ID работы: 7852286

Охотник на оленей

Джен
R
Завершён
385
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
309 страниц, 34 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
385 Нравится 225 Отзывы 104 В сборник Скачать

five.

Настройки текста
      Лето пролетело одним мгновением, оставив нам мерзлые сентябрьские ветра и теплые воспоминания. Каждый мой день был похож на предыдущий: я уходил на рассвете, ноги сами несли меня в лавку Фабера или к дому на другом берегу городской реки. Каждое утро мать встречала меня на кухне с плохо скрываемым недовольством. Она ничего мне не говорила — она не смела сказать хоть слово поперек моего. С зубов у нее капал яд, но ей приходилось молча его глотать. Я желал ей доброго утра и иногда даже отказывался от завтрака; каждую ночь Азия навещала меня во снах, и, просыпаясь, я невольно отдавался в путы нелепого страха. Встреча с ней могла оказаться всего лишь видением, порождением моего больного сознания, злой шуткой судьбы, фальшью моей воспаленной реальности.       Но каждое утро заспанное лицо Азии в окне ее комнаты охлаждало мое безумие и распаляло чувство восхищения всем ее существом. Она была совершенно не похожа на Мадлен, в том была ее безупречность. И эта непохожесть кружила мне голову, хотя голова моя была по-прежнему холодна и крепко сидела на плечах. Я никогда не терял головы, хотя давно лишился разума в привычном для всех его понимании.       Молва о моем безумии плавно перетекала из уст в уста Сент-Винсента, и влетала в одно мое ухо так же стремительно, как и вылетала через другое. Кривые толки и косые взгляды. Эти люди не смотрели и не говорили прямо. А я все сидел за своей партой у окна в одиночестве, прямой, как доска, и огражденный от этих людей собственной мрачной аурой. Они толпились стадом — овцы без пастуха, а я держался волком, которого слишком быстро вычислили.       Но это не значило, что я так просто откажусь от своей добычи.       Я бы смог искусно сыграть роль пастуха; я бы завел их прямо в логово волка, прямо к себе в логово. А пока пусть блеют друг другу в уши. Опасность на горизонте, подстерегает за углом, но они все еще чувствуют себя в безопасности. Только потому, что их много, а я — один. Даже смешно.       — Ты глянь на него. Нет, не так открыто!.. Смотри. Сидит и лыбится. Точно из ума выжил.       — Чего это он?..       — Слушай, Мэри, мне страшно…       — Уйдем отсюда, скорее.       — Не оборачивайся.       — Говорят, что мать у него такая же сумасшедшая.       — Кто говорит?       — Да учителя и говорят. Я тут слышал разговор сестры Бирн с директором Хайерхофом…       — А я тебе говорю, его отец — убийца. Или богохульник. Или ограбил банк, бросил их с матерью и смылся в Британию с похищенными миллионами. Или маньяк какой-нибудь, вроде Генри Говарда Холмса*.       Говард. Моего отца звали Говард.       При мне мать назвала это имя лишь раз, и его заволокло туманом. И сейчас этот туман был прорезан ножами тех, кто пришел, вооружив ими свои дрожавшие руки, за мной. По мою душу. Но душа моя не нужна была самому дьяволу, пусть дьявол всегда поднимает то, что обронил Бог.       Мой отец не был убийцей. Я знаю лишь, что он был плохим человеком. Он был богат и рожден вне брака. Он был дружен с медиками и их компании упивался морфием, он выставил беременную жену из дома ночью в дождь, и он был плохим человеком. Плохой, плохой человек. По крайней мере, так говорила Мадлен. А Мадлен знала лучше, Мадлен всегда была права… Но, как считалось в ту пору, уж лучше быть сыном плохого отца, чем вовсе его не иметь. Отсюда — и все кривотолки.       