ID работы: 7852286

Охотник на оленей

Джен
R
Завершён
385
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
309 страниц, 34 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
385 Нравится 225 Отзывы 104 В сборник Скачать

seven.

Настройки текста
      — Что это у тебя?       Азия смотрит непонимающе, и от этого невинного выражения мне становится тошно. Она небрежно смахивает темную кудрявую прядь с темных глаз, слишком глубоких и слишком пустых. Одним четким, уверенным движением поправляет волосы и вытягивает оголенные ноги в сухой жесткой траве. Опирается на локти и растягивается в ней, как на пуховой перине. Не отводит от меня взгляда, смотрит снизу-вверх. Так, будто впервые видит. Я чувствую себя неуютно. Сегодня мы незнакомцы. Сегодня я мешаю ей лежать в зарослях колючей травы и принимать солнечные ванны — под солнцем, которого не было. Сегодня все совсем не так. Сегодня.       Как жаль, что у нас нет возможности вычеркивать из своей жизни некоторые дни. И некоторых людей тоже. Мы можем лишь рвать страницы из календаря и вырезать из старых фотографий лица. Но на деле это ничего не меняет.       Серые курчавые облака виснут над нами, придавливают к земле; ни солнца, ни небесной синевы, мы в замкнутом пространстве. Солнце нам заменяет сверкающий кулон на шее Азии, ветер играется с кружевным подолом ее голубого платья. Пахнет дождем.       Я не могу отделаться от чувства, что плотная вата неба вот-вот разорвется на части, и небо расплачется горьким, холодным майским ливнем. Соленое море слез обрушится на нас, и тогда непременно затопит весь город. Это было бы неплохо. Это было бы совсем неплохо. Мы это заслужили. Нас ничто не спасет — все ноевы ковчеги современности уже давно потоплены. Но перед гибелью нам все равно придется разойтись по домам. И эта мысль меня страшила, поскольку в этот раз наше с Азией расставание могло оказаться последним.       А ведь я так скучал по ней. Я не готов был ее отпустить, хотя понимал, что пора бы. Азия была старше, она всегда была старше, но в последнее время что-то в ней переменилось настолько, что я ощутил себя ребенком, запутавшимся ребенком, которому нужны любовь и поддержка. Но любить меня могла только она. И сейчас она отпинывала меня, как ластящуюся псину, дырявя меня, вышибая из меня последнюю причину жить. С каждым ударом дыр во мне становилось все больше, но я все еще не мог поверить, что она способна на такую жестокость.       Почему она так поступает со мной? Так несправедливо.       Не она ли всегда любила разглагольствовать о несправедливости? Может, то был кто-то другой?       Я уже и не жду, что Азия мне ответит. На мои вопросы обычно не было ответов. Она все лежит в сухой траве, отрешенная и безучастная, вслушивается в шелест деревьев и в бурление реки, бесстрастно рассматривает пальцы своих босых ног, шевелит ими, это действо напоминает незамысловатую детскую шалость. Я сижу рядом, лишний и ей ненужный. Верный пес. Так близко я вижу ее впервые за много недель, и все же она так далека. Стоит ли говорить, как без нее все разом стало скверно. Самая глубокая трещина моей жизни, самая черная полоса. Кулон у нее на шее — такая безвкусица, столь же лишняя вещь, как я сам, по сути.       Как это так сложилось, что в жизни у меня ничего не складывается?       — Всего лишь подвеска, — что же это, гром? Нет, гроза и так собирается, и я почему-то постольку ее опасаюсь, поскольку не могу дождаться. А вот внезапный ответ на мой вопрос застает меня врасплох, и во мне вновь теплится надежда. Азия хотя бы увидела, что я тоже здесь; но не видела, что это я всегда был с нею рядом.       — Красиво, да? — Азия сжимает кулон между пальцами, и на лице у нее написано скучающее ничего. Почти печальное, почти недовольное. В компании Азии и этого всеобъемлющего ничего я явно был третьим лишним.       — Откуда? — плохое предчувствие кололо меня сотнями иголок изнутри. Хотелось вскрыть руками живот и почесать внутренности.       — Эйб подарил, — Азия приподнимается на локтях, раздражение на ее лице — трещина на зеркале, слишком грубая для мягких черт, она искажает отражение, и зеркало рассыпается в моих руках. Осколки режут руки, брызжет кровь. Кусочки стекла застревают в моих ладонях, и это больнее, чем я думал. Почему так больно?       — Тот черный парень, с которым я видел тебя на прошлой неделе? — мой голос звучит непривычно даже для меня, ниже обычного, незнакомо, хрипло. Во рту пересыхает, я напоминаю себе рыбу, выброшенную прибоем на сушу, я напоминаю себе засранца Марка, и вдруг понимаю, что даже ему я был нужен больше, чем своей милой Азии. Она уже не моя. Была ли когда-то? Неприятное чувство накрывает холодной волной, но я все равно продолжаю скрести рану, что еще даже не начала затягиваться, и та кровоточит.       — Да, — Азия кивает, смотрит на меня, но не видит. Пальцами ног цепляет траву, кулон перекатывается в изящных пальцах руки. Я сдерживаю себя, чтобы не броситься на нее, не сорвать подвеску с ее шеи.       — Он меня любит, — она словно читает вслух книгу, так уж это уверенно звучит. Выверенно, четко, учительским наставлением. Громко, чтобы было слышно на всю эту чертову поляну, чтобы утекло по реке в город и аукнулось еще дальше, за городом. Я чуть не давлюсь воздухом.       — Это он тебе сказал?       Азия наконец смотрит мне в глаза, разглядывает меня без какого бы то ни было интереса, подмечает про себя, что я порчу ей вид на реку. Что я — излишняя деталь на раскинувшемся перед ней пейзаже, и меня неплохо было бы вовсе стереть. Что я слишком много болтаю. Что у нее — своя жизнь, которая никоим образом не пересекается с моей. Мы — параллельные прямые, рельсы одной двухколейки. Мы не должны были пересечься, но, похоже, и путь наш не был един. А когда-то мы шли в одном направлении, шли навстречу солнцу, плечом к плечу, рука в руке. Признаю, я совершил ошибку. Солнце меня ослепляло, и теперь я должен был развернуться и бежать обратно, во тьму, но не мог. Она уже выпустила свою руку из моей, а я все стоял и смотрел, как она уходит. Спешные шаги босых ног — она словно пытается убежать от меня, волосы и платье развевает ветер.       — Он сказал, что женится на мне. Мы уедем на Аляску, на золотые рудники.       Куда? Она вообще понимает, о чем говорит?       Первым порывом было засмеяться; но я лишь смог выдавить из себя истеричный смешок. Ветер подхватил его и понес с сухими листьями к реке. Какая она глупая, глупая, глупая. Мне хочется кричать ей об этом в лицо, надрывая голос, схватить ее за плечи и трясти, пока шея ее не переломится, пока кулон не слетит и не затеряется где-нибудь в кустах, пока она вновь не станет собою. Той, какой я ее знал, какой она была когда-то.       Я вскакиваю на ноги, она подрывается с места за мной. Защитная реакция, но я все равно был выше нее. На до того гладком, бесстрастном лице ее наметилась зыбь, словно бы проясняющая, что она всегда была не тем, чем казалась.       — Ты сбрендила! — я уже не могу говорить спокойно. Гнев, разочарование, ее предательство, ее подлость — они разрывают мое терпение в клочья. Хочется кричать. Я кричу, но не могу докричаться до нее. Не могу достучаться до небес, их заволокли тяжелые грозовые облака.       — Ты не понимаешь! — ее глаза распахиваются, становятся огромными — две планеты, затерянные в бесконечном черном пространстве космоса. Слова пропитаны досадой, голос на октаву выше моего, и едкая злоба разъедает кожу на ее лице подобно плавиковой кислоте. Ужасно, но все лучше, чем равнодушие. Это было как взрыв. Ее взорвали изнутри. Будто глубоко в ее душе, в комнатушке за семью дверьми и семью замками хранился динамит, и я прошел через все семь дверей, только чтобы обнаружить там его вместо сердца и случайно подорвать.       — Уж куда мне, — я пытаюсь успокоить себя, приглушаю голос, я — ржавеющий механизм, и я разваливаюсь на части. — О чем ты говоришь? Как ты можешь об этом думать? Ты хотя бы знаешь, как это далеко? Ты знаешь, в каких условиях там живут люди? Там же у тебя никого не будет! А этот твой Эйб — как долго ты его знаешь? Знаешь ли ты его? А что будет дальше? Что он сделает с тобой, когда ты окажешься в его власти? Добраться туда — нелегко, а выбраться оттуда — так вообще невозможно. Тебе некуда будет бежать, ты это понимаешь? Очнись!       Слова разбивались о воздух, уносились ветром, даже не долетая до Азии. Это она — ребенок, пусть ей уже почти семнадцать. Закрыла уши и ничего не желает слушать.       — Я люблю его! — и все талдычит свое. Говорящая механическая кукла, каждый раз выдает одно и то же одним и тем же неживым голосом, сколько ее ни заводи. Я видел такую в доме Фаберов — жуткое зрелище, а Азии почему-то нравилось.       — Чепуха, — улыбаюсь через силу, кажется, лицо вот-вот треснет от напряжения. — Ты его совсем не знаешь.       Где-то вдали раздается гром. Прокатывается по округе пулеметной дробью, разносится ветром, вселяет в деревья, в реку и в город на том берегу немой ужас. Небо ломается с грохотом, и меня прямо морозит, качает на ветру.       Голос Азии ломается вслед за ветром:       — Почему ты так ненавидишь людей? — не то, что я ждал услышать. Она вопрошает тихо, с толикой усталости, и я сначала удивляюсь, а потом раздражаюсь. Ненависть — слишком сильное чувство, и я никогда себя ею не изматывал, что за глупости, ребячество какое, она точно лишилась рассудка. — У тебя же язык не повернется сказать о ком-то доброе слово.       Знаю я эти добрые слова. Вот уж где действительно молчание дороже любого золота, будь оно хоть черное как уголь.       О людях порой просто нечего сказать. Их слишком много, они снуют мимо, и на первый взгляд они все одинаковы. А смотреть на них еще раз, разглядывать и вглядываться мне не хотелось. Мне было плевать на то, что скрывается внутри, за внешней оболочкой. Да там ничего и не было — пустая душная комната. Уж слишком много чести — ненавидеть людей. Ненависть истощает, сжирает ненавидящего, она совершенно бесплодна — не приносит никакой пользы, убивает изнутри. Она все равно что безответная любовь. Тому, кого ненавидишь, от твоей ненависти ни горячо, ни холодно. И люди — не горячие и не холодные. Просто призраки, тени, пятна на окнах. Они спешили куда-то, коротали свои дни на работе, а вечера — в барах. Они ели, спали, пялились в газеты потухшими, невидящими глазами, сплетничали друг о друге — нужно было непременно обсудить все грехи, водящиеся за мелкими душонками знакомых, облить злостными словами как грязью. А если и было в человеке что-то хорошее, что-то достойное — то об этом не принято было говорить. И я находил это правильным. Не потому, что завидовал — я-то уж точно не был хорошим человеком, — но потому, что добрые слова — капля в море по сравнению с теми поступками, которые принято называть подвигами. Слова — всего лишь слова, но что есть дело в сравнении со словом?       Поэтому никогда ничего ни о ком не говорить — по-настоящему искренне.       — Я люблю тебя, — я почти буркнул это себе под нос, не желая произносить громкие слова не в меру громко. Самые громкие слова обычно самые тихие. Лицо Азии ничего не выражает, и поначалу мне кажется, что она попросту не расслышала. Я понимаю, что ошибся, когда она на долю секунды отводит глаза. Отводит украдкой, но я замечаю. Я знаю наизусть все ее жесты, все черты ее прекрасного лица. — А остальное неважно.       