На Морзе

NC-17
В процессе
1839
25
Серия:
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 472 страницы, 167 704 слова, 38 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1839 Нравится 1428 Отзывы 458 В сборник

Глава 35. Последние шифры, последние тайны

Настройки
— Доброго вечера, Алиса, — слышу за спиной.       Я замираю, будто вор, пойманный на краже. В действительности же, я, скорее, горе-взломщик, который даже парадные двери не может открыть. Гриша, наоборот, закрывает антикварный магазин, собираясь куда-то уходить. Я попыталась вытащить пластик кредитной карточки из зазора дверей, но уронила: она исчезла в щели кованных ворот и через секунду звонко ударилась о мостовую. — Здравствуйте, — я помахала рукой с невидимкой, вернувшись к воротам. — Куда-то уходите? — Ухожу-ухожу, значит-с. — Куда? — На пляж. — Ночью? — Конечно! — воскликнул дед на всю улицу. — Ночью море по-особенному волшебное!       «Охотно верю», — прокряхтела с невидимкой в зубах, выудив со дна портфеля теперь уже стипендиальную карту. Если я и её въебу, кого-то завтра ждет джекпот. — Холодное, без единой души. А вода-то какая! Молочная в свете луны! Волны гремят громче обычного!       Скорее, не волны становятся громче, а из воздуха исчезают пустые разговоры приезжих, крики детей, музыка противная. Ох, если бы люди меньше говорили — мир стал бы чуточку чище, чуточку проще. Никто бы не давал картинных обещаний, не обижал несчастных. Но людям лишь бы не молчать — это раздражает. Я с силой надавливаю на заколку и, по ощущениям, её ломаю. — В одиночестве на пляж идёте? — Да нет, с друзьями. Дать тебе ключи от ворот? — А у вас есть?       Гриша отцепил от массивного хоровода материальных шифрантов самый огромный, вложив мне в руку. — Только это, — он поднял морщинистый палец вверх. — Вы если того, ну, расстаетесь — ты мне его возвращаешь. — Договорились, — обиженно и удивлённо усмехаюсь я.       Аронский вообще просил звонить, чтобы открыть мне ворота для входа. Но сегодня впервые он не берёт трубку, что в равной степени раздражает и тревожит. Я закрываю двери, подбираю карту, отряхнув от пляжного песка. Ну и занесло его, конечно, ночными ветрами.       В квартире выключен свет, телефон стоит на зарядке в прихожей. Два пропущенных от Вайсман. Так, только с хуя ли я «Вайсман», когда должна быть «Алисой»? Ну, то есть, понятно, это с незапамятных времен первого курса, когда я только и делала, что доебывала его с отработками перед экзаменом, звоня по поводу и без. Но столько времени прошло. Я сняла телефон с зарядки и изменила контакт на «Переименуй меня :(», стаскивая каблуки.       Mon cher дремал в кабинете, в полной мере отвечая на древний вопрос: «Когда этот голем вообще успевает выспаться?». Не сняв очки, с включенным ноутбуком и полной чашкой кофе. Я аккуратно обвила оправу пальцами, сняла и оставила её на столе. Сохранила лишний раз диссертацию, встала коленями на покрывало, шумно села ему на грудь. — Ты пока что... самый красивый... сонный паралич, — едва шевеля языком, прошептал Аронский. — Во сколько тебя завтра поднять? — К первой паре, — говорит он, не открыв глаза.       Мне иногда кажется, я жду конца сессии только потому, что хочу увидеть его… иным. Не уставшим, полным сил, без интроспективного сонного взгляда. Завтра у меня последняя пара и предпоследний зачёт. Для меня это последние тяжёлые недели. У него ещё — пересдачи.       Я поднимаюсь. Мне отрабатывать было нечего, нужно было только подготовиться к двустороннему письменному переводу. Над билетами я решила сидеть с завтрашнего дня, сегодня отдохнуть после морально и физически тяжёлого.       