Красавица Мэри — девочка с отлитыми из золота волосами и глазами-пуговками, девочка-куколка — смотрит с почти детским любопытством. В ее глазах застывает восхищение, но в их глубине читается то, чего в глазах моей милой Азии и в помине не было — страх. Страх и восхищение. Восхищение, которое мне так хотелось видеть в глазах моей матери заместо страха, задавленного окоченевшим презрением. Но Мадлен не могла мной восхищаться, она считала меня чудовищем, которое сама же породила. Винила в моей чудовищности себя и никогда не знала, чего от меня ждать.       И боялась.       И где-то глубоко внутри мне было больно от ее пренебрежения. Она убегала от меня каждый раз, когда я оказывался рядом, когда я уже почти хватался за ее руку, пытаясь остановить. Я уже не был покорным маленьким мальчиком, чей мир вертелся вокруг матери, как планеты вокруг Солнца, который послушно сносил наказания плетью, считая боль неотъемлемой частью жизни. И все же, становясь взрослее, я отчетливей понимал, что все еще продолжаю цепляться за материну юбку, ища у нее защиты и поддержки. Как в детстве. Как в те времена, когда свет в квартире выключался сам собою, мир вдруг терял свои очертания, и я бежал через темноту коридоров на кухню, к единственному источнику света и тепла — к Мадлен, чье точеное лицо освещал блестящий огарок свечи в руках. Уродливые тени бежали за мной по мраку коридора, я бежал от них, они глотали мои соленые слезы, угрожали вот-вот нагнать, и тут руки Мадлен подхватывали меня, сжимали в теплом кольце объятий. Тени, ухмыляясь, возвращались обратно во тьму, а я растворялся в тепле рук матери.       — Не кричи так громко, чертенок. Ложись-ка спать. Утром взойдет солнце, и я пойду заплачу за свет. Ложись. И не забудь прочитать молитву на ночь.       Удивительно, как быстро все изменилось. Когда-то Мадлен диктовала мне правила, а сейчас их устанавливал я. Когда-то я не выдерживал ее взгляда, а теперь она не выдерживала моей улыбки. Она меня боялась. Она уже не властвовала надо мной, и она прекрасно это знала. Уж слишком слаба была. Вся переломана.       Если бы я кричал о помощи, она бы заткнула себе уши и закрыла глаза. Если бы я на ее глазах горел заживо, она бы подлила в огонь не воды, а масла. Она бы бросила меня в лапы святой инквизиции, искренне веруя в ее святость, искренне веруя, что тем самым спасает мне душу. И даже не представляла бы, насколько сильно ошибается. Меня уже нельзя было спасти. Красавица Мэри не знала об этом. Не знала, что за чертовщина творится со мной, не знала, какое пламя выжигает мою душу, какой едкий яд бурлит у меня в венах и отравляет сознание. Но даже моя милая Азия не ведала этим.       Я резко разворачиваюсь в сторону Мэри, шальная улыбка от уха до уха. Все мое лицо — одна большая безумная улыбка. Мэри вздрагивает, точно в живот ей прилетел кулак, выбивший из нее весь воздух. Она ужасается, стыдливо отводит взгляд. Я сжимаю ее маленькое сердечко в своей костистой руке, и оно лопается, брызгая теплой алой кровью. Эта кровь у меня на лице, на руках, в глазах и на языке. И вкус этой крови сладок, слаще запретного плода, вкушенного Евой. Златовласая красавица Мэри. Беги, красавица Мэри.       Я сижу и улыбаюсь, а они говорят все тише, тише…       Я не слышу их слов до тех пор, пока раненая Лузитания не уходит на дно*, отрезвляя их, возвращая им голоса, вынуждая шептаться о чем-то другом, а не распускать обо мне слухи. Вот только в этот раз они не шепчутся. Они говорят наперебой, пытаясь перекричать друг друга. Говорят так, будто им есть хоть какое-то дело до великого судна, до его брюха, разорванного немецкой торпедой, до плача детей и сирен на палубе, до холодных вод Атлантики, поглотивших легендарный лайнер и людей, навечно ставших его узниками. Какое благородство.       Мерзкая болтовня не делает им чести. Им следовало бы молчать, изображая тоскливое выражение скорби на лицах, но вместо этого они бросаются громкими словами, пытаясь убедить мир в том, что им не все равно.       Им было все равно. Как и мне. Но я хотя бы не скрывал своего безразличия.       Какое скотство.       — Сами виноваты. В «Нью-Йорк Трибюн» писали о том, что пользоваться услугами английских лайнеров не рекомендуется. Якобы возможны нападения немецких подводных лодок.       — Неужели прямо так было написано?       — Объявление было размещено германским посольством. Предупреждение печаталось на рекламных листовках рейса, папа точно говорил об этом за ужином. Но билеты все равно не были аннулированы.       — Ужас, так много людей…       — Больше тысячи! Наших — больше сотни, мой папа сказал…       — И что же теперь — война?       — Нам-то это зачем? Пусть англичане и разбираются.       — Согласен. Не для того Вильсон немчуг умасливал, чтобы сейчас в войну из-за сотни человек ввязываться. Тогда будет еще больше погибших.       — Но если он скажет — будем воевать.       — Да, это будет правильно.       Их невежество в вопросах войны и мира совсем не удивило Азию. Мы встретились тем же вечером, одной рукой она держалась за газету, пестрящую громкими заголовками о катастрофе в водах у британских берегов, другой — за дымящуюся отцовскую сигару.       — Все сейчас говорят о войне в Европе, — она кивает со знанием дела, умело затягивается, выдыхает, и дым скрывает от наших глаз кричащие строки передовицы.       — Давно уже говорят, — я всматриваюсь вдаль, щурясь в поисках двери прачечной среди множества прочих дверей, зазывавших покупателей яркими вывесками в потребительский рай, среди множества сортов людей, вечно спешивших куда-то. Мы идем навстречу потоку одинаковых лиц, у каждого — по два глаза, по носу, по рту. В сущности, они все были одинаковы — эти отвратительные люди с отвратительными мыслями; выведенные из строя мозги их гнили в черепных коробках, сердца их поедались червями сомнений, искушений, все эти глупые сердца…       — Хорошо, что им есть, о чем говорить. Иначе бы пришлось мыслить.       Азия усмехается, оценив мою остроту.       — Как думаешь, будет война? Вудро медлит.       — Мы слишком горды, чтобы воевать*, — моя ядовитая улыбка леденеет.       К Вудро Вильсону я относился прохладно, едва ли разделял его взгляды. Его миролюбивая политика была чужда современному обществу, его медлительность якорем удерживала нас на месте, и он медленно шел ко дну. Пока что у него была возможность выплыть на поверхность, и ему бы следовало за нее ухватиться. Молчание и желание усидеть на двух стульях — не то, чего от президента ждали мои соотечественники. Я же ничего от него не ждал — старикашка Вудро, опьяненный властью над судьбами миллионов долларов и людей, роскошью персидских ковров и дорогущей утвари Белого дома, оскудел разумом, но виноват в этом был лишь отчасти, по меньшей мере потому, что искренне верил в некое особое предназначение Соединенных Штатов в этом мире. Только вот этому миру герои не были нужны. Этот мир жаждал мира. Но Вудро, как бы не лез из кожи вон, не мог дать ему желаемого. Мир не заканчивался на Америке. Мир не считал Америку центром мироздания, как бы упрямо Вильсон не пытался доказать ему обратное.       Через несколько дней кайзер приносит извинения, и Вильсон великодушно их принимает.       — Он отмолчался, — качает головой Азия, лицо ее сшито из лоскутов неприятия и заплатано непониманием, скрывавшим прореху разочарования.       Я улыбаюсь.       — Это называется умеренной политикой.       Вскоре лето сменяет весну на своем посту, с грохотом закрывает двери Сент-Винсента, и я наконец могу вдохнуть полной грудью. Присутствие Азии наполняет мою безрадостную жизнь ощущением притупленного довольства и возбуждения. Назвать это чувство любовью было бы слишком поспешно, но чувства мои к ней были теплы и искренни. Азия была мне другом, она была кем-то из прошлой жизни, кем-то, кто принимал меня таким, какой я есть, а я весь был одной внутренней болью, наглухо запертой за зловещей улыбкой. Я был пропитан этой болью, я ею дышал.       