не знаю, с любовью — не любовью, но отец».
Я утыкаюсь носом в колени. Морской ветер трепет расшифрованную записку в вытянутых руках.***
— Так время быстро летит в последние недели: кажется, будто прошло два дня, а не семь или восемь, — сетует Агата, вставляя катридж в домашнюю кофемашину. — Сегодня твой последний зачёт? — Сегодня уже экзамен по второму иностранному языку, — я мозолю страницы учебника по криптографии своими пальцами. Решила переночевать вчера… дома. После будничного разговора с Аронским выкрутила угол обзора на другой ракурс: Агата в квартире всегда остается одна. Ей не с кем поговорить, все её друзья детства уже забылись, а новые — остались в прошлом городе. Она здесь будто лишняя, ненужная. Я вчера спрашивала — не хочет ли она вернуться к «той жизни»? Её голос впервые за наше общение перевоплотился в тоску. «Разве я могу, Алиса?» Мы вчера поговорили про бабушку впервые так масштабно в жизни. Она обещала утром поискать коробку с их квартиры. Такую же, как у Аронского. В ней с самого приезда хранятся вещи, что когда-то принадлежали бабушке. Мысли, как песок — одновременно дробные и единые. Так и не поймёшь сразу, нужно их делить на составные части или они «уже». Под руками старые и, одновременно, новые фотоальбомы — их забрала бабушка, когда уезжала с Агатой в другой город. Фотоальбом о том, из чего состояла её жизнь до брака с дедушкой. Вот бабушка в возрасте восьми лет в обнимку с лучшей подругой. Её отец — Соломон Фриш — учитель математики в закрытой религиозной гимназии для девушек. Её оттуда выгнали за отношения с молодым учителем языка и литературы, которого семья Фриш называла «гоем» и просто грешником. Бабушка уехала с ним в наш город. Они прожили вместе всё лето на съемной квартире в Старом городе, он оплатил ей первый курс в академии и спустя первый месяц осени они расстались. Он вернулся к себе домой, а «кокетливая распущенная девочка» (как её подписал дед на одной из фотографий), заняла комнату в общежитии академии. Агата позже расскажет, что учитель литературы помог им, когда они вернулись в город истоков. Он уже был женат, у него были дети-близнецы, но он — как закланный фанатик — отдал бабушке ключи от их старой маленькой комнаты возле леса, помог устроиться на работу и ещё долго покупал её картины. «Похоже, она ему ну очень нравилась», — думаю я, смотря на девушку восемнадцати лет с глазами сплошь бесстрастными и паутинными. Агате он никогда не нравился, как, впрочем, и бабушке. «Но если хочется романтики с мужчинами, то выбор в закрытой религиозной гимназии для девочек невелик: либо злой отец, говорящий чеканным языком, либо парень с асимметричными чертами лица, смущавшийся похлеще любой четырнадцатилетней девочки». С Тененбаумом всё было иначе: он был единственным мужчиной из множества на кафедре, что не проигрывал ей конкуренцию в парадигме фундаментальных разговоров. Он единственный поддерживал беседу о критике власти, об экономических спиралях и философской трансцендентальности, когда другие сбегали в бытовую плоскость, в разговоры о примитивных чувствах и людях. Возле неё всегда собирались умные и дисциплинированные личности. Другим просто становилось некомфортно, тесно и унизительно с девушкой, что контролирует каждое своё слово, каждый свой взгляд и воззрение. Наверное, это похоже на давление прессовой машины — тебя водят вокруг пальца с миловидной улыбкой, с тобой говорят словами, которые ты больше никогда не услышишь, девушка придумывает за тебя шутки и сама над ними смеется. Ты с ней — просто маленький человек, обезоруженный и уязвленный, твой павлиний хвост впервые кажется ущербным и тусклым, он тащится за тобой по земле и видится