, тихие ноты, словно подбирает слова, словно знакомит мелодию с замершим рассветом, со своим домом. Потом они собираются в плавную, нежную, светлую и печальную мелодию, в которой иногда пробиваются немного резкие, надрывные всхлипы. Коноха не умеет плакать, поэтому за него плачет музыка. Наконец мелодия набирает силу, сплетается из рассеянного света, теплого дыхания, чужого пульса и его щемящей преданности, из прикосновений, которые помнит тело, из взглядов и улыбок, на которые они оба не имеют прав, из надежды на то, чтобы утро так и не разгорелось в день. Коноха играет им все то, что у них есть сейчас, все то, что у них могло бы быть, все то, о чем они оба боятся думать. Коноха играет им время, а Сугуру перебирает его волосы — мягко и бережно, словно Акинори — самое удивительное и редкое чудо, которого ему доводилось касаться. Мелодия затихает до слабого, пронзительного шепота отдельных нот и совсем замирает, наполняя робкой, трепетной тишиной всю комнату. Коноха поворачивает голову, пальцы ложатся ему на щеку, и он жмется к чужой ладони, отчаянно жмурясь, потому что это просто невыносимо. Просто невыносимо. Тишина разбивается, когда где-то на полу звонит телефон Конохи. Звук резкий и чужой, он немилосердно крошит нежное и хрупкое. Утро разгорается в день, город вспыхивает и щерится под равнодушным золотом солнца, вступает в комнату и заполняет ее собой. Коноха откладывает гитару и встает. Дайшо украдкой вытирает глаза ребром ладони и выдыхает: — Я провожу. *** Очередная подворотня, очередной рассвет, и Конохе бы думать о серии, о секте, о стремительной маске, но он снова и снова прокручивает в голове образ Дайшо. Тот проводил его только до двери, но улыбнулся и блеснул глазами из-под ресниц так, что у Конохи все перевернулось в грудной клетке — распоротое и заново сшитое этой ночью, оно ощущалось удивительно легким и правильным. Никакой тесноты. Коноха подныривает под желтой лентой, перехватывает взглядом первые лучи поднимающегося солнца — и они окатывают его внезапным белым холодом, пробираются в зрачки, а оттуда — в кости. Что-то не так. Рассвет над ним смеется. Полицейские хмурые и какие-то неподвижно-озлобленные. Коноха видит на их лицах мрачные печати, читает горечь и жажду мести, и это ему не нравится. Эфемерное ощущение легкости, подаренное ему Дайшо, он прячет глубоко внутри и медленно делает вдох, считая про себя. Вместе с запахом пыли и сырости в него снова пробирается тот, старый город, который его раздражает и нервирует — закручивается вокруг каменными кольцами, шелестит тяжелой чешуей и издевательски щерит неоновые глаза. Коноха передергивает плечами и повторяет про себя — не возьмешь. Город скалится. Шимизу кивает молча, Коноха улавливает горькую складку губ, а потом напарывается — как на оголенное лезвие — на взгляд Мии. Шериф похож на скрученную пружину — напряжение обвивается вокруг стального стержня, отблески которого Коноха видит в неподвижных зрачках, и переполняет его всего, подрагивая от предельного сжатия. Коноха не хочет знать, что будет, если пружина распрямится, но все равно видит. Она разорвет весь механизм. Мия ничего ему не говорит, просто отворачивается и что-то негромко спрашивает у Шимизу. Коноха опускает глаза — и его накрывает ощущением дежа вю, потому что он снова застывает. Восковое спокойное лицо, расслабленная поза, никаких следов борьбы, а главное — он как будто вот только что видел этого человека в красно-синих отблесках мигалок. Суне смерть не к лицу. — Шериф, — окликает Коноха. Мия оборачивается к нему слишком резко, будто на шарнире, и злость — застывшая, старая, откормленная — горит зверино-желтым, обжигая Конохе кожу. Но на это сейчас нет времени. — Офицер Суна вчера возвращался в участок? — Нет, — цедит