Дерьмо, которое льется нам в уши со всех сторон, и отдаленное эхо войны из другого мира по ту сторону океана не портят нам лета. Напротив, доносящийся из внешнего мира гул делает эти три месяца лучшими, заковывает нас в броню сосредоточения лишь на собственном счастье, ограждает от враждебного нам общества, которое радушно отвело нам роль пятого колеса в собственном ржавеющем механизме. В нас летели камни и палки, но я не выпускал руку Азии из своей.       Мы идеально дополняли друг друга, как черное и белое. Как бы иронично это не звучало.       За знойным летом спешит сентябрь, он завывает холодными ветрами и плачет промозглыми ливнями по ушедшему августу. Я и сам готов был выть — глупые сверстники и их глупые, броские слова слышны даже вне стен школы. Мадлен отдаляется от меня все сильнее, она уже вне зоны видимости, вне зоны досягаемости. Азия становится все ближе, все роднее. Мы читаем одни и те же газеты и книги, слушаем по вечерам пластинки в гостиной Фабера, изучаем математику, языки и науку. Арифметические символы рождаются на линованной бумаге под моим пером, кружат по комнате, Азия наблюдает за ними глубиной своих черных глаз и курит в окно, прислушиваясь одним ухом к голосу моему, а другим — к голосу граммофона. Я был бедным юношей, объяснявшим математику дочери зажиточного дельца, в чьей лавке все еще мыл полы. Осенью ничего не изменилось, разве что в кармане моем после каждой рабочей смены стабильно насчитывалось на пару долларов больше, чем весной того же года.       В один из тех осенних дней грозовые тучи сгустились не только над замеревшим в ожидании бури городом, но и над самим Фабером. Мое приветствие повисло в воздухе без ответа, он даже не взглянул на меня. Он затерялся мыслью в чарующих своей скромностью белых цветах, заточённых в переливавшемся разноцветном стекле. Он не видел ничего, кроме этих цветов.       — Это индийские жасмины*, — просвещает меня ангельский голос Азии из-за отцовского плеча. — Я их еле нашла, пешком прошла через весь город.       Она подходит ко мне, вгрызается в красное яблоко, и мы с ней будто не знакомы, до того она иная сегодня. В воздухе витает что-то чуждое этой семье — еле слышимая печаль, невольно обнаженная до такой степени, что исходящее от нее излучение отталкивало от лавки Фабера покупателей. Посмев сюда зайти, я загнал себя в тупик.       — Что это с ним? — шелестящий шепот в тишине, но я все же надеюсь, что слух Фабера не настолько остр.       — Сегодня ровно десять лет, как мой брат погиб, — ее слова раздаются бранью в церкви — неожиданно хладнокровно, малодушно и по-варварски. Азия такая теплая, раскаленная, как солнце, но холодность и острота лезвий ее невидимых ножей, которые она точит во мраке ночей, восторгает меня больше всего на свете.       — Он служил в правительственных войсках, и, когда война с Филиппинами окончилась, остался на островах поддерживать оккупацию. Но азиатские партизаны отличаются отвагой и жестокостью. Они расстреляли его, — и ни один мускул на ее лице не дрогнул. Она жует яблоко, и в глазах ее читается пустота. Холодные лезвия жестоких, но правдивых слов перерезают ей крылья, оставляя на спине кровавые обрубки, и в этом мрачном свете ее ангел становится мне еще милей. — Изуродовали тело и выбросили в реку, как мусор. Шутка ли — пасть от хилой руки туземца, а вот нам здесь ни разу-то не смешно. Эти желтые обезьяны с архипелага очень жестоки.       — Это не значит, что они не правы, милая, — Фабер прислушивался к нам все это время, и хладность крови его дочери приводила его в тихий ужас. Меня же — в безумный восторг. — Они пытались защитить своих жен и детей, отстоять свои земли. Они боролись за свободу.       — Вопрос лишь в том, нужна ли им эта свобода, — Азия шипит змеей, миролюбивость отца действует ей на нервы, а память о брате раскачивает маятник ее души из стороны в сторону, все быстрее и быстрее, туда-сюда, вперед-назад, влево-вправо.       