Я вижу, она порывается закричать, но, к моему удивлению, она говорит тихо, разбито, малосильно, словно ей было физически тяжело говорить:       — Ты не умеешь любить, Фердинанд, — она вся — грусть и досада, ну прямо великомученица. Сейчас она как никогда раньше напоминает мне мать. Но Азия стоит на ногах, а Мадлен — на коленях. — Ты ведь не любишь ни себя, ни свою мать, ни этот мир. Как ты можешь любить меня? Ты меня обманываешь, обманываешься сам. Ты не умеешь, не умеешь.       Я молчу. А что я могу на это ответить? Она права.       Почему-то все вокруг всегда правы, я же всегда ошибаюсь.       — А Эйб умеет, — и тут уже она совершает роковую ошибку. Шла по краю и сорвалась. Из этой ситуации она могла выйти победительницей, поехать на заветную Аляску с кулоном на шее заместо медали: я бы, наверное, позволил ей уйти, но ни за что бы не отпустил. Старался бы не вспоминать, но не забывал. Простился бы с ней, но не простил бы ее никогда. Она словно конькобежец, рвущийся вперед, к своей цели, к победе, она не оступается, лед идеально гладок и коньки крепко завязаны. И тут она просто сворачивает с дистанции, уступая соперникам по доброте души, зная, что уже точно не победит, что это ее последний забег в сезоне. И я, ее преданный болельщик, разочаровываюсь, злюсь и отвожу взгляд. — Он умеет любить. В нем столько любви, что хватило бы на все человечество.       Вот как. Вот так оно бывает, Ферд. Или это я проклят, или просто она глупая. Глупая.       — Ты бредишь, — она уже порядком мне надоела. Я видел этого Эйба не раз. И, хоть тресни, не видел в нем того, что видела она, того, что она так воодушевленно прославляла.       — С тобой невозможно спорить! — она кричит, ее голос сливается с шумом грома и ветра, и я отшатываюсь против воли. — Ты невозможен. Ты не человек! Что ты такое?       Хватит. Хватит! Она знает, какой я. Быть может, она забыла? Ее обманули, одурманили, запудрили мозги красивыми словами. Что он с ней сделал? Она — скрипка тончайшей ручной работы с оборванными струнами. Он их оборвал. Он ее уничтожил. Но самое ужасное — она позволила ему сделать это с собой. Она сама виновата…       — Я устала, — она шепчет, шмыгает носом, вроде бы готова упасть, ослабевшая, униженная и оскорбленная, дешевый трюк. Она дешевка. Она теперь — его дешевка, грошовая подделка, а когда-то она была моим сокровищем. Но она этого не понимала. Не понимает и сейчас. Как же мне хочется… — Здесь душно. Ты меня душишь.       Почему я? Почему всегда виноват я?       — Я уеду. Уеду с ним. Выйду за него. Мы уже были вместе — как муж с женою, понимаешь?       Сперва — замешательство, и несколько мгновений понадобилось, чтобы понять, о чем она говорит. И то, о чем она говорила, было ужасно. Меня точно окатило ледяной водой, пробило грудь насквозь пушечным ядром. Земля размякла под моими ногами, лишая твердой опоры, она разверзлась, и я падал в преисподнюю. Азия столкнула меня туда с самого края, подкравшись сзади, и стояла там, наверху, склонивши голову, наблюдая, и шея ее была сломана, и лицо ничего не выражало, как у висельника. Дышать вдруг стало тяжело, кислород отравлял дыхательные пути, разрывал легкие. Это было как нож в спину, нож в сердце. Вспоротое, оно вытекало кровью через рот вместе с кашлем, растекалось внутри, струилось по лицу со слезами. Азия не могла так поступить. Она могла как угодно относиться ко мне, но никогда бы она не позволила себе опустится до того, что они с Эйбом делали под покровом ночи, обнажив тела, запыхавшись, спутавшись под одеялом, утоляя одну лишь его мужскую жажду, мне неведомую. Это дико, мерзко, слишком по-земному. Она бы не осквернила себя, она гораздо выше этого, она всего лишь клевещет на саму себя, так ведь? Они не муж и жена, они даже не помолвлены, они никто друг другу. Она самовольно полезла в эту грязь, она виновата, и этот ее Эйб виноват, и даже я, против воли, виноват. Она опорочена, а я не уберег ее. И пусть даже на солнце есть пятна, мое солнце не может быть запятнано. Теперь уже я не хочу ее слушать, не хочу ей верить, больно уж далеко все зашло.       