Мия, приподнимая уголок губ в страшном, нечеловеческом оскале. — Он уехал на вызов и не вернулся. Мы потому его и обнаружили — искали. — Он задержал сектанта, — поясняет Коноха, — который вчера на нас напал. Полагаю, его нигде нет? — Правильно полагаете, — Мия откидывает голову назад, бросая взгляд туда, где громко перешептываются полицейские. — Заткнитесь, идиоты. В подворотне повисает гробовая тишина. — Значит, сектант, — Мия делает к нему пару шагов, как подкрадывающийся зверь. — При нем было оружие? — Только нож, от которого мы его избавили, — ровно отвечает Коноха, даже не думая пятиться или тушеваться. Разъяренному зверю ни в коем случае нельзя показывать страх — а сейчас Мия страшен. — Он не был похож на хоть сколько-нибудь опасного противника. Скажите лучше, где в последнее время проводил ночи офицер Суна? Мия ведет подбородком вправо, вскидывая брови, и делает еще шаг, возвышаясь над Конохой — разница в росте у них небольшая, но шериф кажется громадным, как колосс, и сверху полыхает своими страшными глазами. Застывшие зрачки пожирают Коноху гневной чернотой. — На что вы намекаете, федерал? Теперь Коноха окончательно осознает, почему Мию Ацуму так уважает и боится город. В ярости у него напрочь отказывают тормоза. — Без пяти полночь, — прерывает их прохладный негромкий голос. Они оба поворачивают головы. Шимизу бережно придерживает Суну за левое запястье, вокруг которого обвиваются черной полосой механические часы. Коноха такие только в детстве видел. — Они остановились без пяти полночь, — поясняет Шимизу и осторожно опускает руку убитого ему на грудь. — Судя по дате, этой ночью. Теперь, как мне кажется, у нас есть точное время убийства. Всех убийств. Коноха хмурит брови. Почему без пяти полночь? Сзади раздаются шаги, Коноха оборачивается — и натыкается взглядом на помятого, раздраженного Тсукишиму, пролезающего под желтой лентой. Воротник рубашки у него сбит, под глазами даже в сумраке подворотни отчетливо видны мрачные сизые круги, взгляд немного стеклянный от усталости. Коноха кидает Мие какую-то малозначительную фразу, но тот его игнорирует, обмениваясь короткими репликами с Шимизу. Конфликт притух, но не исчерпан. Да бога ради, отмахивается Коноха, делая несколько шагов навстречу Тсукишиме. — Ты вообще спал? — Местами, — огрызается напарник вяло. — Мы потеряли четвертую маску? — Ты поверил в экзорцизм? — приподнимает брови Коноха. Тсукишима, приподняв очки, давит большим и указательным пальцами себе на глаза, потом сжимает переносицу и тяжело вздыхает. — Не знаю. Дело не в этом. Вчера я полночи потратил на то, чтобы через местный допотопный интернет удаленно подключиться к AR-сети, — не мог уснуть после всего, понимает Коноха, и ему становится совестно. — В итоге получилось, и я наконец нормально пробил все по базам. А потом даже нашел — господи прости — принтер и распечатал нужное. Тсукишима лезет во внутренний карман пиджака и вытягивает несколько сложенных вчетверо листов. Коноха не торопит. — Я нашел старое заключение по обвалу Подземного города, — голос тусклый, но сосредоточенный, Тсукишима очень серьезен. — Оно потом было перекрыто другой экспертизой. В старом как раз речь о направленном подрыве — Тендо, кажется, не солгал. В новом уже все свалено на несчастный случай и неустойчивость перекрытий. Составлял его некто Ханамаки Такахиро. Коноха оглядывается через плечо, несколько раз окликает шерифа и, когда тот наконец медленно, как танковую башню, поворачивает к нему голову, громко спрашивает: — Вы знаете Ханамаки Такахиро? Мия сужает глаза, в них, кажется, всплескивается интерес. — Да, — отвечает он. — Он работал у нас экспертом пару лет назад. Пока не ушел в секту. Коноха с Тсукишимой обмениваются быстрыми взглядами. Кусочки