Я всё прокручивала в голове историю господина Бойма, её ностальгические тона воссоздавала палитрой смешанных чувств. До этого дня я думала, у меня есть мнение на любую категорию жизни. Будь то выборы мэра в городе или ебнутая двадцатеричная система счисления после семидесяти во французском. Но мнения нет. Сложных, примитивных эмоций тоже. Мне что? Злиться? На кого? На деда, на бабушку, на Агату, на Тененбаума? Благодарить их? Сочувствовать им? Что мне делать? — Что, мне, делать, — я громко сваливаюсь на балконное ограждение, в шерстяные лапки, — безымянный рыжий кот? — Ложитесь спать.       Я резко поднимаю голову — конечно же, сначала на кота. Осматриваю соседние балконы и опускаю взгляд на улицу. Мне ответил какой-то улыбчивый мужчина снизу. Он помахал рукой, в которой держал флейту, и отправился в конец опустевшей площади с фонтаном.       Вся эстетика Итальянского квартала в таких людях. Я неотрывно следила за ним до самой лестницы, пока его лесная музыка не исчезла, а силуэт не слился воедино с чёрным горизонтом.       Его небольшое участие, его чудная деревянная флейта будто придали мне сил. Я подтягиваю к себе портфель, словно старый грааль. Руки слабо перебирают внутренние складки, плоские язычки. Я достаю блокнот с шифрами, протираю лицо ото сна.       Я знаю первые буквы криптограммы — а, в, р. Если сейчас решу задачу его отца, то получу четвёртую. Это математическая задача. Здесь решение, так или иначе, приведёт меня к числу, а не к букве. Это число не должно превышать тридцать три, — думаю я, рассматривая уже решённый алфавитный шифр Аронского.       Карандаш бегло рисует скобки — они совсем не симметричные. Улица тихо гудит, кажется, я даже слышу цокот сверчков с внутреннего двора. Кошачий хвост бьется о балконные перила, где-то вдалеке кричат чайки. Полы юбки трепет береговой бриз, края листов — тоже. Я прижимаю их к учебнику по компьютерной лингвистике.       Телефон достаю из рюкзака — я совсем не помню задачу Диффи — Хеллмана, но помню, что она состоит в определении [xy] по тройке ([1], [x], [y]). Для циклической задачи она подходит.       Составляю систему уравнений, решаю её методом Гаусса. Рисую матрицу ручкой — потом, правда, об этом жалею — перерисовываю формулы мелким шрифтом. И получаю число двадцать шесть. В алфавите это буква «щ».       Теперь у меня есть ключ «аврщ», но ещё одна клетка остается пустой. Шифра на неё тоже нет. Наверное, это небольшая месть СДА: «Ты же любишь перебирать ключи для криптограммы, Саша? Вот тебе поле для непроизвольности». Я решила начать с конца: что-то мне подсказывает, что его отец заставил бы его мучиться над шифром больше, чем пять минут.       Я дохожу до буквы «ф». Встраиваю её в шифранту, заношу в таблицу Виженера. Беру на проверку самое первое предложение в старом письме — «дрбзчол вщма!». И Виженер — впервые за эту неделю — говорит со мной языком чистым и ясным.       «дорогой саша! эта записка должна быть короткой — мне не хочется, чтобы ты прочитал моё письмо с помощью частотного анализа — но так тяжело не растечься хоть где-то маслом по дереву. наши занятия по криптографии проходили не слишком благотворно, в последнее время. ты всё меньше стал размышлять над задачей, и все больше предаешься случайности в поиске. меня это ужасно расстраивает. профессор тенненбаум как-то говорил, что ему очень не хватает слова, описывающего это чувство — когда видишь, как важный тебе человек выскальзывает с правильного пути, и ты, в попытке его вернуть, ещё больше отдаляешь его от этого пути. я даю тебе последний шифр в нашем обучении — ровно такой шифр, что когда-то привлёк твое внимание к криптографии. мне хочется думать, что ты решишь его в ближайшие дни: уже через год экзамены, а дальше и вовсе университет. плисецкая с матерью говорят, что тебе необязательно идти по проторенной мною дороге, но я с ними не согласен. ты способный парень, несмотря на то, как много противоположного я тебе время от времени говорю. Тебе не хватает капли усидчивости и капли любви к этой сложной дисциплине. Надеюсь, эта запутанная система всё-таки вернет тебе прежнее увлечение шифрами, и записка решится твоими усилиями, а на нашей кафедре криптографии появится ещё один умный человек.