не достоинством, а бременем. Правда, скорее, в том, что бабушке не нужны были сильные и превосходящие её парни, витражные хвосты павлинов. Она как будто вышла из этой парадигмы задолго до того, как стала девушкой. Ей не нужны были ухаживания ласточек с цветами, соловьиное пение о своём «незаурядном уме». Я смотрю на совместные фотографии с Тененбаумом, обвитым яркой мишурой, подписанным «Новогодней ёлкой» — то ли за высокий рост, то ли за фамилию «Тененбаум» — и всё равно вижу рядом с ней человека, который ищет в девушках того же, чего ищут все. Жену, а не собеседника. Это последняя фотокарточка из КиДМ. Дальше только семейная галерея. Я кручу в пальцах обручальное кольцо с гравировкой внутри. Латынь «Nec deus intersit» спрятана от посторонних глаз, потому что по ортодоксальным законам нельзя гравировать и украшать кольца. Смелый поступок от дедушки — тайно пойти против правил общины. Потом Агата накрывает мою ладонь своей. «Это обручальное кольцо от Тененбаума», — говорит она и забирает золото. Сейчас мне кажется, что за дедушку она вышла не случайно. Я вспоминаю, как снисходительно и терпимо он относился к моим победам в шахматах. Он никогда не называл меня глупой и не обижался, когда уже я начала говорить с ним неизвестными словами. Похоже, быть ведомым и обведенным вокруг пальца его никогда не пугало. Он с ней никогда не соревновался за ветвь авторитета — и, наверное, поэтому она вышла за него замуж. — И «Иерархию» написала бабушка? — И «Иерархию», и «Искусственный интеллект», и даже «Основы систематизации», — перечисляла Агата голосом уставшим, будто мы обсуждали это десятые разы. — Чего она только не написала. — Она? Не дедушка? Агата только сейчас осознала масштаб того болота, что всё это время множился у меня в голове. То, что после небольшого фрагментарного ликбеза она снова ощущает себя неуютно, меня ещё больше злило: — Это дед не хотел мне рассказывать? Что бабушка была востребованным криптографом, а не он? — Дедушка просил не рассказывать, что его отчислили, — Агата поднимает ладони вверх, как преступница. — Труды мамы… труды бабушки всегда казались само собой разумеющимся. Были настолько неоспоримым фундаментом семьи, что говорить о них так же нелепо, как и о воздухе. Я раздражённо усмехаюсь, замылено рассматривая узоры на фотокарточке. Бабушка самый младший ребёнок на фотографии, у неё два брата и старшая сестра. Отец и мать центрично упираются парными ладонями в плечи сыновей, а старшая сестра — как-то даже утешающе — приобнимает чем-то расстроенную бабушку. «Говорить о них так же нелепо, как и о воздухе», — повторяю нарочито карнавально. Когда я слёзно молила рассказать, где бабушка — дед ничего, кроме тяжёлого молчания, не мог воспроизвести. Он показательно молчал и молчал, а потом нелепо переводил тему на что-то несуразное. «Давай-ка проверим, насколько хорошо ты знаешь язык Морзе». «Давай я тебе расскажу, как нас учили делать ошибки в словах, чтобы шифр было сложнее взломать». — Но я думала, ты знаешь, что бабушка была одним из разработчиков «Элизы», — с сочувствием произносит Агата. — Конечно, я ведь всевидящее око! Угадай, кто мне об этом сказал? Дед? Или ты, которую я видела-то раз десять за всю жизнь? Нет, мне сказал преподаватель из академии, который пришёл заказать кофе под конец рабочей смены! — Алиса, прости. Мне и в голову не приходило, что дедушка тебе ничего не рассказал. О, да, великое хранилище памяти дало трещину именно в тот момент, когда дед решил устроить семейно-историческую лекцию. Я хочу разразиться удушающей речью о том, какие они противные, какие они зловредные. Но мне приходится искать истоки такого решения. И я нахожу его на