мозаики начинают вставать на место. — Хорошо, — кивает шерифу Коноха и снова всем корпусом оборачивается к напарнику. — Что еще? — Я выяснил, кто такой этот Новый Иоанн, — Тсукишима разворачивает один из листков. — Его полное имя — Ойкава Тоору, и он единственный наследник просто чудовищного состояния. Его семья из старой аристократии, озолотилась еще в начале прошлого века. Когда здесь двадцать лет назад начался кризис, его немногочисленная родня по очереди преставилась, а мальчик остался на попечении старой тетки, которая вскоре двинулась умом. Коноха медленно выдыхает. Перед глазами у него стоит окованное металлом лицо Тендо Сатори. Наоми удалось что-то выяснить — она много говорила о каком-то аристократе, которого она скоро выведет на чистую воду. Говорила, что нащупала вену, что скоро выцарапает его из панциря. Новый Иоанн никогда не покидает свою цитадель из красного кирпича. — Это еще не все, — Тсукишима вынимает другой лист, сплошь покрытый данными. — Пользуясь приоритетом Службы, я влез в его историю транзакций. Он, совершенно не скрываясь, под своим именем покупает большие партии оружия. Ну, теперь понятно, почему секта вооружена до зубов. — А еще, — глаза за очками отливают сталью, — три года назад он купил большую партию С-4. Высококачественная взрывчатка. Чтобы обрушить небеса. Мозаика окончательно складывается. — Уж не знаю, — подводит итог Тсукишима, — можно ли это доказать, но думаю, что как минимум Наоми, офицер и доктор Макото вместе рыли под Нового Иоанна. Вероятно, и маски они взяли для этого — как последнее средство. Мы не хищники, Акинори, и не убийцы. — Как там было? — Коноха закусывает губу. — Истинное откровение? Не знаешь, как по латыни истина? Тсукишима недоуменно моргает, а потом резко распахивает глаза. — Veritas. Белые линии горят фосфором во мраке шахты и рассекают стену за спиной Ойкавы Тоору. Коноха сжимает кулаки, чувствуя, как его затапливает холодный гнев, проясняя мысли. Что ж, Новый Иоанн, выбирать действительно не тебе. — Шериф! — громко окликает он, резко оборачиваясь через плечо. Мия упирается в него застывшим взглядом и чуть приподнимает брови, узнавая в гневе Конохи собственный. — Думаю, мы выяснили, кто убил вашего друга. Своими или чужими руками — не существенно. Мия подается вперед, как почуявший кровь хищник. — Едем в участок. Там обсудим, — чеканит Коноха, и шериф подчиняется. *** Мия слушает их молча, мрачно хмурит брови и без остановки курит. Коноха чувствует, как в его голове стремительно вращаются шестеренки. — Что ж, — говорит шериф, постукивая пальцами по столу, — вы действительно верите во всю эту мистику? — Уж простите, но маска гналась за нами по потолку, — цедит Тсукишима. — При всем уважении к вашему почившему коллеге, не думаю, что он был способен на подобное. И тем более умел останавливать пули в воздухе. — Неважно, — вмешивается Коноха, — верить в эту мистику или нет — ваше право. Реальность такова, что даже без нее вам достаточно косвенных улик, чтобы немедленно арестовать Нового Иоанна. Мия стучит пальцами по столу, и желтое пламя в его глазах превращается в расплавленное золото. Коноха ощущает свирепую жажду крови, которая наполняет комнату и медленно густеет в воздухе, как предгрозовой дух. Наступает циклон, раздается в голове голос, и Коноха подавляет желание оскалиться. Не убийцы они, значит. — Хорошо, — Мия морщится, а потом вдруг протягивает ему руку. — Не могу не признать, это отличная работа, федерал. Без вас мы бы вряд ли справились. Шериф давит слова неохотно, но Конохе кажется, что в них действительно проскальзывает уважение. Он пожимает сильную ладонь без иронии — Мия достойный человек, как бы там ни было. — Спасибо за сотрудничество, — Коноха улыбается почти искренне. — Вам нужна