ID работы: 7852286

Охотник на оленей

Джен
R
Завершён
385
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
309 страниц, 34 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
385 Нравится 225 Отзывы 104 В сборник Скачать

eight.

Настройки текста
      Запах свободы оказался более привлекательным, чем сама свобода на вкус. Сей запретный плод наливался на солнце душистым яблоком, манил меня сильнее, чем шоколад, который мать раньше изредка приносила домой. Вот только тот шоколад, не отличаясь красотой бумажной обертки, пестрил горькой сочностью и глубиной вкуса. Яблоко же, что я вкусил, прогнило внутри. Этот город оказался слишком тесным и маленьким. Каждый вечер, такой одинокий и безмолвный, мне, затихшему посреди шумных улиц, хотелось сдаться. Время тянулось медленно, тоскливо, а деньги пропадали быстро, летели на ветер, утекали сквозь пальцы водой, и вода эта смыла с меня прежнюю мою беспечность и горделивость собой как ненужный порок. Я чувствовал себя совершенно беспомощным, загнанным в угол, прорванным, истекающим кровью, как когда-то стреляные мною на охоте олени. Хотелось схватить ружье и бегать по улицам, дико хохотать, шмалять без оглядки в разные стороны, по окнам, в фонарные столбы, по витринам лавок, в глухое и тупое небо — обманчивое марево мнимой свободы, что беспрестанно хамелеоном меняло окрас. Я чувствовал себя обманутым.       И даже шикарные обеды в дорогих ресторанах не могли избавить меня от этого чувства, расположившегося на моих костях, с аппетитом их глодающего. В ресторанах я виделся официантам и другим посетителям чужеродным объектом, невзрачным кактусом среди пышных, колючих роз. Роз лучшего сорта. Мужчин и женщин высшего света. Само мое появление в подобном месте в их глазах было поступком до крайности непристойным и почти до восхищения осмелевшим. Но у нескладного, вечно бьющегося головой о дверные косяки и потому сутулившего плечи, чтобы казаться ниже, походившего на скелет меня были деньги. И потому меня не волновало, что обо мне могли подумать. Я потерял стыд, и мне это было к лицу, моему скуластому лицу с мешками под глазами. К моему поношенному тряпью и отросшим волосам. Для меня было важно, что я здесь и что меня готовы обслужить. Готовы угождать. Деньги — это власть. Власть освобождает. А свобода — это дерзость и безбашенность молодости.       Но эти деньги я растратил бездумно, как и положено было одурманенному запахом свободы беспризорному подростку в пятнадцать. Спустил все на сиюминутные удовольствия, не задумываясь о завтрашнем дне. Пятнадцать голодных лет, и наконец я могу набить пустое, прилипшее к позвоночнику брюхо в лучшем ресторане города. Пятнадцать промерзших до костей лет, и вот я могу приобрести шерстяное пальто, о котором так давно и долго грезил. Не моя вина, это не я мгновенно растратил деньги, это деньги слишком быстро кончились, так оно и есть, Мадлен всегда жила по этому принципу. И я буду жить по этому принципу. Но вот как жить-то дальше, если средств к существованию не осталось? Ни гроша за скупой душонкой.       Ну не на ферму же наниматься? Конечно, в техасских пустынях мало людей. В техасских городах их слишком много. Но что среди горожан, что среди деревенщин, на селе ли, в городе ли — ты неизменно одинок. Сколько угодно можешь твердить, что это хорошо, просто отлично, но временами одиночество становится почти невмоготу, а тебе становится нестерпимо плохо. Что же, это один из множества законов жизни, и мы не можем его не блюсти, нам не остается ничего, кроме как повиноваться ему. Так или иначе, люди везде одинаковы.       Я не мог вернуться и к матери. Как бы я смотрел ей в глаза? Со стороны — занимательное было бы зрелище, от которого хочешь, но не можешь отвести глаз. Возвращение блудного сына. Птичка рвется обратно в клетку, кто бы мог подумать. Вернуться к ней означало сдаться. Предать себя. Даже во сне я видел, как каждый вечер, каждую ночь она сидит в потемках на своей кухне, сидит при свете свечей, распятие на ее шее поблескивает, она ждет моего возвращения, и губы ее кривятся в усмешке. Просыпаясь ночами в холодном поту в одинокой постели такой чужой гостиницы или отеля, я клялся себе больше никогда не возвращаться в тот дом. Но некуда было возвращаться. У меня не было дома. Уже не было. Еще не было.       