не знаю, с любовью — не любовью, но отец».

      Я утыкаюсь носом в колени. Морской ветер трепет расшифрованную записку в вытянутых руках.

***

— Так время быстро летит в последние недели: кажется, будто прошло два дня, а не семь или восемь, — сетует Агата, вставляя катридж в домашнюю кофемашину. — Сегодня твой последний зачёт? — Сегодня уже экзамен по второму иностранному языку, — я мозолю страницы учебника по криптографии своими пальцами.       Решила переночевать вчера… дома. После будничного разговора с Аронским выкрутила угол обзора на другой ракурс: Агата в квартире всегда остается одна. Ей не с кем поговорить, все её друзья детства уже забылись, а новые — остались в прошлом городе. Она здесь будто лишняя, ненужная. Я вчера спрашивала — не хочет ли она вернуться к «той жизни»? Её голос впервые за наше общение перевоплотился в тоску. «Разве я могу, Алиса?»       Мы вчера поговорили про бабушку впервые так масштабно в жизни. Она обещала утром поискать коробку с их квартиры. Такую же, как у Аронского. В ней с самого приезда хранятся вещи, что когда-то принадлежали бабушке.       Мысли, как песок — одновременно дробные и единые. Так и не поймёшь сразу, нужно их делить на составные части или они «уже». Под руками старые и, одновременно, новые фотоальбомы — их забрала бабушка, когда уезжала с Агатой в другой город. Фотоальбом о том, из чего состояла её жизнь до брака с дедушкой. Вот бабушка в возрасте восьми лет в обнимку с лучшей подругой. Её отец — Соломон Фриш — учитель математики в закрытой религиозной гимназии для девушек. Её оттуда выгнали за отношения с молодым учителем языка и литературы, которого семья Фриш называла «гоем» и просто грешником.       Бабушка уехала с ним в наш город. Они прожили вместе всё лето на съемной квартире в Старом городе, он оплатил ей первый курс в академии и спустя первый месяц осени они расстались. Он вернулся к себе домой, а «кокетливая распущенная девочка» (как её подписал дед на одной из фотографий), заняла комнату в общежитии академии. Агата позже расскажет, что учитель литературы помог им, когда они вернулись в город истоков. Он уже был женат, у него были дети-близнецы, но он — как закланный фанатик — отдал бабушке ключи от их старой маленькой комнаты возле леса, помог устроиться на работу и ещё долго покупал её картины. «Похоже, она ему ну очень нравилась», — думаю я, смотря на девушку восемнадцати лет с глазами сплошь бесстрастными и паутинными.       Агате он никогда не нравился, как, впрочем, и бабушке. «Но если хочется романтики с мужчинами, то выбор в закрытой религиозной гимназии для девочек невелик: либо злой отец, говорящий чеканным языком, либо парень с асимметричными чертами лица, смущавшийся похлеще любой четырнадцатилетней девочки». С Тененбаумом всё было иначе: он был единственным мужчиной из множества на кафедре, что не проигрывал ей конкуренцию в парадигме фундаментальных разговоров. Он единственный поддерживал беседу о критике власти, об экономических спиралях и философской трансцендентальности, когда другие сбегали в бытовую плоскость, в разговоры о примитивных чувствах и людях. Возле неё всегда собирались умные и дисциплинированные личности. Другим просто становилось некомфортно, тесно и унизительно с девушкой, что контролирует каждое своё слово, каждый свой взгляд и воззрение. Наверное, это похоже на давление прессовой машины — тебя водят вокруг пальца с миловидной улыбкой, с тобой говорят словами, которые ты больше никогда не услышишь, девушка придумывает за тебя шутки и сама над ними смеется. Ты с ней — просто маленький человек, обезоруженный и уязвленный, твой павлиний хвост впервые кажется ущербным и тусклым, он тащится за тобой по земле и видится не достоинством, а бременем.       