страницах с маленькой Агатой. Дедушка отошёл от семьи, как от мучительного кошмара. Там не было никакого будущего и к будущему там никто не стремился. Я знаю, что он усердно работал с четырнадцати лет, пока отец пил, а мать… ну… неважно. Он переехал к тёте в шестнадцать и два года копил на учёбу. С которой его, оказывается, отчислили. «Деньги на ветер — прямо девиз нашей семьи», — сетует постоянно Агата, но только теперь я по-настоящему её понимаю. У них появился ребёнок слишком рано — когда бабушка была на третьем курсе, а дедушка уже год работал на табачном заводе. Я смотрю на Агату новым взглядом: её родители работали в восемь рук, тащили матёрое муравьиное существование без помощи своих семей. Покинутые всеми, как сломанные дома. Я помню, как дедушка ей часто вторил: «Агата, солнышко, ты ни в чем не виновата. Всё в порядке, не нервничай», когда она разбивала кружку, не могла приехать на праздники или ей задерживали зарплату. Я затыкаюсь вовремя: с такого нарратива ей не хочется говорить ничего плохого, не хочется сыпать обвинениями и требованиями. Ты и правда ни в чём не виновата, Агата: ни в том, что тебе пришлось уехать работать, ни в том, что два взрослых человека бросили учёбу из-за рождения ребёнка. Но она выглядит так, будто всё ещё верит внутренним обвинениям, будто старается их не слушать, как навязчивые голоса в голове. Наверное, оно и к лучшему, что я узнала о бабушке в возрасте зрелом и осознанном: сейчас мне совсем не хочется быть ещё одним обвинительным голосом. Я понимающе киваю. Благодарю её за то, что она мне всё рассказала.***
— «Записки о цвете» ты на каком языке взяла? — спрашивает Аронский в трубке. Я, раздражённо просунув руку в портфель, достаю первую в жизни книгу по философии, которую взяла в библиотеке. — Вроде, на немецком. Теперь понимаю, почему на первом курсе была германистика. Мне кажется, только благодаря ей я и прочитала «Bemerkungen über die Farben». — Алиса, я же просил на английском. — На английском в библиотеке нет, — я возвращаю книгу зевающему портфелю. — Да и какая тебе разница? Ты же оба языка знаешь. — На немецком устаешь долго читать. Да и не хочу список литературы переписывать, — у него на фоне чирикают птицы, он открывает кованные ворота и к голосу примешивается ещё эхо подворотни. — Ты во сколько планируешь прийти? — Где-то в восемь или девять. — Ты не забыла, что завтра экзамен по первому иностранному? — Что, он прямо в двенадцать ночи начинается? — я юродиво улыбнулась в трубку. Аронский тоже усмехнулся. Не знаю, как эта тема не стала огибаемым в разговоре табу, постыдной меткой, от которой бегут все звери сознания. Мы после разговора на балконе будто вернулись на ступень ниже. Это похоже на открытие окна зимой: батареи настолько прогревают воздух, что становится нечем дышать. Он делает несколько шагов назад, чтобы не давить, но будто отпирает все замки и оконные щеколды, давая квартире подышать. Эта метафора меня немного успокаивает. Мы прощаемся и я проползаю в открытые двери актового, впечатываясь в грудь Димаса. Он надел белую рубашку, как на самый настоящий концерт. — А почему здесь так скучно? — он разводит руками. — Где всё то, ради чего я пришёл? Алкоголь? Красивые девочки и мальчики? Я, сложив руки на груди, обвела взглядом вечерний зал. За кулисой кто-то тихо мучил фортепиано, всех красивых девушек с лингвистики отчислили ещё на первом курсе, а алкоголем несет только от задних сидений зала. Которые год назад — это была не я — облили изумрудным абсентом и подожгли на вечере комедии. Вообще было что-то милое, что такие мероприятия проводили, когда садилось солнце. Здешний потолок с древних временем обрисован ночным