помощь с задержанием? — Ну уж нет, — Мия растягивает губы в нехорошей, азартной ухмылке. — Это только наше дело. — Секта — закрытая община, — качает головой Тсукишима. — Хорошо вооруженная. — У меня будет ордер на руках, — Мия откровенно скалится, Конохе на миг становится не по себе. — Если потребуется, я возьму чертов красный дом штурмом. И он сможет. Коноха смотрит в полыхающие золотом глаза и ни капли в этом не сомневается. — Хорошо, — он встает. — Остальное на вас. Мы составим все необходимые отчеты и покинем город. — Удачи, — бросает Мия рассеянно, явно прокручивая в голове план штурма. — А я подготовлю группу захвата и все необходимые бумаги. Смогу взять его уже в конце дня… На них с Тсукишимой он не обращает никакого внимания, вперив горящий взгляд в карту города на стене. Конохе не жаль Нового Иоанна, но на языке все равно горечь. Покинем город. В голове тихонько плачет гитара, затихающими аккордами скорбя о времени, которого никогда не будет. *** Через пару часов Тсукишима раздраженно поднимает голову от своего отчета и говорит: — От тебя никакого толку. Коноха и рад бы возмутиться, да только напарник прав — он уже в третий раз переделывает одну жалкую бумажку. У него совершенно не выходит сосредоточиться на сухих канцелярских формулировках. Они и так никогда не ладили, а сейчас, когда мысли далеко от полицейского участка и судьбы Нового Иоанна, конфликт и вовсе становится трагическим. Покинем город. Покинем город. Покинем город. Тсукишима складывает руки на груди и хмуро смотрит на него сквозь очки. — Я тут сам закончу, — голос звучит ультимативно. — А ты перестань строить из себя идиота и сделай уже что-нибудь. Только не травись, это уже не модно. Коноха криво усмехается, отодвигая от себя ворох испорченной бумаги. Круги под глазами Тсукишимы в искусственном свете кабинета кажутся еще более темными, чем в подворотне, на воротнике складка — оставлять его одного здесь кощунственно, Коноху гложет совесть. — Иди, — давит Тсукишима, постучав пальцем по краю стола. — Действуешь на нервы. Коноха прекрасно понимает, что на самом деле напарник хочет ему сказать. Поэтому без споров идет к двери, оглядывается в проеме, вцепляясь пальцами в косяк, и негромко, но очень искренне отвечает: — Спасибо. Тсукишима отмахивается, не поднимая головы. Коноха, пересекая коридор участка и почти срываясь на бег, думает, что фортуна к нему благосклонна. Он не помнит, как выскакивает из дверей и добирается до машины. Нетерпеливо проворачивает в замке зажигания ключ, слушает утробный рокот мотора, но не слышит, весь направленный внутрь себя. Там, внутри, все еще тронутое робким рассветом утро. Коноха как наяву чувствует тонкие пальцы, перебирающие его волосы, видит мягкое мерцание чужих глаз — и не может, не может, не может от этого отказаться. Он не готов потерять все это. Да, Дайшо, кажется, очень привязан к музею, но больше здесь его ничего не держит. Коноха много где бывал, у Конохи есть связи, а Дайшо — блестящий специалист, его любой музей и университет с руками оторвет. Там столько новых технологий, там совершенно другая глубина исследований, там история сможет говорить с Дайшо в полный голос. Коноха представляет его улыбку — ту самую, едва намеченную, трепетную, которую он видел в музее — и чуть не пропускает нужный поворот. А вообще Служба в последнее время постоянно сталкивается с какой-то чертовщиной, ей не помешал бы свой эксперт. Это необязательно объяснять властям, у Службы довольно широкие полномочия, если они захотят… Коноха постукивает пальцами по рулю. …а они захотят, потому что если бы не четки Дайшо, из той пещеры они бы не выбрались, Коноха в этом уверен. Возможно, если Дайшо будет встречать его на базе после миссий, Служба действительно сможет