Внутри Фабера — стержень, внутри Азии бушует океан, но в том месте, где улыбчивый профиль брата режет по сердцу, выжженная пустыня. Как счастье одного строится на чужом горе, как на каждое мнение приходится противоположное, так и у рая есть темная сторона, сокрытая от посторонних и их глаз.       Время тянется медленно, следом за Азией гневаются сами небеса, работа становится невыносимой, и в лавке я отныне чужеродный объект. Холодная вода жжет мне руки, и я медлю — не хочется оставаться, но и не хочется уходить; Фабер отрешенно наблюдает за цветами, своим видом напоминавшими о появлении и потере сына, а Азия следит за нами обоими, и медленно, но верно приходит в тихое бешенство. Этот мир кажется ей несправедливым — мир, в котором забирают лучшее, выкачивают все хорошее до последней капли, осушают внутренние миры и на своем пути оставляют лишь разрушения, рвут друг другу вены, пудрят мозги и разбивают сердца, стирают друг друга из памяти, легко, как рисунки на песке, и сдирают кожу, чтобы уравнять друг друга в правах.       Но этот мир справедлив. И в этом его красота и уродство.       Мадлен бы сказала, что такими нас создал Бог. А Бог никогда не ошибается.       Улучив минуту, Фабер говорит мне негромко, но отчетливо:       — Мой сын… Он был хорошим парнем, много лучше, чем я… Не обращай внимания на мою дочь. Ей сейчас нелегко. Знаешь, я не люблю себя жалеть. Я считаю это слабостью. Кто-то скажет, что слабость не грех, но так выживать значительно проще. Я никогда себя не жалел, и детей своих учил тому же. Поэтому Бобби опалил себя огнем войны — за Америку и за всех американцев, за свободу и за Авраама Линкольна. Он сгорел в этом огне.       Его речи не могут не произвести впечатления, они пробирают меня насквозь. Так не пробирают материны всхлипы и речи того же Линкольна, которыми нещадно пестрят страницы учебников по отечественной истории.       — Мы с женой поддержали его, когда он сказал, что уходит. Я верил, что все будет хорошо, но я ошибся. Он не вернулся. Вся жизнь впереди, но вражеская пуля зацепила сбоку. А ведь это я учил Боба стрелять. На охоту с собой брал его всегда, но что уж былое вспоминать. В его смерти я винил себя, и в этом мы с дочерью единодушны. Моя девочка, Азия… Так вышло, что ей не только себя, ей никого не бывает жаль.       Слова его — ценнее бриллиантов, потому как не имеют граней. Они прямы и откровенны, как заповеди самого Сына Божьего. Я не ставлю под сомнения его слова, сколько себя помню, он всегда был честен со мной, никогда не носил масок, и наверное, знал Азию лучше меня. Он воочию видел ее худшие качества и достойнейшие недостатки, он, сам того не желая, взрастил их в ней. Он был садовником, а она — его прекрасным цветком, что увядал, когда садовник забывал о нем. Он был художником, а она — его картиной, и один неверный мазок, одна неверная краска портили его творение. Я же был цветком, который затоптали, картиной, вспоротой ножом.       И все же Фабер любил свою дочь. Мадлен же любила меня настолько, что душила саму себя этой любовью, и возненавидела меня, не имея возможности дышать свободно. Она говорила, я убиваю ее. Но она сама себя убивала. Ее любовь ко мне ее убивала.       — Я рад, что ты появился здесь. Когда ты пришел в первый раз, ты напомнил мне сына. Такой же ушлый, вертлявый оборванный мальчишка с сияющими глазами. И Азия тебя любит…       Любил ли я Азию? Возможно. Хотел ли быть с ней? Безусловно. Пожертвовал бы собой ради нее? Вряд ли. Она была глотком воздуха, но она не была моим всем.       Слова Фабера были откровением, но они были правдивы. Для него я являлся живым напоминанием о мертвом сыне, но я, как бы ни хотел, не мог признать в этом человеке отца. Уж слишком много хорошего в нем было. Много настоящего и стоящего. Он был выкован из несгибаемой стали, сердце его не остыло за долгие годы жизни, и он бы точно не сбросил с себя ответственность, ниспосланную Господом. Мой отец не мог быть таким.       