атласом и университет гордился этим сводчатым небом. Так что и «Вечер поэзии», и «Вечер комедии», и «Театральная ночь» объединяет не только факт моего пьяного посещения. — Мы в святейшей Альма-Матер, а не на твоём выпускном, Димас. — Вот ты зря шутишь, — обиженно возмутился он. — Потому что свой выпускной я провёл в больнице с переломанным коленом. Я сочувствующе похлопала его по спине. Но что-то глубоко внутри ломало на этом непроизвольном и невдумчивом жесте. Наверное, я ему завидовала. В тот день, в последний день весны, когда я сидела под молодой берёзой и рыдала в рукава чёрного платья — я мечтала о чём угодно, лишь бы не быть на выпускном. Я открываю разжимаю кулаки собственным взглядом. Смотрю на полосы ладоней, узлы изгибов. И мой взгляд… спускается к рукавам блузки. Такой же черной, как платье на выпускном. Так странно: незадолго до выпускного умер дедушка, я плохо сдала экзамены, мой парень, не сказав мне, нашёл себе новую девушку, с которой они танцевали на выпускном. Моё платье иллюстрировало тогда весь траур, что поглотил бедную школьницу с головой. Было вывеской мрачного настроения и лица. Я была инверсией берёзы, под которой плакала. Сплошь чёрной, с белыми полосами сатинового света. Прошло уже два года, но по ощущениям — лет восемь. Иногда мне снятся старые учителя и дежурство по четвергам, как воспоминания из прошлой жизни. Столько времени прошло: у меня появился парень, друзья, работа. Вчера я впервые шла по гравиевым дорожкам не только к надгробию деда, но и к надгробию бабушки. Кажется, будто этим чёрным манжетам тоже приходит пора уходить. — Ты пьяная, Вайсман? — Катя меня встряхивает. — Хватит свои запястья гипнотизировать. — Так каким ты номером выступаешь? — Димас выглядывает ведущих, которые только-только зашли в темные стены. — Сколько нам тут сидеть? — В смысле каким? Я же вечер открываю. — Это же вообще шикарно! Споешь и можем съебаться отсюда. — Дед ставит оценку за семинар тем, кто до конца высиживает, — я закинула локоть на край сцены и скучающе подперла голову. — Но у меня, кстати, все н-ки закрыты. Мы переводим взгляд на Катьку и она надсадно вздыхает, смотря на нас с поджатыми губами. Да ладно, Тимофеев. Катя же и так поет. Ты ей за милозвучного «Илью» одну пропущенную пару не простишь? Олежа чешет бритый подбородок, поправляет ворот рубашки и выходит на сцену с планшеткой в руках. Приветствует всех и просит сесть на места. Мы, пожелав Катьке удачи, удаляемся с Димой к первому ряду. Наша, конечно, проблема, что мы заняты поиском с говорящим ведущим на сцене. Тимофеев мне приветственно машет рукой и убирает портфель с соседнего сиденья. Я, набрав больше воздуха в лёгкие, потащила Диму в компанию к преподавателю. — Не рада моей компании, Алиса? — мило интересуется Тимофеев. — Мы просто думали уйти после того, как Катя выступит, — неловко призналась я. — После Кати ещё десять номеров. Люди старались, репетировали, тратили время, а ты хочешь их без внимания оставить? — Они тратили время и теперь тратить время обязана я? Он задумался. — Ну хорошо, давай по-другому: ты ведь тоже выступала с номером, ты даже побеждала с ним. Разве приятно смотреть на пустые места в зале? — Я выступала только из-за Кати. Я не поклонница всеобщего внимания, — кажется, у меня свело и сжало колени от слова «внимание». Тимофеев задумчиво поднял подбородок. Он о чем-то размышлял. — Да уж. Ты прямо человек-агнец. — В смысле глупая? — В смысле жертвенная. Это печальное качество. И правда — печальное. Откуда во мне столько жертвенности? Это было моей стратегией выживания? Я давала списывать Игорю, делала за него домашнее задание, чтобы он был со мной. Катя никогда не