Правда, скорее, в том, что бабушке не нужны были сильные и превосходящие её парни, витражные хвосты павлинов. Она как будто вышла из этой парадигмы задолго до того, как стала девушкой. Ей не нужны были ухаживания ласточек с цветами, соловьиное пение о своём «незаурядном уме». Я смотрю на совместные фотографии с Тененбаумом, обвитым яркой мишурой, подписанным «Новогодней ёлкой» — то ли за высокий рост, то ли за фамилию «Тененбаум» — и всё равно вижу рядом с ней человека, который ищет в девушках того же, чего ищут все. Жену, а не собеседника.       Это последняя фотокарточка из КиДМ. Дальше только семейная галерея.       Я кручу в пальцах обручальное кольцо с гравировкой внутри. Латынь «Nec deus intersit» спрятана от посторонних глаз, потому что по ортодоксальным законам нельзя гравировать и украшать кольца. Смелый поступок от дедушки — тайно пойти против правил общины. Потом Агата накрывает мою ладонь своей. «Это обручальное кольцо от Тененбаума», — говорит она и забирает золото.       Сейчас мне кажется, что за дедушку она вышла не случайно. Я вспоминаю, как снисходительно и терпимо он относился к моим победам в шахматах. Он никогда не называл меня глупой и не обижался, когда уже я начала говорить с ним неизвестными словами. Похоже, быть ведомым и обведенным вокруг пальца его никогда не пугало. Он с ней никогда не соревновался за ветвь авторитета — и, наверное, поэтому она вышла за него замуж. — И «Иерархию» написала бабушка? — И «Иерархию», и «Искусственный интеллект», и даже «Основы систематизации», — перечисляла Агата голосом уставшим, будто мы обсуждали это десятые разы. — Чего она только не написала. — Она? Не дедушка?       Агата только сейчас осознала масштаб того болота, что всё это время множился у меня в голове. То, что после небольшого фрагментарного ликбеза она снова ощущает себя неуютно, меня ещё больше злило: — Это дед не хотел мне рассказывать? Что бабушка была востребованным криптографом, а не он? — Дедушка просил не рассказывать, что его отчислили, — Агата поднимает ладони вверх, как преступница. — Труды мамы… труды бабушки всегда казались само собой разумеющимся. Были настолько неоспоримым фундаментом семьи, что говорить о них так же нелепо, как и о воздухе.       Я раздражённо усмехаюсь, замылено рассматривая узоры на фотокарточке. Бабушка самый младший ребёнок на фотографии, у неё два брата и старшая сестра. Отец и мать центрично упираются парными ладонями в плечи сыновей, а старшая сестра — как-то даже утешающе — приобнимает чем-то расстроенную бабушку. «Говорить о них так же нелепо, как и о воздухе», — повторяю нарочито карнавально. Когда я слёзно молила рассказать, где бабушка — дед ничего, кроме тяжёлого молчания, не мог воспроизвести. Он показательно молчал и молчал, а потом нелепо переводил тему на что-то несуразное. «Давай-ка проверим, насколько хорошо ты знаешь язык Морзе». «Давай я тебе расскажу, как нас учили делать ошибки в словах, чтобы шифр было сложнее взломать». — Но я думала, ты знаешь, что бабушка была одним из разработчиков «Элизы», — с сочувствием произносит Агата. — Конечно, я ведь всевидящее око! Угадай, кто мне об этом сказал? Дед? Или ты, которую я видела-то раз десять за всю жизнь? Нет, мне сказал преподаватель из академии, который пришёл заказать кофе под конец рабочей смены! — Алиса, прости. Мне и в голову не приходило, что дедушка тебе ничего не рассказал.       О, да, великое хранилище памяти дало трещину именно в тот момент, когда дед решил устроить семейно-историческую лекцию. Я хочу разразиться удушающей речью о том, какие они противные, какие они зловредные. Но мне приходится искать истоки такого решения. И я нахожу его на страницах с маленькой Агатой.       