ID работы: 7852286

Охотник на оленей

Джен
R
Завершён
385
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
309 страниц, 34 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
385 Нравится 225 Отзывы 104 В сборник Скачать

six.

Настройки текста
      К концу 1916-го Америка оставалась страной, затаившей дыхание; люди вокруг меня прятали лица, боясь случайно вдохнуть отравленный, раскаленный воздух, приносимый теплыми западными ветрами. Те, кто вдыхал, тут же выплевывали легкие. Это все была война — ее разлили в воздухе цианидом и бомбовыми испарениями. Она была так далеко, но она была так близко. Европа все сильнее увядала в этой войне, как заплутавший путник в болоте.       Мы могли бы помочь им. Но мы все так же в нерешительности стояли у края этого болота, боясь перепачкаться в грязи и зайти слишком далеко — туда, где слишком глубоко, и где затягивает в топь с удвоенной силой. Америка замерла на самом краю истуканом, не решаясь сделать шаг в неизвестность, неразборчиво крича в ответ звавшим на помощь Англии, Франции и России, что увязли в кровавом месиве по пояс. Не важно, о чем кричать — лишь бы крикнуть. Да, я слышу вас. Я вижу, как вы страдаете. Но что я могу со всем этим сделать? Вы тонете, но что же, мне теперь топиться вслед за вами?       У людей так же. Никто не готов рискнуть собой ради ближнего, если не связан с ним единой кровью; никому не под силу возлюбить ближнего своего.       Люди — некрасивые, дикие животные.       Но для меня это ничего не меняло. Закаты, что я встречал, сжимая руку Азии в своей, были все так же прекрасны. Небо горело, переливалось сочными красками, алело от золотого к пурпурному. Будто невидимый живописец разлил краски по небесному полотну. Оранжевый диск солнца медленно заходил за реку, уходящую вдаль к Мексиканскому заливу, слепил нам глаза, играл золотом в темных кудрях Азии. Горизонт озаряло красным. Голова Азии покоилась у меня на плече, и мы тихо разговаривали об отвлеченных вещах, провожая взглядами солнце. Так спокойно, словно закаты эти не были заревом войны по ту сторону океана, что рдело будто от пожарища. Все эти золотые закаты — не что иное, как бесконечные налеты и шквальный огонь с воздуха. А мы сидели себе в обнимку, будто бы не замечая, что на горизонте — война.       Страшная война. Тогда еще никто не знал, что она выкосит не только миллионы людей, но и вырвет с корнем целые империи. Она пройдется по миру с косой, завернутая в черную рясу; она сбежит, невинно пряча лицо, как монашка. Но там, где она прошлась, непременно останутся кровавые следы ее ног. Она вытопчет всю Европу, и вся Европа облачится в красное, а потом, когда пепел уляжется на выжженную землю, — в черное.       А пока кровь текла по Европе реками, она разливалась в океан, заходила с течениями в воды Мексиканского залива и спешила в порты Техаса. Мы пили эту воду. Как мы еще не захлебнулись в крови?       Мадлен не любила разговаривать со мной о войне и не разговаривала. Да и о чем там было говорить: газет мать не читала, и ее никогда не беспокоило то, что не касалось ее саму непосредственно. В то время главным поводом для ее беспокойства были мои отношения с Азией, и все наши разговоры непременно сводились к этому. Дружба с людьми иной расы просто была чем-то вне узкого, ограниченного материного мирка. Все, что выходило за его границы, для нее было страшнее любого богохульства, выше ее понимания. А в ее понимании черные люди были паразитами, которых следовало прибивать газетами точно надоедливую мошкару. В доме ее отца темнокожие были бесправными, безголосыми слугами, и никем иначе они быть не могли; для нее они оставались рабами, взявшими на себя слишком многое, объявившими себя тем, чем они (по нескромному мнению многих) не являлись — равными нам людьми. Такими же людьми, как мы. Взгляды моей матери на некоторые вещи были консервативны до ужаса и до онемевшей оторопи Азии, встреча с которой стала для Мадлен кошмаром наяву.       Я сглупил тогда — не стоило мне приводить Азию на порог нашего дома, дома с белыми, выбеленными известью стенами, белым светом ламп и окон. Грязная, посеревшая белизна. Белые люди вообще любят серость. В серости им легко затеряться, а все яркое ослепляет их, приводит в замешательство, испепеляет молочную кожу, коей они так гордятся. Азия ослепила мою мать своими горько-шоколадными волосами и воздушно-голубым платьем, и та вся побагровела от гнева и смущения.       — Фердинанд, — я склонился к Мадлен, ближе к ее взволнованному шепоту, к ее перекосившемуся в тихом бешенстве лицу. Кажется, я даже слышал поскрипывание ее зубов. — Кто это?       Вопрос, не требующий ответа. Все и так было ясно. Досадливые, жестокие слова — и все для того, чтобы пристыдить меня, показать мне, насколько низко я опустился.       — Она же… — лицо мое маячит перед лицом матери, я смотрю сверху вниз, и ей становится тяжелее говорить, словно язык ее вдруг стал большим и тяжелым, не умещался во рту, и слов, способных передать ее возмущение и унизить меня, она не находила. — Она же…       Я знал, что она хотела, но не могла сказать.       — Она христианка, — это было не то, совсем не то, но все же лучше, чем ничего. Чем просто позволить Мадлен вылить на Азию ушат помоев, когда сама Азия, между тем, стояла даже не под нашими окнами, а на пороге нашей квартиры.       — Ее родители — протестанты! Баптисты, не блюдущие поста. Баптисты, как и все креолы и черные, будь они неладны! — глаза матери темнели, в них разливалось море безумия, и на море этом сейчас бушевал шторм; шепот ее перекатывался громом, разрывал на кусочки белое кирпичное небо над головой. Казалось, сейчас весь дом рухнет кораблем, терпящим крушение в этом шторме. Я уже чувствовал, как потолок сыпался мне на голову штукатуркой. Небо падало.       — Перед Богом все равны, — отвечаю я как будто бы невозмутимо, хотя мне уже не терпится поскорее уйти отсюда. Азии здесь не было места. Я всегда это знал, даже до того, как ее встретил. Черт возьми, здесь даже мне не было места.       — Я тебе не позволю! Я…       Мадлен кричит в исступлении, но ее крик разбивается о наши спины, о сцепление наших рук. Она бросается словами в бетонную стену, выросшую между нами. Бессмысленно, без-умно.       — И что же мне теперь, жечь себе кожу? — негодование сопровождает Азию молчаливым спутником от самой нашей квартиры, в которой сейчас сумасшедшая белая женщина в ярости метала белую посуду в белые кирпичные стены. Оно обнимает Азию за плечи, шепчет ей на ухо и путает ее мысли. — Что это с ней?       — Забудь, — взгляд мой против воли цепляется за угол дома, лишенный дневного света. — Она просто сумасшедшая. Сама не знает, о чем говорит.       Азия кивает, но по линии поджатых губ я вижу, что она мне не верит.       И правда. Слабо прозвучало. Я и сам бы не поверил. Я знал, что дело не в безумии. Просто безумием было легче объяснить то, что сам не до конца понимаешь. А Мадлен была безумной лишь на словах. Она вся один большой нонсенс.       Мы сворачиваем в сторону городского центра, и тогда-то я наконец его замечаю. Высокий и худой, он нависает невидимой угрозой, маскируется под фонарный столб. Он прячется в темноте подворотни на торце моего дома, и я всматриваюсь в его тонкий силуэт на ходу, краем глаза. Длинные руки и ноги, вытянутый позвоночник, как у человека, устремленного к небу. Человек в тени не движется, и на секунду мне чудится, что он просто хлипкое мертвое деревце, а руки его — сухие ветки. Вот только деревьев тут не могло быть, а те, что были когда-то, уже давно выкорчевали с корнем, залили бетоном, закатали в литой асфальт. Тень из подворотни провожает нас взглядом, стоит на месте, не желая выходить на свет, спрятав руки-ветки в карманах. Тени не живут на свету, ведь так?       Это был не человек. Это были лишь очертания, в которых я пытался разглядеть человека. Азия зовет меня, одергивает, и мне приходится повернуться к ней. Но когда я вновь вглядываюсь в темноту подворотни через плечо, там ни теней, ни деревьев.       Он возвращается через несколько дней. Я прячу деньги в тайник за лохмотьями обоев в спальне и вижу его из окна. Тень приобрела пусть и не человеческое обличье, но вполне человеческие черты. Рабочая куртка, висит мешком, вокурат лишь в широких плечах. Лицо запрятано в сигаретной дымке, на голове вместо волос — перья, и под брюками у него будто не длинные ноги, а ходули; он кажется до нелепости высоким в сравнении со снующими мимо людьми, Гулливер среди лилипутов. Выкуренные сигареты одна за другой падают ему под ноги, он изредка топчет их, в руках его вспыхивает огонек, сам по себе, словно руки заменяют ему спички. Дым вновь прячет его лицо, и он уходит только тогда, когда пачка кончается, оставив мне после себя окурки под окнами и чувство смятения.       