выглядела человеком, который перестанет со мной общаться, если я откажу ей в творческом участии. Все и правда меняется в лучшую сторону — впервые в жизни. А я по прежнему живу паттернами прошлого, тлетворными паттернами фазы изгоя. — Наверное, в твоем случае, не ставить на алтарь хотя бы время — это хорошее решение, — Тимофеев разводит руками, плавно поворачивая голову ко мне. — Но, конечно, грустно, что ты воспринимаешь это место, как жертвоприношение. Я опустила подбородок, забрав внезапно освободившиеся подлокотники. Я не сплю? Он дал мне разрешение уйти? Боже, Тимофеев, я тебя не узнаю. Я хотела его поблагодарить, но голоса сцены исчезли, она вообще опустела на лица. Катя — уж больно нервная — вышла из-за гардин в воздушном белом платье. Она подходит к микрофону, неловко мнется, поднимается на носках и обратно, ожидая музыки. Димас отсалютовал Катьке и она слабо улыбнулась со сцены. Её неловкое камышовое покачивание закончилось. Она мило выпрямила спину, сложила руки на поясе и сделала шаг назад от микрофона. Фортепиано заиграло с пятисекундной задержкой, вытеснило со сцены тяжёлую паузу. И низкий, воздушный голос — совершенно инородный платью — звучит в эхе. Тимофеев меняется в лице: становится раздраженным и хмурым. Ему, очевидно, хотелось слышать эту песню на хваленном субтоне, а не в контральто. Еще тогда, в первые дни репетиции, он говорил, что с песней нужно обращаться так же бережно и трепетно, как синицами на подоконнике, что это очень женственная и светлая песня. Катя, словно чёрная дыра: она и правда поглотила весь свет — лампы прожекторов, белые блики льна, из которого сделано её платье. Казалось, будто песню поет и правда черная точь, нарушающая пространственно-временные законы. Дима гордо задрал подбородок. Я его ударила в плечо, предлагая по-тихому съебаться. Он — неохотно — но согласился. Я тихо поднялась со своего сиденья и стараясь не стучать каблуками, пролезла стесняющими лабиринтами к выходу. — Ну как вам? — спрашивает Катька по ту сторону от двери. Мы подпираем единственную незакрытую аудиторию в сплошь темном коридоре седьмого этажа. На полу спит маленький дверной витраж от двери. Цветные геометрические фигуры — аудитория Плисецкой выходит окнами на закат. — Это было круто! — громко сказал Дима, постучав пальцами по двери. — Ты была похожа на чёрную дыру, — сказала я, подперев дверь ещё и каблуком. — На чёрную дыру? — В хорошем смысле, — после её номера так и тянет говорить низким голосом. — Как безродная аномалия на скучной вечеринке. — Преподаватели, стоявшие у входа, сказали, что их твой голос даже взбодрил, — гордо продолжает Димас, будто хвалебные оды пели ему. У Кати даже паузы аномальные. Она не говорит ни «спасибо», ни «круто». Когда грустная пауза заканчивается, она робко спрашивает: — А что сказал… Альберт Сергеевич? Я прикусила нижнюю губу, ощутив вкус помады на языке. — Что он… очень расстроен. Наверное, мне стоило соврать. Сказать, что он ничего не говорил, да и неважно, что скажет человек скучных ценностей, поклонник абсолютной женственности. Что скажет человек, превращающий углы собственного общения в авторитарную сводку эстетических законов. Но я не соврала. И та абсолютная тишина перед вопросом снова просочилась между реплик. Дверь распахивается. Катя застёгивает ремень джинсов прямо в коридоре, просит меня подержать рюкзак и, чуть не впечатавшись в стену, медленно ползет к зеркалу. — Теперь поговорим об оплате моей менторской услуги, — Дима выровнял спину, заговорим своим чистым киношным баритоном. — Кофе? — спросила моя наивная сигнатура. — Алкоголь, — Димас элегантно разводит руками. — Нам надо хорошенько напиться. Ох, чёрт…