Дедушка отошёл от семьи, как от мучительного кошмара. Там не было никакого будущего и к будущему там никто не стремился. Я знаю, что он усердно работал с четырнадцати лет, пока отец пил, а мать… ну… неважно. Он переехал к тёте в шестнадцать и два года копил на учёбу. С которой его, оказывается, отчислили. «Деньги на ветер — прямо девиз нашей семьи», — сетует постоянно Агата, но только теперь я по-настоящему её понимаю. У них появился ребёнок слишком рано — когда бабушка была на третьем курсе, а дедушка уже год работал на табачном заводе. Я смотрю на Агату новым взглядом: её родители работали в восемь рук, тащили матёрое муравьиное существование без помощи своих семей. Покинутые всеми, как сломанные дома. Я помню, как дедушка ей часто вторил: «Агата, солнышко, ты ни в чем не виновата. Всё в порядке, не нервничай», когда она разбивала кружку, не могла приехать на праздники или ей задерживали зарплату.       Я затыкаюсь вовремя: с такого нарратива ей не хочется говорить ничего плохого, не хочется сыпать обвинениями и требованиями. Ты и правда ни в чём не виновата, Агата: ни в том, что тебе пришлось уехать работать, ни в том, что два взрослых человека бросили учёбу из-за рождения ребёнка. Но она выглядит так, будто всё ещё верит внутренним обвинениям, будто старается их не слушать, как навязчивые голоса в голове. Наверное, оно и к лучшему, что я узнала о бабушке в возрасте зрелом и осознанном: сейчас мне совсем не хочется быть ещё одним обвинительным голосом.       Я понимающе киваю. Благодарю её за то, что она мне всё рассказала.

***

— «Записки о цвете» ты на каком языке взяла? — спрашивает Аронский в трубке.       Я, раздражённо просунув руку в портфель, достаю первую в жизни книгу по философии, которую взяла в библиотеке. — Вроде, на немецком.       Теперь понимаю, почему на первом курсе была германистика. Мне кажется, только благодаря ей я и прочитала «Bemerkungen über die Farben». — Алиса, я же просил на английском. — На английском в библиотеке нет, — я возвращаю книгу зевающему портфелю. — Да и какая тебе разница? Ты же оба языка знаешь. — На немецком устаешь долго читать. Да и не хочу список литературы переписывать, — у него на фоне чирикают птицы, он открывает кованные ворота и к голосу примешивается ещё эхо подворотни. — Ты во сколько планируешь прийти? — Где-то в восемь или девять. — Ты не забыла, что завтра экзамен по первому иностранному? — Что, он прямо в двенадцать ночи начинается? — я юродиво улыбнулась в трубку.       Аронский тоже усмехнулся. Не знаю, как эта тема не стала огибаемым в разговоре табу, постыдной меткой, от которой бегут все звери сознания. Мы после разговора на балконе будто вернулись на ступень ниже. Это похоже на открытие окна зимой: батареи настолько прогревают воздух, что становится нечем дышать. Он делает несколько шагов назад, чтобы не давить, но будто отпирает все замки и оконные щеколды, давая квартире подышать. Эта метафора меня немного успокаивает.       Мы прощаемся и я проползаю в открытые двери актового, впечатываясь в грудь Димаса. Он надел белую рубашку, как на самый настоящий концерт. — А почему здесь так скучно? — он разводит руками. — Где всё то, ради чего я пришёл? Алкоголь? Красивые девочки и мальчики?       Я, сложив руки на груди, обвела взглядом вечерний зал. За кулисой кто-то тихо мучил фортепиано, всех красивых девушек с лингвистики отчислили ещё на первом курсе, а алкоголем несет только от задних сидений зала. Которые год назад — это была не я — облили изумрудным абсентом и подожгли на вечере комедии.       