Она сама виновата. Она позволила ему… И теперь мне должно быть больно. Почему мне должно быть больно? Это не честно. Все это время, все эти два года она обманывала меня, играла со мной, чтобы теперь, вдоволь наигравшись, бросить, потому что я ей надоел, я ей не нужен. Я никогда не был ей нужен. Я обманывался, хотя должен был это понимать. Все было слишком хорошо. Так хорошо быть не может. Она выставила меня дураком, привязала к себе, приворожила, и теперь смеется надо мной. Я не позволю ей…       Теперь я вижу, какая ты.       Когда-то я почти любил ее. Теперь ненавижу.       Чистая, всепоглощающая ненависть.       Красная пелена внезапного гнева застилает мне глаза, накрывает, как покрывало накрывает собою постель, как белоснежная фата — лицо невесты, как покров снега — продрогшую землю в январе. Ненависть окрашивает мое лицо в красный, отражается в глазах Азии следом за беззвучным проблеском молнии. Я резко шагаю к ней — мне хочется задавить ее как дитя в колыбели вместе со своей собственной болью. Лицо ее опошляется нежданным ужасом, откровенным страхом, когда я надвигаюсь на нее, и она резко отшатывается и стоит, покачиваясь на жестоком ветру. Гром раскалывает небеса, когда я хватаю ее за тонкую шею, когда длинные костлявые пальцы смыкаются у нее на горле.       — Что ты…       Страх, доселе мне не знакомый, мое лицо, искаженное оскалом, тоже такое незнакомое, молнии, рассекающие небеса вкривь и вкось, безмолвный крик — все это плещется в глубокой пучине ее глаз, округлившихся в ужасе. Она хватается своими руками за мои, сжавшиеся на ее горле, пытается их отвести, царапается короткими ногтями, но я оказываюсь сильнее, ярость придает сил. Я ее ненавижу.       Она — та, кого я впервые полюбил, та, кого впервые возненавидел.       Отступать некуда. Я привык доводить начатое до конца. Она хрипит, пытается вдохнуть, брыкается. Я крепче сжимаю пальцы, не могу отвести взгляда от ее глаз и чувствую влагу на своих щеках, соль на своих губах, тянущихся в обезумевшей улыбке и так и не коснувшихся ее губ, щек, рук. Боль вытекает с непрошенными слезами, и Азия видит, что я плачу, и глаза ее становятся огромными, лезут из глазниц. Во мне столько слабости и столько силы. Я приподнимаю ее над землей на хилых руках, и она лягается, но удары летят мимо меня.       Она исходится в хриплом кашле, дрожит, и наконец ослабевает, оседает в моих руках. Воздух кончился. От нее остались лишь распахнутые темные глаза, приоткрытые губы. Я прижимаю ее к себе — вернее, не ее, а ее тело, последнее, что от нее осталось, — и опадаю наземь. Ветер дует в спину, сбивает с ног. Глаза застилают слезы.       Я прижимаю ее голову, не державшуюся на плечах, к своей груди, глажу по волосам, и на секунду мне кажется, что она дышит. Но дышим только я да завывающий ветер. Больше здесь никого нет. В моих руках не остается сил удерживать одубевшую покойницу, резко отвердевшую и оттого ставшую неприятной на ощупь, и я отталкиваю ее от себя, вдруг чего-то испугавшись. Она падает навзничь, и мне все еще чудится, что она жива. Я подползаю к ней, склоняюсь над кукольным лицом, не живым и не мертвым. Ощупываю шею в поисках бьющейся жилки, льну к груди, отчаянно вслушиваясь в биение сердца, но не слышу ничего. Она всего лишь заснула крепким сном, и во сне она видит меня, озаренного светом молнии, и не хочет просыпаться, не слышит, как я зову ее, как кричу в исступлении. Но почему тогда сердце ее не бьется, не перекачивает кровь? Ее кровь застыла оледеневшими реками в руслах вен. Почему не дышит? Мои руки выдавили из нее воздух, и в ней ничего не осталось. Ничего не осталось.       