Изо дня в день, бродя по улицам в одиночестве, я возвращался к одному и тому же вопросу. Отчего мне было так горько? Оттого ли, что жизнь моя пуста, как карманы моего нового пальто? Оттого ли, что не с кем поболтать, да просто светски побеседовать, так, как умеем только мы, американцы? Оттого ли, что палящее солнце иссушало земли под моими ногами, и облака на скупых небесах придавливали меня к этой земле, лишали возможности бежать по воде из этой раскаленной пустыни? Один вопрос, на него — миллионы ответов, и нет ни одного верного.       Изо дня в день, озадачивая себя этим вопросом и забредая в итоге в тупик, я приходил к выводу, что мне надо снова искать работу. Казалось бы, я избрал новый путь, свернув со старой дороги, но путь этот только вернул меня в начало. Замкнутый круг. Все мои скитания — звенья одной цепи, одна извечная спираль. Судьба ли это или очередное поражение? Все дороги, которыми я шел, непременно вели к началу моего пути. Как все дороги Хьюстона неумолимо вели в городской порт, стоявший на водах судоходного канала и зазывавший мимо проходящие суда уже три треклятых года, власти им очень гордились, будто Хьюстону было более нечем гордиться.       Я хоть и сошел с ума, но этого не было достаточно, чтобы искать работу в порту. Я пока еще не был готов к жизни раба моря. На почтамте меня оглядели с головы до ног с воинственным прищуром и гнусаво заявили, спрятавшись за стойкой, что я не гожусь ни в почтальоны, ни в сортировщики почты. Да, даже в разносчики газет. Но постойте, разве на эту должность не берут мальчишек младше и ободранней меня? У них хотя бы есть велосипеды. А у меня хотя бы есть приличное пальто, вот, поглядите! Молодой человек, покиньте помещение, вы мешаете мне работать.       Существо, лишь отдаленно напоминающее женщину, смотрит на меня маленькими глазками поверх очков, нервно поправляет жидкие крысиные волосы, утекает под стойку лужицей. Спряталась, отлично. Я бы вырвал ее окостеневшее сердце из груди и послал бы его в коробке ее родным на Рождество ее же почтой.       Не стоило так расстраиваться из-за почтамта. Что-что, а портить людям настроение они умели. Своим работникам же портили здоровье, и, в сущности, какая была разница — приковать ли себя к порту якорем или сгореть на работе на почте, вместе со всеми письмами и посылками, посланными из ниоткуда в никуда? Да даже если сгоришь, все равно придется восстать из пепла, чтобы выплатить почтамту ущерб.       Лучше, быстрее и проще было бы сразу повеситься. Но в аду для меня уже было уготовано место. И сейчас спуститься с чистилища в преисподнюю означало лишь сменить шило на мыло.       Спасение я нашел в заводах. Так, как когда-то его нашла в каучуковом заводе моя мать. Так, как находили его тысячи техасцев, прибывавшие в города на поездах и повозках днями и ночами из своей родной, но запустевшей местности. Техас сочетал в себе два разных мира, если не больше. В одном дымили фабричные гиганты, они мешали небо с грязью; люди там делили друг друга на черных и белых, мексиканцев и азиатов; кто-то подсчитывал прибыль, приносимую заводами, расположившись в роскошном кресле у камина, держась за газету и мундштук, набитый дорогим табаком; кто-то впахивал на этих заводах подобно рабу на плантации, довольствуясь грошами, объедками, обносками и дешевым пивом в окраинных барах скучающими вечерами. Другой же мир не делил людей, щедро открывал им небо, бесконечное и яркое, гонял по просторам ковбоев, пастухов и овец, койотов по степям и аллигаторов по болотам; этот мир не имел горизонта, но люди бежали из него в мир другой, более простой, оставляя родных копаться в земле в поисках черного золота и других полезных или бесполезных ископаемых. Но даже в больших городах они сталкивались с жестокостью, присущей всему одичалому югу страны. Искали лучшей жизни, но в итоге сами теряли себя в толпе таких же страждущих. Бесконечно одинокие люди в Штате одинокой звезды.       