В этот вечер мы с Фабером стали ближе, чем когда-либо. Мы не могли быть чужими. И тем не менее, мы были чужими.       — Я собираюсь на охоту завтра, если дождя не будет. Видишь ли, охота — занятие не одинокое, если это развлечение, а не профессиональная деятельность, — он вновь улыбается, собирая себя по кусочкам, и на меня накатывает волна облегчения. — Я давненько не ездил. Жена говорит, совсем обленился. Может, оно и так, старый уже, но в лесу одиночество давит. Вон я и надумал взять тебя с собой, вдвоем-то оно легче будет. Поучишься из ружья стрелять, и мясо потом поделим.       Его предложение меня поначалу не очень заинтересовало — я ранее не замечал в себе желания бродить по лесу с ружьем, выслеживая диких животных. Но тут меня переклинило — неплохо было бы ведь открыть для себя не новую книгу, а новое занятие. Это было бы даже лучше, чем провести день с Мадлен и позже вылизывать квартиру до блеска, пока она проводит свои вечера в городе, вырядившись в слепящее глаза платье и нацепив жемчужные бусы на шею заместо распятия или петли.       — Это можно, — терять мне было нечего, ведь в месте, которое принято называть домом, меня все равно бы не ждали.       — Разве ты не идешь завтра с матерью в церковь? — Азия появляется неожиданно, возникает рядом, сотканная из воздуха и спокойного любопытства. Все ее сегодняшнее недовольство рассеивается, и Фаберу от этого становится легче. Фаберу, но не мне. Она многогранна, она — бриллиант, и Фабера это пугает, ведь предметы роскоши — это бремя. Камень у него на душе не может помериться размерами с ее бриллиантом, который нельзя продать, но можно хранить.       Я представляю, как Фабер хватается за этот камень и с силой бьет им Азию по голове. Теперь его душа свободна.       — Нет, не иду. Но она об этом еще не знает.       Тонкая бровь Азии выгибается изящной дугой. Я не вижу себя, сохраняю холодное спокойствие, но чувствую, что улыбка моя становится гаже обычного.       — Она поймет.       Ни черта она не поймет. Я солгал, потому что знал это кристально четко.

***

      Солнечный свет пробивается сквозь деревья, прохладный ветер еле колышет ветви, влажный утренний воздух наполняет легкие, я вдыхаю его полной грудью. Лес озарен холодным осенним рассветным солнцем и вместо воды в молодой речушке — жидкое золото. Здесь тихо, очень тихо, и сердце мое бьется в унисон с зовом кукушки откуда-то сверху. Я иду за Фабером по неширокой лесной тропе, ступаю по его следам с хлипким охотничьим ружьем наготове, оно натирает плечо, и чувствую себя очень важным. С оружием в руках легко почувствовать себя важным.       Лес только-только просыпался, расправляя в благоговейной тишине свои плечи, город за несколько милей от него, в котором я оставил мать, — тоже. В лесу было лучше, чем в городе. Здесь не было пустой суеты горожан и их пустых жизней. Здешнюю тишину можно сравнить лишь с тишиной в церкви, пускай это сравнение и было не из приятных. Я вспомнил о Мадлен, которая в это воскресенье впервые за долгое время будет слушать мессу в одиночестве. По крайней мере, мне не придется наблюдать за исказившимся в высокомерно неприкрытом отвращении лицом пастыря. Пастор всегда смотрел на меня с подобным выражением, даже до того, как я начал молчаливо отвечать ему вызывающей улыбкой, осмелев и более не пряча глаз в цветном стекле витражей на окнах. Я наблюдал за ним на протяжении всей службы, он косился на меня изредка, глаза его бегали вслед за встревоженными мыслями, и он тут же их отводил, перепуганный и оттого изрядно разгневанный. Я находил это забавным, а вот ему было не до смеха. Я готов поклясться, что в улыбке и глазах моих ему чудился дьявол (хотя дьявол ему чудился везде), и каждую нашу встречу он про себя предавал меня анафеме.       