Я снова обманываю себя. Вся моя жизнь — обман. Она умерла.       Моя милая Азия мертва. Я лишил ее жизни. Эйб ее уничтожил, но я ее убил. Я? Не я. Это были мои руки. Они пытались избавить меня от боли, но сейчас мне еще больнее, чем до этого.       Почему я так поступил? Нет ответа. За что убил? Не помню. Убил…       Она молчит, глаза глядят в онемевшее, распадающееся на крупицы небо.       Я корчусь на земле рядом с ней, весь дрожу, не пытаясь унять дрожь, плачу, не сдерживая слез. Как будто все это поможет вернуть мою милую Азию, будто слезы мои вдохнут в нее новую жизнь, как в старой сказке. Не поможет. Сказки — это все для детей. Мы уже не дети. Мы живем жизнью, а не сказкой. Жизнь — не сказка. Вся наша жизнь — без цели, ради жизни.       Здесь хладнокровно убиты двое. Она. Я. Два человека потеряли что-то, без чего жизнь невозможна. Вот только можно ли меня назвать человеком?       Не знаю, сколько времени я лежал под боком у мертвой, растеряв все мысли, потерявшись в себе. Когда я нашел в себе остаток сил, чтобы подняться, дождь еще не начался. Я оглядел покойницу с удивительным равнодушием; я просто выплакал всю свою боль, и более ничего не чувствовал. Пальцами опустил ей потяжелевшие веки, закрыл рот, что навеки застыл в полукрике. Сорвал злосчастный кулон с ее шеи, поначалу хотел выкинуть в заросли травы, но, подумав, положил в карман рубахи, не придавая этому особого значения. Поправил ей волосы, она казалась очень спокойной, почти умиротворенной. Быть может, я не ошибся? Я ведь любил ее, и избавил от земных страданий. Она должна это знать.       Мне вдруг захотелось ее поцеловать. Невесомо дотронуться губами до губ. Злостный трупный запах остановил меня на полпути. Нужно было избавится от бездыханного тела.       Земля рылась с трудом, долго и невыносимо, собиралась у меня под ногтями, вымазала мне лицо, каким-то образом оказывалась во рту. Хорошо, что дождь еще не начался. Я сильно вымотался, весь перепачкался в земле. Неглубокая яма, под ближайшим деревом. Чувствовал себя слепым кротом. Мог бы спустить труп по реке, так было бы легче, но слишком недальновидно. Мне ведь еще пить из этой реки.       В этот раз она оказалась тяжелее, либо просто я обессилел. Я поднял ее, сбросил в подобие могилы (вот уж действительно — как ненужный мусор), и закапывал еще дольше. Как всегда — гораздо легче впутаться в беду, натворить дел, чем потом выпутываться. Упасть в яму легче, чем из нее выбраться. Из воды сухим не выйдешь, я знал это, знал, что за сим последует наказание, но уже ничего не мог поделать. Я пропал. Комья земли падали вниз, степенно засыпали ее спокойное лицо, как пески — древние города в пустынях.       Она лежит по ту сторону реки, лежит под старой иссохшейся вишней, и никто не смеет тревожить ее покой. Она — там, под землей, на небольшой глубине, почти на поверхности, почти видит небо, рукой может до него дотянуться. Она — там.       На всем пути домой меня преследовал дождь, он обрушился водной стеною. Я устал, вымок до нитки, и по дороге меня чуть не вывернуло. Ноги наливались свинцом, а дождь нещадно лил, усиливаясь с каждым моим шагом. Это было наказание, и это было лишь начало. Хорошо хоть он смыл с меня трупную вонь, душок прогнившей земли. Но от меня все равно пахло убийством.       Я нес смерть на своих плечах.