Да, рабский труд на заводе тогда оказался проблеском света в туманной тьме бедности. Проблеск этот был чистейшим, сверкавшим во всем своем уродстве безумием. Заводы, как дворники, сметали метлами в единую кучу всю пыль и грязь, нависшую над городом пеленой и заслонявшую небо. Потерявшие надежду люди слетались на них, как мухи на клейкую ленту, и уже не могли улететь, намертво приклеивались. Вход на фабрику был открыт для всех: детей, подростков, женщин, черных и мигрантов. Вот только выход не был самовольным, за него приходилось платить. Завод высасывал из тебя все соки, и после выбрасывал, как осушенную до дна бутылку. Он никогда не мог насытиться. Ему всегда было мало.       Больше, больше жизней. Больше рабочих часов и смен. Больше прибыли.       Но какой ценой. Неприкрытый, откровенный, но бесчестный капитализм.       В отделе кадров швейной фабрики на меня даже не глянули. Даже бегло. Что вам угодно? Вы на работу устраиваться пришли? Отлично, приходите к пяти утра, в понедельник. Подберем что-нибудь для вас.       И все. Я не успел сказать ни слова. Женщина за стойкой так на меня и не посмотрела, она сосредоточенно изучала документы, разбросанные по столу, полностью погрузившись в бумажную волокиту. Перьевая ручка вертелась в ее пальцах, капельки пота выступили на висках, черные волосы выбились из плена красной ленты, а груди — большие, белые — из расстегнутой планки помявшейся рубашки. Фабрика отчаянно нуждалась в работниках, с тихой злостью поглядывала на каучуковый завод, гигант производства, растянувший щупальца по всем уголкам города, вбиравший в себя и затем безжалостно давивший все больше людей. Таких же людей, как я. Обездоленных. Тонущих, но еще барахтающихся. Но не потому пошел я устраиваться на фабрику. Мать моя все еще работала на каучуковом заводе, ее посадили на цепь, приковали к нему, как дворовую собаку к темной, тесной будке. Я не хотел встретить ее там, не хотел видеть, как она покорно кладет свою жизнь на шины для щегольских автомобилей. Не хотел, чтобы она видела, как уже я вылизываю заводу подошвы, которыми он же меня топтал. Не хотел, чтобы она снова оказалась права.       Женщина за стойкой уже подозвала следующего, а я все стоял и смотрел на ее грудь, на ее выпирающие ключицы. Пялился, бесстыже пялился, но ничего не мог с собою поделать. Меня вдруг бросило в жар, и я бросился к выходу. Но на улице стояло такое же пекло, как в адском котле.       Той ночью она сидела за столом, заваленным бумагами, сидела в кресле и не смотрела в мою сторону. Я сидел на стуле перед ней, перед глазами у меня стояли ее груди — большие и белые, рубашка ее все так же была распахнута, как от жары, но жарко не было, было холодно. Мы будто куда-то летели, летели в бесконечном пространстве, не имеющем времени и материи, я и она. Она смотрела в документы, а я смотрел на ее грудь.       Той ночью я проснулся весь взмокший, уже в горячем поту, и не мог заснуть до самого утра. Хуже всего было не видеть мокрые сны, но понимать, что со мной происходит то, что происходит с каждым мальчишкой в пятнадцать.       Лето подходило к закономерному концу, а жара все не отступала. Люди на улицах, в трамваях и за столиками уличных кафе прятались за солнечными зонтами, темными очками, обмахивались газетами и шляпками точно веерами. Грядущий сентябрь пах зноем и горевшей на солнце листвой. Он пах лесными пожарами и гибелью диких животных, которым некуда было деваться.       Мне тоже было некуда бежать. Я мог только утомленно, будто уже отработавши изнурительную смену, еле-еле плестись утром понедельника на ждавшую меня фабрику. Тем ранним утром я страшно не выспался, даже позавтракать не успел, чувствовал себя и выглядел как восставший мертвец. Рассвет только занимался, и что на улицах, что в распахнутых окнах домов — ни единой живой души. Только иногда мимо проносились такие же, как я, несчастные, унылые и полумертвые. У нас было только два пути. Один — на каучуковый завод, второй — на швейную фабрику. Особо не разгуляешься.       