Он всегда оказывается где-то поблизости: на протяжении нескольких месяцев снует рядом, вырастает из-под земли, проходит сквозь стены и ставит меня в тупик, порождая на душе сумбурную тревожность. Этот человек не мог быть моим видением — уж слишком реален он был. Жнецом сопровождал меня всюду, дерзостно, не скрывая вызывающей усмешки, пялился в витрины фаберовской лавки как в увеличительное стекло. Глупо было бы его бояться. Глупо было бы не бояться вовсе. Я чувствовал, что для меня он не представляет опасности, и все же каждый раз, когда он объявлялся, моя улыбка дергалась, будто меня хорошенько встряхнули. А этот ублюдок все пялится, открыто, решительно, и взгляд его говорит об одном и том же: ты же знаешь, кто я. Неужели не помнишь меня?       Когда однажды наши взгляды пересекаются, меня прошибает током. Я его знаю. Я помню. Уж лучше забыть.       Темнеет. Вечер накрывает улицы города сумрачным одеялом, а он все стоит на углу под фонарем, жжет спички, выпускает табачный дым колечками и через нос. Поджидает.       Что им от меня нужно?       — Эй, каланча! — мы с Азией выходим из лавки, и улица встречает нас окриком. Знакомый голос режет мне по шее, по рукам, по спине, оставляя на теле кровящие раны. Этот поломавшийся голос хрипит и фальшивит еще сильнее, чем раньше. Этот голос — лезвия ножей, расстроенное пианино, кашель с кровью. Одно его звучание оскорбляло и унижало всю улицу. Преступление против музыки, против всего человечества.       Я подаю нахмурившейся, недовольной Азии знак рукой, чтобы возвращалась в лавку и ждала меня там. Во всех смыслах, разговор намечался не для ее ушей. Я подхожу ближе к фонарю, к человеку со спичками вместо рук, им освещенному.       От некогда смазливого лица Марка ничего не остается, только наглая, почти оскорбительная ухмылка становится жестче, суровей. Острые, как вершины скал, скулы обросли щетиной, и через всю левую часть лица, от лба до челюсти, хребтом тянется уродливый шрам, и лицо становится похожим на помятую книжную страницу. На лбу и в уголках губ залегают борозды морщин. Лицо Марка — рельеф, испещренный рытвинами и горными вершинами. Лицо, уже потерявшее былую красоту. Лицо не юнца, коим Марк был на самом деле, а повидавшего жизнь не очень молодого человека. Ходячее доказательство того, что с лица воды не напьешься.       — С каких пор ты путаешься с черными девками? — рядом белых зубов Марк сжимает сигарету, бесконечной пятерней пальцев — коробок спичек. И скалится, ухмыляясь. Я улыбаюсь. Со стороны мы картина напускного дружелюбия. Или же двое сумасшедших, только что сбежавших из психиатрической клиники и очень этим довольных, мирно и молчаливо обсуждавших свой побег и уверенных, что тут, в свете фонаря, нас никому не видно.       Но для меня его появление как напоминание о прошлом. О том, что оно никогда меня не отпустит.       — До каких пор ты будешь подтирать за Делси говно? — тревожность как рукой снимает, я отвечаю колко, не очень задумываясь о смысле сказанного.       — Зато она дочь мясника, а? — Марк осклабляется, его лицо сминается под шрамом и делает своего хозяина еще более безобразным. Казалось, он не умел обижаться, и все самые обидные слова не могли его задеть. Ему просто было все равно, кто что о нем думает. — У тебя всегда много жратвы, а? Умно, Ферди, умно. Уважаю.       Голос скрепит эшелоном, к чертям летящим с рельс. Заткнись, заткнись, заткнись.       Марк протягивает мне сигарету. Я отодвигаю его руку.       — Не курю.       Марк закуривает, выдыхает едкий дым мне в прямо лицо. Но улыбка моя не тает, и ни одна мышца на лице не дергается. К глазам подступает влага. А он косится на витрины лавки, выцепляет взглядом Азию за прилавком. Смотрит на нее, как обычный белый мужчина на обычную черную женщину — ядреная смесь завороженного интереса и отвращения к ней и к самому себе. Мне уже приходилось видеть подобное.       — И правильно. Будешь долго жить. А я надолго задерживаться не собираюсь.       Я не могу отвести глаз от его костлявых, растянутых пластилиновых пальцев, играющихся с сигаретой. Смотрю на них и не понимаю, как такой неглупый человек может разговаривать таким вот голосом. Хорошо, что мне не довелось услышать, как он поет, та еще какофония, должно быть. Потому что я сам петь любил. Бывало, шел со школы и напевал себе под нос что-нибудь на немецком. Но особенно часто ловил себя на этом по пути к дому Фаберов.       