***

      Я быстро успокоился; никогда не был впечатлительным, и скоро смирился с утратой. Осознал, что убил человека, примирился с этим, принял как должное. Все произошедшее в тот день, как и все годы, проведенные с Азией, было всего лишь кошмарным сном. Я просто заснул на два года.       Но разве можно ощущать сны столь явно?       В произошедшем не было моей вины. Я чувствовал странное спокойствие, пустота более не причиняла боли. Убил человека, ну и что? Сам-то ведь я остался жив и невредим; а Азии Фабер больше не было, ее не было никогда. Из книги ее жизни подчистую вырвали все страницы, закрасили черные слова белой краской. Даже во снах она мне не являлась. Исчезла, растворилась в воздухе.       Единственное, что напоминало о ней — кулон в кармане безнадежно испорченной рубашки и мелодии, которые мы слушали вместе вечерами, которые я изредка напевал себе под нос, которые снова и снова звучали в моей голове заевшей пластинкой, словно бы наяву, словно бы живые, казалось, их можно потрогать. Все, что у меня осталось. Прочее исчезло следом за Азией, и дороги, которыми мы ходили, забылись, затерлись, выглядели иначе. Будто и они потеряли что-то. Даже Мадлен изменилась — чуяла запах смерти, им от меня разило, и все чаще задерживала дыхание, не желая дышать со мной одним воздухом. Почти смиренно, осторожничая.       Лавку Фабера закрыли; витрины забили досками, я лично наблюдал за этим из окна — размеренные удары молотка по гвоздям, будто крест в могилу вбивали. Панихида по любимой дочери убитого горем отца, раздавленного, еще не ведающего, что он растерял всех своих детей. Для него Азия не умерла — она пропала, конечно, всего лишь пропала, но разницы не было, это было неразличимо. В какое зеркало не смотрись, в отражении всегда видишь одно и то же.       Азия всего лишь пропала, а я всего лишь потерял работу. С Фабером мы разделили одно горе на двоих, только вот он и не догадывался, что это я, мальчишка, которому он любезно предоставил работу и которого пригрел на груди, был виновником его страданий. Мне даже было немного его жаль, но больше мне было жаль моих пропавших денег. Я бессовестный.       Однако немного честным трудом заработанных у меня оставалось — в тайнике в спальне. Хватит на первое время.       С этой мыслью и с этими небольшими, но все же деньгами я покидал через месяц родительский дом. За несколько дней до того, как мне исполнялось пятнадцать.       Я не взял своих вещей, некогда приобретенных матерью за ее деньги, не взял и материных денег. Как все свое носил с собой, так и с собой же все свое унес. Мадлен провожала меня в прихожей, опершись о дверной косяк, и на лице ее я ничего не мог прочесть, я и не пытался. Ее руки — крестом на груди, ноги не держат — то единственное, в чем я ее уличил.       — Как же твои вещи? — как всегда, ее беспокоило малое.       — Сожги, — думать об этом не хотелось. Тонкие брови матери взмыли вверх разводными мостами. — Или продай. Что хочешь делай. Мне это не нужно. Я все сызнова хочу начать, пока не поздно.       И тут она расплакалась. Я вздрогнул от неожиданности, повернулся к ней и остолбенел. Когда я за завтраком сказал ей, что ухожу, она лишь молча кивнула. А сейчас разрыдалась без видимой на то причины.       — Ты не можешь меня оставить! — лицо ее покраснело, стало некрасивым, и мне захотелось отвести взгляд, но я не мог. Она кричала сквозь слезы, и даже стены содрогнулись. — Как же я без тебя?       Как обычно, ее волновало только собственное благополучие, а не судьба собственного сына, рано покидающего отчий дом. Это в ней не менялось, и жизнь ее ни чему не учила. Я не мог больше здесь оставаться. Эти дрожащие стены на меня давили. Да как-нибудь справлюсь. Я привык один. Я знаю, что без меня всем лучше. Легче. А тебе, мама, тем более. Как все переменилось, не ты ли хотела от меня избавиться? Какие слова — это ведь совсем не в твоем духе.       Я не смог высказать ей этого. Обнял ее, она пыталась вырваться, но затем обмякла. Рыдала мне в плечо. Ничего страшного не случилось. Мне лучше одному, и тебе так будет лучше. Я буду посылать тебе деньги и письма. Может, когда-нибудь свидимся. Как-нибудь.       — Молись, Фердинанд, молись, — шептала она мне в грудь, — и Господь услышит тебя. Я буду за тебя молиться. Будем молиться вместе…       Я знал, это не поможет. Молитвы не будут услышаны, кто-то на небесах давно уже положил трубку и перерезал телефонные провода, разорвав соединение с тем, кто выше и кто ниже небес, по обе стороны, и бесполезно было звонить, и душу мою было уже не спасти, и ловить в материном доме, как в безрыбном болоте, было нечего. И Мадлен это знала. Просто не хотела в это верить.       С этим я и ушел. Вышел из дома в мглистый вечер, освещенный тысячами, миллионами фонарей, лавка Фабера напротив — руины. Заброшенная опустошенность. Мадлен смотрела из окна спальни, и я помахал ей с улицы на прощание. Она не помахала в ответ. Просто смотрела заплаканными глазами, без тени улыбки.       Моя улыбка стала шире.       Я шел по вечерней улице, одинокий и независимый, и чувствовал запах новой жизни так же явно, как запах смерти, что следовал за мной неотступно. Новая, свободная жизнь. Лучше, чем была до этого. Моя.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.