Окна в отделе кадров открыты настежь, чтобы пустить в душную пустынную залу хоть чуть воздуха. Та самая женщина с красной лентой в черных волосах сидела там же, где я ее оставил, за стойкой, за горой ненужных бумаг. Белая, так и светится в чистом прозрачном свете, он оттеняет ее острые скулы, плавной волной проходится по тонкой лебединой шее, и красные губы женщины, единственная яркая деталь в этой бледной, залитой солнцем комнате, беззвучно шевелятся. Сонливость уходит куда-то, и внезапная оживленность вселяет в мои широкие шаги небывалую уверенность. Звуки шагов прокатываются по зале гулко и ритмично. Я возникаю у стойки внезапно для, появляюсь из света, из ослепляющей белизны стен, пола и потолка, и только сейчас понимаю, что все это время она вела беседу с кем-то невидимым.       Она обращает взгляд на меня, и я наконец могу рассмотреть ее лицо, так непозволительно близко. Для меня ее бледное лицо — красные чувственные губы, озадаченно поджавшиеся, удивленные глаза невыразительного цвета, но так явно выражающие замешательство. Казалось, мое появление, то, как я на нее смотрел, — все это сбило ее с толку, выбило из привычной, рутинной колеи.       Мы смотрим друг на друга считанные секунды, обернувшиеся вечностью. Я не без усилия поднимаю глаза, гляжу мимо нее, поверх ее головы на циферблат настенных часов. Без пятнадцати пять. И как только женщины успевают наводить красоту к столь раннему времени? И разве заявиться на работу такой красивой, как на парад, уже не есть преступление?       Я молчу, снова гляжу на нее, и она смущается, как юная девица. Стушевалась так, будто бы я застал ее врасплох за чем-то постыдным. Сегодня на ней платье болотного цвета с вырезом на груди, и я не могу вылезти взглядом из этого выреза. Рядом, по левую руку от меня и на голову ниже, раздается учтивый кашель.       — Вам что-то нужно, сэр? — совсем как любой официант в любом ресторане, куда мне стоило заявиться. Молодая девушка рядом поглядывает на меня, спрашивает без стеснения, этаким жеманным тоном, но от ее развязности веет не презрением, а живым, почти возбужденным интересом. Пышные белокурые локоны, льющиеся золотом по плечам и спине, кудрявые и непослушные, светятся дымкой вокруг ее головы, создавая некоторое подобие нимба. Рубашка плотно застегнута на все пуговицы, вместо ног — тугие брюки, мужские, но перешитые на женщину. Длинные штанины, длинные стройные ноги. Никогда мне еще не доводилось видеть женщину в брюках, это все равно что увидеть полыхающее кострище в толще реки.       Она так далека от современных идеалов женской красоты и моды, но она идеальна. Весь ее грязнейший, дерзкий, непритязательно вульгарный образ — чистейшая похоть. Было в ней что-то такое, не то, что заставляло сердце сжаться, но то, что задерживало на ней взгляд и пробуждало в животе некоторое волнение, голодное не до пищи, а до чего-то иного. То были не небезызвестные бабочки, но нечто другое, смутно похожее.       Лицо ее составлено из простейших черт, оно — как невнятные слова, как размытый образ на фотографии, его невозможно запомнить, и примечательно оно лишь небрежной, нахальной ухмылкой. Девушка ухмыляется так, будто ей известен какой-то секрет, какая-то тайна, и в любой момент она готова предать ее огласке, так, будто знает про меня абсолютно все. Читает как открытую книгу, проматывает, как кинопленку. Смешинки в ее глазах заставляют внутренне напрячься, и под ее взглядом хочется стряхнуть с себя невидимую пыль, поправить волосы, кое-как стриженные, проверить, не перепутал ли я носки, ботинки, не надел ли рубаху задом наперед или навыворот. Я вдруг почувствовал себя таким нескладным, до того неприметным, что это непременно бросалось в глаза, таким… непрезентабельным. Я всегда был неухожен, но почему-то именно сейчас, стоя в этой комнате, перед этой блондинкой, я осознал собственную некрасивость так остро и болезненно. Я не видел воочию своего безобразия, а просто внезапно осознал, как на самом деле дурен собою, как немоден. Непричесан, худо одет. Денег на парикмахера не оставалось, и я стриг себя сам затупленными ножницами и скорыми руками, глядясь в осколок заляпанного зеркала. К чему мне было новое пальто, спрашивается? К застиранной рубашке и стоптанным ботинкам? Да я просто нищий, имевший честь увидеть корону, и потому возомнивший себя принцем.       — Мне сказали, чтобы я приходил сегодня утром, — мне тяжело поддерживать с девушкой зрительный контакт, тяжело улыбаться, но я не настолько слаб, чтобы отвернуться. Она улыбается в ответ, мягко и дружелюбно, и ей совсем не страшно. Словно бы для нее улыбка — признак благих намерений и прекраснейшего расположения духа, она не может быть ни безумной и жуткой, ни гнусной и злорадствующей фальшивкой. — Сказали, что сможете подобрать мне работу.       Блондинка кивает и поворачивается к женщине за стойкой:       — Люси, подбери господину что-нибудь.       Яркие красные губы, до этого словно окаменевшие, осторожно шевелятся:       — Ах да, это же вы, — перед глазами у меня снова ее вырез, но он уже не представляет интереса. Стараюсь не смотреть на блондинку, которую сначала так опрометчиво не заметил, но все равно кожей ощущаю ее присутствие; но ее голос, прокатившийся по зале и оставивший эхо, до сих пор разливается в каждой клеточке моего тела, бурлит в извилинах мозга и сосудах сердца.       — У нас есть свободное место в пищеблоке, — Люси опасливо глядит на блондинку, в нерешительности прикусывает губу. Красивая, но неуверенная в себе женщина. Такие не живут по-настоящему. Каждый свой шаг непременно совершают с оглядкой на других. Внутри у них не огонь, а пыль, мертвецкая стужа и прах. С того дня, как я увидел Азию в могиле, обездвиженную, бездыханную, смердящую и позеленевшую, я отдавал предпочтение только живым женщинам.       Таким, как эта блондинка. Таким, которые живут для себя, в свое удовольствие, отторгают все старое, запылившееся, и не боятся открывать новое, неизведанное; которые смело шагают в неизвестность и целуются с открытыми глазами — когда хотят, с кем хотят и где хотят; которые просят многого, просят у самих себя и сами же лепят гончарами и куют кузнецами свое счастье; которые даже в пустыне взрастят подсолнухи; которые живут своей жизнью, путешествуют из одного дня в следующий, как по страницам книги. Мудрые, трезвые и пьяные, даже без особой красоты неотразимые, для них нет ничего невозможного. Такие, как эта блондинка.       — Миссис Брекенридж вышла на пенсию, — чудом не запнувшись, пояснила Люси. — И… нам нужен посудомойщик. Господин…       — Уэбстер, — скучающе киваю я. Протягиваю ей паспорт.       — Господин Уэбстер, — она перелистывает мой паспорт, а я смотрю на часы на противоположной стене. Начало шестого. Мне кажется, будто она сейчас скажет, что я слишком юн для такой тяжелой работы, но она молчит в нерешительности, вдумчиво изучая документ.       — Вы готовы приступить сегодня же? — она вскидывает голову, и я бы нашел робкое выражение ее лица почти очаровательным, если бы уже давно не потерял терпение, теряя свое драгоценное время. Все это слишком затянулось, слишком много эмоций на пустом месте. Я пришел за работой, так? Я пришел на завод, стало быть, я осознаю, что работа будет нелегкой. К чему лишние слова?       — Да.       — Я провожу вас на место, сэр, — громкий шепот, тихий крик. Блондинка улыбается, в ее улыбке излишне много сахара, и подходит ближе.       — Тогда зайдите вечером, после смены, оформим трудовой договор, — Люси окончательно теряется, не понимая мотивов приятельницы. — Всего доброго.       Длинные узкие коридоры, затопленные светом, выглядывающие на улицу сквозь бахрому занавесок на окнах. Пустые, тихие коридоры, хотя рабочий день уже начался. Мы идем в ногу, блондинка и я, звуки наших шагов отбивают единый ритм, как минутная и секундная стрелки часов, переплетаются словно в танце, скачут по потолку и стенам, пытаясь угнаться за солнечными зайчиками, порожденными карманным зеркальцем в руках моей новой знакомой. И этот гулкий, мертвый звук — единственное, что я слышу. Где-то далеко пробуждается фабрика, ткань вправляется в швейные станки и машины, и рабочие желают друг другу доброго утра. В ее стенах гудит производство, порожние цехи заполняются людьми, по фабричной железной дороге скользят возы с тюками шерсти и хлопка, и вот уже задействованы, вовлечены в работу все производственные мощности комбината. Но все это — безумно далеко и шумно, а я — здесь, и здесь тепло и тихо. Мы будто прогуливаемся, как старые знакомые, и с ней я впервые не ощущаю себя