На Марке — все та же старая, оборванная рабочая куртка, на куртке — слой пыли. Старые, потертые брюки, кое-где наспех и криворуко подшитые, и ботинки. Новые, начищенные ботинки на шнуровке. Натуральная кожа, я уже слышал ее запах, толстая подошва. На совесть сколоченные, на вид очень недешевые. И не его. Не Марка. У Марка таких ботинок не могло быть, у Марка попросту не водилось таких денег. Таких ботинок не могло быть и у меня. И даже у Фабера, должно быть.       Я не удержался.       — Какие ботинки. С покойника снял?       Марк улыбается хитро, выпускает дым кольцами.       — У тебя тоже есть такая возможность.       Я не совсем понимаю, серьезно он или шутит. Чем черт не шутит.       — Так ты здесь за этим?       Марк пожимает плечами, дым окутывает нас, дым — повсюду. Но я уже привык.       — Ну да, — всего два простых слова. Он признается легко, словно бы он и ни при чем, словно бы его это не касается никаким боком. Словно раскапывать могилы и снимать с трупов одежду и украшения, а потом еще и радостно все это на себя напяливать — дело десятое. Все равно что сходить в пекарню за хлебом. Смрадное дело, как и мертвецы, варварски потревоженные мародерами. Но деньги не пахнут.       — Джо ебанулся, понимаешь? Сказал, что пойдет добровольцем на фронт. Или поплывет, если его во флот возьмут. Сказал: «отец мой воевал, и я должен». И типа платят там за службу хорошо, а на судне — так еще больше. А фиг ли толку, если он теперь вряд ли вернется? Мы же еще даже в войну не вступили, а он уже бежит впереди паровоза, только пятки сверкают. Зато впереди планеты всей.       — Разве он не недееспособен по зрению? — я усмехаюсь, и Марка это распаляет все больше. Свое раздражение он срывает на сигарете, кусая ее и затягиваясь во все легкие. И благоразумно игнорирует меня, продолжая вести к тому, к чему вел, начав издалека.       — Короче, теперь мы с Делси остались вдвоем. Работа не пыльная, скажу я тебе. И доход приносит. Пованивает иногда, но это издержки, так сказать, профессии.       Ужасные вещи красивыми словами и мерзким голосом. И в этом — весь Марк.       — Присоединяйся, — этаким будничным тоном, словно он мне не могилы предлагает обворовывать, а приглашает на велосипедную прогулку по набережной. Я в открытую рассматриваю шрам на его лице, мысли сменяют одна другую, но заманчивое предложение Марка хватает меня и выдергивает из сего нескончаемого потока.       — Здорово же, а? Сейчас всем нужны деньги. Кто тебя осудит? Никто и не узнает, зуб даю, — зубы у Марка на месте были все, белые, как отполированные. Поэтому ему нравилось скалиться. — Делси сказал, ты надежный парень, тебе можно доверять. Ты ему сразу понравился. Ты же такой же, как мы.       Любой нормальный человек, оказавшись на моем месте в тот вечер, по справедливости ужаснулся бы. Его бы перекосило от отвращения и омерзения. Но я по определению не был нормальным. К тому, что делали Делси и Марк, я относился, в своем собственном понимании, благородно — никак. Если бы мне нужны были деньги, я бы уже стоял перед ними с лопатой в руках, если, конечно, не в зубах. Денег пока хватало, их всегда хватает, когда особо не на что тратить, но и отметать Марково предложение я не торопился. Кто знает, что будет завтра.       — Я подумаю, — лицо Марка не отразило ровным счетом ничего. Он ботинком затушил сигарету и глянул на меня исподлобья.       — Ну смотри. Мое дело — предложить. Но если вдруг разродишься, — он протянул мне клочок газетной бумаги с неразборчиво начерканным на нем адресом, — ты знаешь, где меня найти. А где я — там Делси.       Он ушел, а я стоял так под фонарем, не замечая, что уже совсем стемнело, не замечая, как Азия щелкала у меня пальцами перед носом, как звала по имени. Что это было?       — Что за говнюк? — Азия дергает меня за руку, и я теперь отчетливо ее слышу. Смотрю в ее хмурое, раздраженное, такое незнакомое лицо и не знаю, что ответить.       Марк был прав. Меня не осудят. Плевать, что скажут люди. Бог есть судья. Но в то же время, при всей своей жестокой правоте, он ошибался.       Ошибался лишь в одном.       Я не такой же, как они.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.