Когда я ранним утром покидал место, которое принято называть домом, Мадлен не стала меня останавливать. Я знал, что так оно и будет — она не осмелилась бы пресечь мою волю. Она провожала меня поджатыми губами, сложенными на груди руками и молчанием. Ей хотелось уколоть меня словами, но слов она не находила. Ей хотелось остановить меня, но она не могла до меня дотронуться, как до огня в камине. Я бы оставил на ее руках ожоги.       — Чтобы к ужину вернулся, — все, на что ей хватает сил. Изнутри ее распирают черти, но подкошенные, ослабевшие слова намекают на то, как она на самом деле устала.       Но Мадлен, церковь и скользкий пастор остались где-то в ином мире, а в этом — треск веток под ногами, свежесть тишины и Фабер с ружьем наперевес.       — Будем охотиться с манком, — говорит он, останавливаясь. — У оленей сейчас период гона. Суть в том, что мы будем имитировать рев самца, вызывающего другого на поединок. Старый, проверенный способ. Мы с тобой немного припозднились, обычно с Бобби мы занимали позицию в засаде до рассвета. Но в этом месте обычно много оленей. Так что, я думаю, оплошность простительна.       Фабер достает из сумки манок, и звук, непохожий на что-либо, что мне приходилось слышать, пронзает тишину. Мы сидим, приклонившись к земле, затаившись, и через некоторое время пронзительный ответный рев отдается эхом из глубины лесной чащи. Мы покидаем засаду и продвигаемся дальше, в глубь леса, ведомые оленьим зовом, ступаем осторожно, и я чувствую себя волком, выслеживающим добычу. Это чувство меня завораживает, и я крепче сжимаю ружье.       Я теряю счет времени, пока мы бредем по лесу, всматриваясь вдаль сквозь сплетения ветвей, вслушиваясь в тишину меж деревьев. Через одно ему известное количество шагов и минут Фабер останавливается, дует в манок, и, заслышав рев оленя, мы снова продолжаем путь, пробираясь сквозь заросли кустарников. Я рыскаю глазами в поисках ветвистых рогов среди веток деревьев, уже предвкушая победу.       Человек против природы — борьба неравная, но только в этой борьбе человек может доказать свою силу, свое превосходство. Кто-то скажет, что это жестоко, а жестокость слишком проста. Я скажу, что убивать ради забавы — не так-то просто, а я не ищу путей простых.       Мы видим его издалека — крупный, матерый, сохатый олень, рога переплетаются и уходят в небо, упираясь в нависшие тучи, вышел на поляну в поисках мнимого соперника. Он красив, почти величествен, и от чучела его отличает лишь то, что в нем пока что теплится жизнь. Но я здесь для того, чтобы забрать ее.       Фабер стреляет первым: он умело держит ружье, прицеливается, жмет на спусковой крючок и простреливает животному лопатку. Секунда, и подстреленный олень валится на землю, от его воя содрогаются деревья и разлетаются птицы. Я завороженно улыбаюсь, интерес распаляется во мне кострищем, грозится вырваться из моего тела; я вовсе не замечаю, что Фабер не перезаряжает своего магазинного ружья.       — Во время гона олени не чувствительны к ранам, — только и вещает его горячий шепот. — Поэтому нужно стрелять в шею или лопатку — в слабое место.       Мы спешно, но медленно подбираемся к раненому оленю. Однако на месте самого животного нет — лишь помятая листва, а на ней — капли яркой, алой крови.       — Не успели, — я удивлен и разочарован, хотя задним умом понимаю, что это еще не все. Следующие слова Фабера подтверждают мои догадки: — Скорее, малой, он не мог далеко уйти!       Мы спешим дальше по лесу, и я подмечаю, как все внезапно посерело вокруг. Грозовые тучи затянули солнце, и золото вокруг почернело подобно серебру. Капли крови на земле будоражат мое нутро, и мы с Фабером бежим через тернии леса к оленю как к звездам, держась этой кровавой дорожки, как за нить Ариадны. Мы нагоняем оленя быстро — он идет тяжело, но упрямо — понимает, что дело это дурно пахнет, и борется за свою жизнь.       — Этот выстрел твой, — Фабер пыхтит, вбирает в себя воздух, и сердце его бешено прыгает в груди. Мое же сердце даже не дрожит, и при виде загнанного зверя мне становится легче дышать. Я подпитываюсь его болью, уверено навожу ружье. Чем дольше целишься — тем сложнее попасть, поэтому я стреляю сразу же, без лишних раздумий, не жалея патронов. Звук выстрела прокатывается по лесу, гильза, выброшенная из ствола эжектором, отлетает и ударяется о колено, отдача в плечо — неожиданно сильная, но я ощущаю себя еще сильнее. На сей раз добыча не уходит от нас — олень падает, из шеи у него сыплет рубинами река темной крови, предсмертные судороги бьют его мощное тело. Мой выстрел оказался для него смертельным.       В борьбе с природой человек побеждает, ему по силам любая борьба.       Мы склоняемся над умирающим оленем, в нос ударяет резкий мускатный запах, и я заглядываю в его глаза, но не вижу там огонька жизни. Я вижу только свою довольную улыбку, жесткий изгиб рта. В этих черных, застывших глазах — лицо самой смерти. Мое лицо.       Могучее животное против хилого мальчишки. Это была моя борьба. Я победил в ней, принеся смерть на своих перепачканных кровью руках. Я упиваюсь этой победой; мой трофей — не само убитое животное, но его кровь — восхитительная кровь, я пробую ее на вкус, слизывая со своих пальцев. Для Фабера убийство — развлечение, источник заработка, но для меня — это путь, что не ведет к очищению. Я сам его выбрал, оставаясь на месте и щелкая затвором, и перекидывая ружье с плеча на плечо, пока Фабер подпиливает оленьи рога ножовкой, дабы туша легче уместилась в мешке жесткого брезента.       В то место, которое принято называть домом, я вернулся уже после захода солнца. На спине нес крепкий такой брезентовый мешок со своей долей — все, что осталось от лишенного мною жизни оленя. Сбросив со своих плеч мешок с добычей, я наконец выпрямил спину, суставы хрустнули, как разламывающиеся под ногами ветки в лесу.       Мадлен сидит в темноте на кухне, она не движется, лицо ее предательски озаряет пламя свечей, таявших на столе в окружении тарелок с салатами, кукурузой, картофелем и яйцами вкрутую, и лицо у нее застывшее, будто восковое. Покрасневшие глаза в ореоле натушенных ресниц, на щеках — сухие дорожки туши и слез, переплетаются, как вены под кожей на ее руке, держащейся за сигарету словно за распятие. Она вся — блестящее платье, мокрый макияж, растрепанная прическа, и от темных волос пахнет муссом. Вне всяких сомнений, к ужину я опоздал.       Я прошел в кухню, ожидая хриплой, срывающейся на визг ругани, но она даже не взглянула на меня. Ее молчание оглушило меня сильнее, чем регулярные вопли о моей неблагодарности, ее плач по своей судьбе. Я почувствовал себя виноватым, и это пристыдило меня. Будто я проиграл самому себе.       Я опустился перед ней на колени, на ее колени положил свою голову, будто на гильотину ее возложил и покорно ждал, когда палач опустит лезвие. Я вцепился в ее платье, как паства, просящая святого отца об индульгенции.       — Ты опоздал, — мать шепчет, не в силах говорить в полную силу голоса. Но чем тише ее слова, тем громче они для меня.       Пальцы ее зарываются мне в лохматые волосы, перебирают локоны и несильно почесывают кожу головы. Я прикрываю глаза, пытаясь записать на пленку своей памяти этот неловкий, но чудесный момент. Понимаю, что больше таких моментов не будет.       — Фердинанд, — ее шепот срывается, сквозит, разбивается в слезы. Шепот этот — одно слово вместо тысячи. Мое имя.       Я поднимаю голову, слезы матери смывают улыбку с моего лица, как смывает нахлынувшее море рисунки на песке. Я смотрю в ее подернутые багряной влагой серые глаза, вижу в них себя, павшего на колени, с губами, не изуродованными мерзкой улыбкой, — я вижу в них только себя. Никогда бы я не смог затушить огонек жизни в этих глазах.       — Прости меня, мама.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.