лишним, мне не хочется ее оттолкнуть. Даже как-то страшно вновь оказаться одному, преданным и покинутым. Давящее чувство одиночества отступило, но я не уставал от общества своей спутницы. Мне было просто приятно находиться именно здесь, именно сейчас, именно с ней. Просто рядом. Рано было делать какие-то выводы, но я уже знал, знал наперед, что потеряю ее, что она никогда не будет со мной, не будет моей, это грядет и этого не изменить. Обреченность булыжником в груди. Синяя мозаика неба осыпается, обнажая голую стену над моей головой, и стена эта грозится рухнуть. Как в тот день, когда я навсегда потерял Азию.       Но ведь сегодня небо чисто, оно озаряет и греет нас, нависает высоко-высоко. Оно не сыплется и не может упасть. Кто сказал, что сегодня обязательно должен пойти дождь?       Не нужно мыслей о плохом. О грядущем. Только не сегодня. Пожалуй, я слишком много думаю. Когда человек упорно работает, у него ни остается на это ни времени, ни сил. Он теряет способность мыслить, созидать. А ведь именно для того, чтобы созидать и мыслить, человек и создан, так всегда говорила Мадлен. Но ведь вся система на то и направлена, чтобы лишить нас этой возможности, убить в нас разум, разрушить в нас человечность. Пора признать, что я — часть этой системы. Винтик в этом огромном, отлаженном механизме.       — Как вас зовут, господин Уэбстер?       Блондинка ведет меня по тоннелю коридора, играется, как ребенок, с зеркальцем, а зеркальце — с бликами света на стенах. Моя спутница наблюдает за своими питомцами по-детски восторженно и даже с какой-то затаенной гордостью.       — Фердинанд, — просто отвечаю я, смотрю на нее украдкой, но она на меня не смотрит. Все ее внимание занимает игра с карманным зеркалом, но я понимаю, что она глядит краем глаза, про себя подмечает малейшие детали, малейшие изменения в моем голосе, в моем выражении лица.       — Смешное имя.       — Меня назвали в честь дедушки.       — Правда?       — Нет. Его звали Конрад.       — Это еще хуже Фердинанда.       — Теперь уже не так смешно, да?       Она останавливается, звучный хлопок закрывшегося зеркальца пронзает тишину. Она не улыбается, моя улыбка как всегда некстати, но сейчас она некстати как никогда.       — А я Мэгги, — одну прядь она заправляет за ухо, другую — перекидывает через плечо, как косу. Мать как-то сказала, что когда женщина поправляет волосы, то хочет привлечь к себе внимание мужчины. Никогда не клюй на это, сынок. Такая женщина сама не знает, чего хочет.       Бессмысленный разговор на этом прекращается, и я даже не знаю, радоваться этому или нет. Мы заворачиваем за угол, сюда не проникает свет, коридор тянется дальше, скрывая во тьме двери хозяйственных помещений, и заканчивается на массивной деревянной двери, из щелей которой льется электрический свет. Табличку на двери я замечаю с дальнего расстояния, но не могу разглядеть букв, подслеповато щурюсь. Что же, того и стоило ожидать — беда никогда не приходит одна.       ПИЩЕБЛОК       Мое новое пристанище. Оно уже встретило меня закрытыми дверьми.       — Как насчет ужина? — это звучит почти неприлично, но Мэгги дела нет. Она привыкла получать то, что захочет. Но чего она хочет? Меня? Или просто поужинать? При чем тогда здесь я?       — Не думаю, что у меня достаточно на это времени или денег, раз уж вы теперь мой новый работодатель.       Она хмыкает:       — Я заплачу.       Двери в пищеблок распахиваются, и мы невольно вздрагиваем. Первое, что мне бросается в глаза — огромный кухонный нож, похожий на топор, огромная рука, сжимающая тяжелую рукоять. Громадный мужчина в белом фартуке и с маленькими, бешено мечущимися глазками занес нож и заорал:       — Где мясо, мэм?! — глаза его наливались кровью, он тяжело дышал от гнева, и из ноздрей его чуть ли не шел пар — он был похож на огнедышащего дракона, что охранял сокровища в жерле вулкана, был разбужен любопытными путниками и готов испепелить всех и вся вокруг. Не хотел бы я оказаться у него в подчинении. Но никогда не бывает так, как мы хотим. Нужно всегда быть готовым к худшему.       — Они должны были доставить его полчаса назад! Нам скоро нужно крутить фарш для котлет! Вы ведь уведомили их, вы ведь не забыли? — казалось, он сейчас накинется на Мэгги с ножом.       Но его ярость даже не колыхнула ее.       — Успокойтесь, Бернинг, — железные слова голосом твердым, она совершенно спокойна, неколебима, величественна. Ее холодный, ясный рассудок мог бы вести в бой тысячу кораблей и тысячи солдат. — Это решаемая проблема. Я могу позвонить им, узнать, в чем дело, если вы настаиваете.       — Уж постарайтесь, — Бернинг сквозь зубы отвечает, пытается совладать с ярым недовольством.       — Кстати, Бернинг, знакомьтесь — господин Фердинанд Уэбстер, с сегодняшнего дня — ваш новый посудомойщик. Господин Уэбстер, ваш шеф — сэр Бернинг.       Мужчина недоверчиво и с какой-то особенно гадкой злостью смотрит на меня. Взгляд его так и говорит: вот я тебе покажу, как сладка молодость, ты у меня еще побегаешь с тряпкой в зубах, натирая полы, и если выберешься отсюда живым — то только с тремя горбами на спине, слышишь, верблюд? А не выберешься — так я отобью на твоих костях чечетку и вымощу ими дорогу до своей кухни. И буду пить вечерами из твоего черепа пиво. Ох ты у меня попляшешь!       — Будьте добры, Бернинг, ознакомьте вашего нового подчиненного с его обязанностями, — Мэгги тут главная, Мэгги уважают и боятся, и Бернинг хочет что-то сказать, но не осмеливается, жует губу и стоит истуканом с ножом в руке. Мне нечего его бояться, мне в принципе нечего бояться.       — Да, новенький, конечно… — только проблеял он.       За его широкой спиной раздается гогот, отдается сотней голосов по всей кухне, звук приближающихся шагов, и в дверной проем просовывается голова в поварском колпаке, белобрысые лохмы торчат из-под него во все стороны. Темные густые брови взлетают вверх, широкая, карикатурная улыбка делит лицо на две неравные части, повар выглядывает из-за плеча шефа, бегло осматривает меня и хохочет, как свихнувшийся:       — О! Новое мясо!       — Мясо привезли? — приглушенно вопрошает голос из глубины кухни.       — Нет, тупая твоя башка! — повар хохочет пуще прежнего, будто не замечая раздраженных взглядов Бернинга и Мэгги. Он смеется над ними, надо мной, над голосом с кухни, смеется просто так, пытаясь как-то скрасить утро понедельника и добавить цвета в свою серую жизнь. Отсмеявшись, он утирает мнимые смешливые слезы, и кидается в меня горстью слов:       — Готовься превратиться в пюре, ты, картофелина! — повар исчезает в кухне, его ноги быстры, но пули гнева Бернинга летят еще быстрее. Шеф не скупился на выстрелы.       — Марш работать, скотина подзаборная, или я тебя на фарш пущу! — орет Бернинг, разворачивается ко мне и вновь кусает губы. Его гнев против меня бессилен. Со мной нужно бороться по-другому, а разумней вообще сдаваться без боя. Вся его громадность уступает по величине миниатюрности Мэгги, что стоит так близко ко мне, ни на шаг не отступает, как ангел-хранитель. Не зря когда-то давно, еще в прошлой жизни, я молился, не зная, кому молюсь, посещал с матерью церковь и зачитывался Библией перед сном. Хотя бы сегодня, хотя бы на ближайший час — но душа моя была спасена. Спасена Мэгги. Быть может, всю дорогу я молился ей и не знал об этом?       Бернинг не выдерживает, я уже действую ему на нервы, хотя при нем я даже ни слова не проронил. Он меня боится. Кто еще на чьих костях станцует.       Мэгги прочищает горло, играется волосами. Привлекает внимание, пытается вернуться в русло оборвавшегося водопадом разговора. Водопад — всегда край, конец реки, но начало нового водоема. Я вспоминаю о ее предложении, я и не забывал о нем. Все происходит слишком быстро, но отказаться было бы безрассудно, ведь нужно было успевать жить, жить этой самой, некогда желанной и настоящей, свободной и единственной жизнью, раз уж мне было уготовано двинуть кони в пищеблоке Бернинга, уронить голову в бочок с гороховым супом, чтобы сварилась, отправить свое сердце прямо в печь, чтобы изжарилось.       — Я подумаю, — и мы оба понимаем, о чем я говорю. Только потом мне станет ясно, что у нас были разные представления насчет того, на что я согласился.       Но тогда — тогда все это было только впереди.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.