стать похожей на дом? Сакусе наконец будет с кем обсудить ту темную историю, после которой Коноха получил в подарок защитный амулет. Широфуку будет первое время язвить, но потом они обязательно друг другу понравятся и начнут язвить вместе — и вот уж тогда Служба взвоет. Коноха улыбается — неконтролируемо, широко и немного неловко, потому что не привык вот так. Со стороны наверняка выглядит нелепо, но он не может с собой справится, улыбка поднимается внутри щекотными пузыриками игристого вина и сама пробирается на лицо, не обращая никакого внимания на его желания. Коноха небрежно паркуется, выскакивает из машины и поворачивает голову. Солнце бьет вдоль улицы, накрывает город прозрачно-золотым шлейфом. Коноха подставляет ему и ветру лицо, жадно вдыхает, отстраненно удивляясь тому, как это здорово и легко — дышать, а потом ныряет в темноту подъезда. Лифт не работает, и это тоже вызывает улыбку, и Коноха понятия не имеет, что с ней делать, но это даже хорошо, потому что ему совершенно не хочется ее прогонять. Коноха звонит в нужную дверь с чуть большим энтузиазмом, чем стоило бы, но Дайшо, наверное, простит, Дайшо почувствует. Замок щелкает почти сразу, Коноха тут же начинает торопливо, сбивчиво: — Тсукишима достал нужные документы, Нового Иоанна арестуют, ты с самого начала был прав, Службу это поразит, ты сможешь… И осекается. Дайшо стоит, привалившись плечом к косяку и сложив руки на груди. Гибкий, ртутный, прохладно-сухой, с приклеенной к лицу равнодушной улыбкой. Конохе на миг кажется, что он все это время сидел с той стороны двери — сгорбленная фигура, закрывшая лицо ладонями, но видение тут же разрушается, стоит лишь посмотреть в узкие глаза напротив. Они холодны, в них блестит снисходительная, почти презрительная насмешка — отливает золотом, как в той чертовой допросной комнате, и Коноха снова ощущает себя абсолютно беспомощным, растерянным, не готовым к их бесстрастной змеиной неподвижности. — Хорошо, — говорит Дайшо, раскатывая пустые шелестящие слова. — Я доволен. Но прости, я не расслышал, что я там смогу? Я доволен. Конохе кажется, что он снова глубоко под землей, где воздух плотный, спертый, пыльно-неподвижный, забивающий глотку, как песок. — Ты… — слова путаются, теряются и не идут на язык. — Я думал… Дайшо пожимает плечами. — Мы неплохо развлеклись, не считаешь? Спасибо за это. — Развлеклись? — переспрашивает Коноха, чувствуя, что он вот-вот задохнется. В голове пусто и звонко. — Оу, — Дайшо приподнимает уголок губ в кривой, снисходительно-гремучей усмешке. — Ты решил, что это было серьезно? На самом деле? Да. Да, Коноха так решил. — Я понимаю, у федералов все совсем туго с личной жизнью, — узкое лицо Дайшо не выражает ничего, кроме показного сочувствия, а Конохе становится тесно и душно. — А тут я как дама в беде, адреналин, приключения и возможность закрыть кого-то широкой грудью. Сугуру Дайшо должен выжить. — Но правда, милый, — в улыбке прорезается издевка, и этим скальпелем Дайшо вскрывает Конохе грудную клетку, — сколько я тебя знаю? Меньше недели? Ладно, чтобы тебе не было так обидно… Тонкие пальцы — Коноха это ясно видит — бестрепетно вынимают из-под вывернутых ребер сердце, а вместо него вкладывают ему в ладонь небольшой белый конверт. Настолько белый, что в сумраке лестничной клетки он режет глаза. — Откроешь, когда будешь далеко и начнешь вздыхать обо мне, — хмыкает Дайшо. — Что ж, еще раз благодарю и… О, точно, ты забыл. К конверту присоединяется полупустая пачка сигарет. Они лежат на ладони — чужеродные, неправильные, невозможные. Такие же, как хладнокровный Дайшо напротив. Он по-змеиному поводит головой, приторно улыбается: — Всего доброго, — и закрывает перед носом Конохи дверь.
425 Нравится 37 Отзывы 123 В сборник
Отзывы (2)