Вообще было что-то милое, что такие мероприятия проводили, когда садилось солнце. Здешний потолок с древних временем обрисован ночным атласом и университет гордился этим сводчатым небом. Так что и «Вечер поэзии», и «Вечер комедии», и «Театральная ночь» объединяет не только факт моего пьяного посещения. — Мы в святейшей Альма-Матер, а не на твоём выпускном, Димас. — Вот ты зря шутишь, — обиженно возмутился он. — Потому что свой выпускной я провёл в больнице с переломанным коленом.       Я сочувствующе похлопала его по спине. Но что-то глубоко внутри ломало на этом непроизвольном и невдумчивом жесте. Наверное, я ему завидовала. В тот день, в последний день весны, когда я сидела под молодой берёзой и рыдала в рукава чёрного платья — я мечтала о чём угодно, лишь бы не быть на выпускном.       Я открываю разжимаю кулаки собственным взглядом. Смотрю на полосы ладоней, узлы изгибов. И мой взгляд… спускается к рукавам блузки. Такой же черной, как платье на выпускном. Так странно: незадолго до выпускного умер дедушка, я плохо сдала экзамены, мой парень, не сказав мне, нашёл себе новую девушку, с которой они танцевали на выпускном. Моё платье иллюстрировало тогда весь траур, что поглотил бедную школьницу с головой. Было вывеской мрачного настроения и лица. Я была инверсией берёзы, под которой плакала. Сплошь чёрной, с белыми полосами сатинового света.       Прошло уже два года, но по ощущениям — лет восемь. Иногда мне снятся старые учителя и дежурство по четвергам, как воспоминания из прошлой жизни. Столько времени прошло: у меня появился парень, друзья, работа. Вчера я впервые шла по гравиевым дорожкам не только к надгробию деда, но и к надгробию бабушки. Кажется, будто этим чёрным манжетам тоже приходит пора уходить. — Ты пьяная, Вайсман? — Катя меня встряхивает. — Хватит свои запястья гипнотизировать. — Так каким ты номером выступаешь? — Димас выглядывает ведущих, которые только-только зашли в темные стены. — Сколько нам тут сидеть? — В смысле каким? Я же вечер открываю. — Это же вообще шикарно! Споешь и можем съебаться отсюда. — Дед ставит оценку за семинар тем, кто до конца высиживает, — я закинула локоть на край сцены и скучающе подперла голову. — Но у меня, кстати, все н-ки закрыты.       Мы переводим взгляд на Катьку и она надсадно вздыхает, смотря на нас с поджатыми губами. Да ладно, Тимофеев. Катя же и так поет. Ты ей за милозвучного «Илью» одну пропущенную пару не простишь?       Олежа чешет бритый подбородок, поправляет ворот рубашки и выходит на сцену с планшеткой в руках. Приветствует всех и просит сесть на места.       Мы, пожелав Катьке удачи, удаляемся с Димой к первому ряду. Наша, конечно, проблема, что мы заняты поиском с говорящим ведущим на сцене. Тимофеев мне приветственно машет рукой и убирает портфель с соседнего сиденья. Я, набрав больше воздуха в лёгкие, потащила Диму в компанию к преподавателю. — Не рада моей компании, Алиса? — мило интересуется Тимофеев. — Мы просто думали уйти после того, как Катя выступит, — неловко призналась я. — После Кати ещё десять номеров. Люди старались, репетировали, тратили время, а ты хочешь их без внимания оставить? — Они тратили время и теперь тратить время обязана я?       Он задумался. — Ну хорошо, давай по-другому: ты ведь тоже выступала с номером, ты даже побеждала с ним. Разве приятно смотреть на пустые места в зале? — Я выступала только из-за Кати. Я не поклонница всеобщего внимания, — кажется, у меня свело и сжало колени от слова «внимание».       Тимофеев задумчиво поднял подбородок. Он о чем-то размышлял. — Да уж. Ты прямо человек-агнец. — В смысле глупая? — В смысле жертвенная. Это печальное качество.       И правда — печальное. Откуда во мне столько жертвенности? Это было моей стратегией выживания? Я давала списывать Игорю, делала за него домашнее задание, чтобы он был со мной. Катя никогда не выглядела человеком, который перестанет со мной общаться, если я откажу ей в творческом участии. Все и правда меняется в лучшую сторону — впервые в жизни. А я по прежнему живу паттернами прошлого, тлетворными паттернами фазы изгоя. — Наверное, в твоем случае, не ставить на алтарь хотя бы время — это хорошее решение, — Тимофеев разводит руками, плавно поворачивая голову ко мне. — Но, конечно, грустно, что ты воспринимаешь это место, как жертвоприношение.       Я опустила подбородок, забрав внезапно освободившиеся подлокотники. Я не сплю? Он дал мне разрешение уйти? Боже, Тимофеев, я тебя не узнаю.       Я хотела его поблагодарить, но голоса сцены исчезли, она вообще опустела на лица. Катя — уж больно нервная — вышла из-за гардин в воздушном белом платье. Она подходит к микрофону, неловко мнется, поднимается на носках и обратно, ожидая музыки.       Димас отсалютовал Катьке и она слабо улыбнулась со сцены. Её неловкое камышовое покачивание закончилось. Она мило выпрямила спину, сложила руки на поясе и сделала шаг назад от микрофона. Фортепиано заиграло с пятисекундной задержкой, вытеснило со сцены тяжёлую паузу.       И низкий, воздушный голос — совершенно инородный платью — звучит в эхе. Тимофеев меняется в лице: становится раздраженным и хмурым. Ему, очевидно, хотелось слышать эту песню на хваленном субтоне, а не в контральто. Еще тогда, в первые дни репетиции, он говорил, что с песней нужно обращаться так же бережно и трепетно, как синицами на подоконнике, что это очень женственная и светлая песня. Катя, словно чёрная дыра: она и правда поглотила весь свет — лампы прожекторов, белые блики льна, из которого сделано её платье. Казалось, будто песню поет и правда черная точь, нарушающая пространственно-временные законы.       Дима гордо задрал подбородок. Я его ударила в плечо, предлагая по-тихому съебаться. Он — неохотно — но согласился. Я тихо поднялась со своего сиденья и стараясь не стучать каблуками, пролезла стесняющими лабиринтами к выходу. — Ну как вам? — спрашивает Катька по ту сторону от двери.       Мы подпираем единственную незакрытую аудиторию в сплошь темном коридоре седьмого этажа. На полу спит маленький дверной витраж от двери. Цветные геометрические фигуры — аудитория Плисецкой выходит окнами на закат. — Это было круто! — громко сказал Дима, постучав пальцами по двери. — Ты была похожа на чёрную дыру, — сказала я, подперев дверь ещё и каблуком. — На чёрную дыру? — В хорошем смысле, — после её номера так и тянет говорить низким голосом. — Как безродная аномалия на скучной вечеринке. — Преподаватели, стоявшие у входа, сказали, что их твой голос даже взбодрил, — гордо продолжает Димас, будто хвалебные оды пели ему.       У Кати даже паузы аномальные. Она не говорит ни «спасибо», ни «круто». Когда грустная пауза заканчивается, она робко спрашивает: — А что сказал… Альберт Сергеевич?       Я прикусила нижнюю губу, ощутив вкус помады на языке. — Что он… очень расстроен.       Наверное, мне стоило соврать. Сказать, что он ничего не говорил, да и неважно, что скажет человек скучных ценностей, поклонник абсолютной женственности. Что скажет человек, превращающий углы собственного общения в авторитарную сводку эстетических законов. Но я не соврала. И та абсолютная тишина перед вопросом снова просочилась между реплик.       Дверь распахивается. Катя застёгивает ремень джинсов прямо в коридоре, просит меня подержать рюкзак и, чуть не впечатавшись в стену, медленно ползет к зеркалу. — Теперь поговорим об оплате моей менторской услуги, — Дима выровнял спину, заговорим своим чистым киношным баритоном. — Кофе? — спросила моя наивная сигнатура. — Алкоголь, — Димас элегантно разводит руками. — Нам надо хорошенько напиться.       Ох, чёрт…
Примечания:
1839 Нравится 1428 Отзывы 458 В сборник
Отзывы (27)